Есть еще одна опасность, подстерегающая не только литератора, но всякого заслуженно чтимого, находящегося на виду, прожившего во всех отношениях достойную жизнь человека, когда душа старясь устает, ослабевает, жаждет покоя, размягчается. И тут вдруг наступают времена, требующие твердости. А они, увы, наступают часто, особенно в исторически проблемных странах вроде России.
Меня всегда пугала одна очень некрасивая метаморфоза, к которой писателя или поэта подталкивает не импозантный Демон, а уродливый Мелкий Бес, бес малодушия. Он делает большую душу маленькой, разъедает ее изнутри. И что самое скверное — ты проделываешь эту паршивую работу сам, добровольно.
У меня было эссе, которое называлось «Испортить себе некролог». «Это когда какой-то известный человек живет достойным образом, обзаводится почтенной репутацией, а потом вдруг совершает нечто такое, после чего относиться по-прежнему к нему уже не получается. И все говорят: «Да, конечно, стыд и срам. Но зато какой он был раньше…, — пишу я. — С этой опасностью чаще всего сталкиваются художники, которым не повезло посетить сей мир в его минуты роковые. Наверное, самый хрестоматийный и ужасно грустный пример испорченного некролога — Алексей Максимович Горький… Если бы Алексей Максимович умер десятью годами раньше, в эмиграции, он остался бы в нашей памяти как одна из самых светлых фигур русской культуры. Но финал его жизни был так жалок, что перечеркнул все былые заслуги. Поездка на Соловки посмотреть на перевоспитание зеков; восторженный отчет об этой поездке; «Если враг не сдается — его уничтожают»; особняк Рябушинского; Нижний Новгород, переименованный в город Горький при живом Горьком… Господи, до чего же всё это стыдно».
Но казус Горького действительно хрестоматиен — подробно изучен, задокументирован, многократно описан. Да и жернова, в которые угодил Алексей Максимович, были очень уж тяжелы и безжалостны. Вернувшись на родину, Горький попал в западню, в золотую клетку, а его семья фактически превратилась в заложников.
Поэтому более интересным (и тревожным) с психологической точки зрения мне представляется казус Василия Жуковского, который находился в несравненно менее жесткой ситуации и всё же основательно подпортил свой некролог. К тому же эта поздняя метаморфоза известна главным образом литературоведам, на уровне массовой культуры она репутацию поэта почти не омрачила. Да и, в отличие от горьковского перерождения, никакого общественно-политического значения не имела. Это была драма камерная, личного масштаба. Но в той системе координат, которую я для себя выработал, «вид со стороны» не столь уж важен, все главные события и превращения происходят в твоей внутренней вселенной (см. начало книги, про главный выбор). Поэтому нравственная коррозия благороднейшего Василия Андреевича меня нервирует сильнее, чем превращение «гордого сокола» Алексея Максимовича в ползучего ужа.
Ну и, конечно, мне как автору на руку «недоисследованность» внутренних мотивов Жуковского. Она дает мне возможность реконструировать и беллетризировать психологию персонажа. В моем нынешнем возрасте, в очередные «мира минуты роковые», мне нетрудно представить себя 66-летним Василием Жуковским в 1849 году. И заглянуть туда, куда заглядывать страшно.
Но прежде чем я начну реконструировать и беллетризировать, несколько слов о Жуковском и о 1849 годе.
Василий Андреевич Жуковский был лучшим русским поэтом перед тем, как воссияла звезда Пушкина — да просто первым русским поэтом, которого двести лет спустя можно ценить и любить без скидки на архаику. Вряд ли найдутся современники, завороженные поэтикой Хераскова или Державина, а у Жуковского есть стихи по-вневременному прекрасные. Например мое любимое:
О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской «их нет»,
Но с благодарностию — «были».
Еще обаятельней общественная репутация Василия Андреевича, запечатленная в многочисленных мемуарах, художественных произведениях и фильмах. Сохранилось это отношение и у потомков (за исключением вышеупомянутых литературоведов, огорченных финалом).
Нечасто случается (во всяком случае в России), чтобы люди очень разных и даже противоположных убеждений относились к кому-то с одинаковой симпатией, но Жуковского любили и современники-литераторы, и царское семейство, и глава Третьего отделения Дубельт, которого он шутливо величал «любезным дядюшкой», и реакционер граф Уваров, и ссыльные декабристы. Последнее для моей новеллы особенно важно. У Василия Андреевича была слава ходатая за опальных и несчастных, он всю свою жизнь «милость к падшим призывал». Это был человек возвышенный, благородный, мягкий, очень добрый, а кроме того — редкость для художника — не ревнивый к чужим талантам, но, наоборот, заботливо и бескорыстно им помогавший.
У отношений Жуковского с августейшей фамилией своя история, довольно нетривиальная. В молодости он был приглашен учителем русского языка к невесте великого князя Николая, тогда еще не наследника, а просто одного из младших братьев царя, и оказался так хорош, что его взяли на ту же должность, когда в Россию приехала невеста следующего из братьев, великого князя Михаила. С принцессой Вюртембергской, будущей великой княгиней Еленой Павловной, одной из самых светлых личностей российской истории, Жуковский тоже проявил себя наилучшим образом. Это дамское лобби обеспечило поэту место уже по-настоящему значительное — он стал воспитателем цесаревича Александра, будущего Александра II.
Жуковский считал главной педагогической задачей снабдить ученика «нравственным компасом», который будет нацелен на благородные поступки. Идею он почерпнул у героев моей швейцарской новеллы Песталоцци и Фелленберга (выше я цитировал впечатления Василия Андреевича от посещения школы Хофвиль).
В результате у душителя свобод Николая I вырос наследник, который потом станет Царем-Освободителем. С таким наставником, как поэт Жуковский, цесаревич получился и милосердным, и великодушным, и вообще, как тогда выражались, «добросклонным».
Суровый Николай иногда раздражался на чересчур прекраснодушного, вечно за кого-то просившего Жуковского, но в то же время ценил его, уважал — и продвигал в чинах. В конце концов Василий Андреевич дослужился до тайного советника, достиг денежного благополучия, был награжден высокими орденами, всячески обласкан.
И всё же бóльшую часть своей жизни он был несчастлив. Судьба редко ведет себя по-доброму с добрыми людьми — такое ощущение, что они ее чем-то бесят. Она больно бьет их, испытывает на стойкость, всячески демонстрируя им, что жизнь отнюдь не добра. Сердце Василия Андреевича вечно терзалось от неразделенной любви; женщины, в которых он влюблялся, выходили за других. Он дожил до старости (которая в девятнадцатом веке наступала рано) в одиночестве.
Но на пятьдесят девятом году судьба Жуковского чудесно переменилась — будто решила вознаградить хорошего человека за хорошо прожитую жизнь золотой осенью и красивым закатом. Василий Андреевич оставил службу, покинул суровую родину и поселился в идиллической германской провинции, женившись на юной, чувствительной, прелестной немецкой барышне. На склоне лет стал отцом чудесной девочки и чудесного мальчика. Одним словом, осуществилась всё та же заветная писательская мечта о доме, увитом плющом.
Свободного выезда из России тогда не было — только с позволения начальства и не более чем на пять лет, причем с обязательством трижды в год получать в российском представительстве «свидетельство о жизни», то есть аттестат о непредосудительном поведении. Но разрешение Жуковский получил, свидетельство приятнейшему и близкому к августейшим особам человеку без проблем выдавали, с родины поступала отличная генеральская пенсия и обильные литературные доходы, счастливый человек переводил для собственного удовольствия «Одиссею», переписывался с друзьями, обустраивал быт, учил «нравственному компасу» подрастающих детей, наслаждался европейской цивилизацией и горячо любил Россию издали (это намного легче, чем вблизи).
А потом всё взяло и рассыпалось. Судьба будто из коварства дала стареющему поэту разнежиться и расслабиться — чтобы подкрасться на мягких лапах и впиться острыми когтями прямо в душу.
В 1848 году грянули революционные события, и тихая Европа запылала со всех сторон. Мятеж докатился и до мирного Баден-Бадена, где так славно жили Жуковские, заставил их покинуть уютное гнездо, заметаться из страны в страну.
Беззаконие, распад мироустройства, грубость плебса повергли чувствительную душу поэта в ужас. Вот он живописует кошмары революции в письме другу, обретающемуся в блаженно спокойной России: «Перед нашим вагоном и позади его около тридцати вагонов, все наполнены солдатами и пьяною чернью с заряженными ружьями, косами, дубинами и прочими конфектами; крик, шум, топот, стрелянье из ружей; и на каждой станции надобно было ждать: одни выходили из вагонов, другие в них лезли — с криком, песнями, воем, лаем, стрельбой; наконец до десяти героев село на кровле нашего вагона». Это Жуковский не видал русского бунта — поездить бы ему по российской железной дороге семьдесят лет спустя, в девятьсот восемнадцатом. Но Василию Андреевичу хватило и бунта немецкого.
В тот год происходит коренной пересмотр его привычных убеждений. Революционером Жуковский, упаси боже, никогда не был, он всегда почитал и даже поэтизировал царскую власть, но при этом являлся стопроцентным либералом, этаким «оппозиционером его величества». Множество раз он вызывал неудовольствие и даже раздражение государя, «жандарма Европы», своими увещеваниями печься о внутренних нуждах отчизны, не навязывая себя иным странам. Спасала непрошеного советчика только репутация безобидного мечтателя да высочайшая приязненность.
Но испугавшись Хаоса революции, Жуковский стал истовым сторонником самодержавия, которое представлялось ему единственным оплотом разумности и порядка в обезумевшем мире. Его стихотворение «К русскому великану» похоже на заклинание:
Не тревожься, великан!
Мирно стой, утес наш твердый,
Отшибая грудью гордой
Вкруг ревущий океан!
В 1848 году этот бывший западник, «русский европеец» пишет: «Более нежели когда-нибудь утверждается в душе моей мысль, что Россия посреди этого потопа (и кто знает, как высоко подымутся волны его) есть ковчег спасения…Ход Европы не наш ход; что мы у нее заняли, то наше; но мы должны обрабатывать его у себя, для себя, по-своему, не увлекаясь подражанием, не следуя движению Запада, но и не вмешиваясь в его преобразование. В этой отдельной самобытности вся сила России».
В 1849 году Жуковский идет еще дальше, ему уже хочется «вмешиваться в преобразование» Запада, он восторженно приветствует вторжение русской армии в Венгрию, жаждет «славы с мечом в руках против бунта и анархии».
Политическая эволюция «лояльного либерала» в государственника и имперца мне несимпатична, поскольку ассоциируется с аналогичным кульбитом современных российских «системных либералов», но я могу понять старого поэта, который вдруг увидел, что хваленые европейские свободы несут угрозу его счастью, а нехваленый российский деспотизм способен это счастье спасти. Ну и вообще крайности Свободы поспорят в губительности с крайностями Порядка (впрочем об этом мой Василий Андреевич красноречивей скажет в беллетристической части). Во всяком случае морального крушения в этой смене взглядов я не вижу.
Но «Статья о смертной казни» — это уже метаморфоза коренная. И такая, принять которую невозможно.
Итак, перемещаемся в декабрь 1849 года, в курортный Баден-Баден, куда семья Жуковских недавно вернулась после вынужденных скитаний.
Прелестная улица, где жили Жуковские. Мне пришлось долго ждать, чтобы сделать снимок безлюдной Sophienstraße — обычно она заполнена гуляющими.
Революция подавлена, порядок восстановлен.
Василий Андреевич получил письмо из Санкт-Петербурга и терзается. Ему очень плохо.
Врач велел целый месяц жить «вполслепа», как окрестил сей зеброобразный, черно-белый образ жизни Василий Андреевич: сутки ходить в зеленых очках, спустив на лоб козырек, потом сутки давать зрению полный отдых. В дневное время надевайте плотную черную повязку, в вечернее и ночное можете ее снимать, но сидите в неосвещенной комнате с задвинутыми шторами, тогда глазные нервы отчасти werden regeneriert58, сказал ученейший доктор Кляйнбауэр. Он был философ несколько тяжеловесного старомодного толка, каждое свое назначение сопровождал поучением и в конце присовокупил: «Ежели некий орган грешен, возраст его наказывает. Вы, херр Шуковски, всю жизнь грешили глазами, утомляя их чрезмерной работой в виде чтения и писания, теперь они несут за это расплату». «Только глазами и грешил, — с невеселой улыбкой ответил эскулапу Василий Андреевич. — На большее недоставало смелости. У нас есть пословица «Das Auge sieht, aber der Zahn berührt nicht», а у меня теперь и око не видит, и зуб неймет».
Немец, конечно, изрек чушь. По его теории первым должен был бы отказать мозг, всю жизнь эксплоатировавшийся более других органов, но мозг слава богу работал гибче и глубже, чем в молодости. Он был единственным другом и спасителем в эти смутные времена, когда заметалась и заблудилась душа, не умея отличить правду от кривды и добро от зла.
Время было поздневечернее. Старик сидел в темном кабинете один, прямой как палка (доктор велел следить и за позвоночником), невидяще мигал, прислушивался к звукам. Слух — вот еще один друг, который не подвел. После предательства глаз он пришел на выручку, сделался много острее.
Голоса в детской стихли еще час назад. Потом к двери подошла Лизхен, спросила, будешь ли, meine Seele59, ложиться иль поработаешь. Поработаю, ответил он.
Во всякой черной туче есть серебряная подкладка, как говорят англичане. Болезнь глаз — плохо, бессонница тоже. Но с другой стороны, ночью в темноте отлично пишется. Ничто не мешает, дети не кричат, визитеры не отвлекают. А метода писать карандашом через картонку с прорезанными в ней строками давно отработана.
Жена еще с минуту постояла, прислушиваясь. Вздохнула, медленно пошла прочь. Шаги тяжелые, шаркающие. Бедняжке опять нездоровится. Доктор говорит, это меланхолия, иссушение жизненных сил — недуг души, причины которого наукой в точности не изучены.
Наукой, может быть, и не изучены, зато поэзией — еще со времен античности.
Благо тебе, в жены взявший юницу старик убеленный.
С плеч своих, жизнью согбенных, лет половину ты сбросишь.
Их подберет и возложит на плечи младая супруга,
Разом состарившись — так уж устроены браки.
Так и вышло. После женитьбы он будто на пятнадцать лет помолодел, Лизхен будто на пятнадцать лет повзрослела. Я похож на разрумянившегося вампира, что напился свежей крови, шутил в те счастливые годы Василий Андреевич. Но жилы Лизиной души наполнились его усталой, прокисшей кровью.
Волшебство иссякло. Стариками стали они оба. Хворают, еле передвигают ноги, и оба во все дни печальны…
Я отравил эту молодую, светлую жизнь своею вурдалачьей любовью, мрачно подумал запершийся в мрачной комнате человек.
Глядь, Светлана… о творец!
Милый друг ее — мертвец!
Но эти раскаянья были привычными, повседневными. Гибкий ум ухватился за них, чтобы прикрыться тягостною мыслью от мысли невыносимой.
Письмо от Петра Александровича, писаное тому две недели, шло долго, ибо, судя по штемпелю, было доверено почте лишь по пересечении российско-прусской границы. Плетнев предварял в первых же строках, что по «трудности и нервности настоящего момента» отправляет конверт с верною оказией. Российская почтовая цензура такого письма не пропустила бы, а у отправителя могли бы возникнуть серьезные неприятности. Положение Петра Александровича ныне, после уваровской отставки, и так зыбкое. Бог весть удержится ли он в ректорах.
Среди прочего Плетнев сообщил и подробности отставки графа с министерского поста после долгой семнадцатилетней службы. Оказывается, Уваров осмелился опубликовать статью в защиту университетов от новопровозглашенных строгостей. Государь, прогневавшись, начертал прямо на рапорте: «Должно повиноваться, а рассуждения свои держать про себя!» Узнав о том, граф подал в отставку — редкая смелость по нынешним временам. А ведь у господ прогрессистов Уваров всегда слыл реакционером. Какова же российская атмосфера, если даже Сергей Семенович не счел для себя возможным служить далее!
В иных обстоятельствах Василий Андреевич был бы потрясен и взволнован столь эпохальным событием, но уваровская отставка, помянутая в первой части письма, блекла перед содержанием второй его части — о приговоре над участниками преступного сообщества. Петр Александрович по своей должности и по отзывчивости души побывал у Леонтия Васильевича Дубельта, ходатайствовал за одного из осужденных, своего ученика, университетского кандидата Ахшарумова, и узнал от генерала — из уст в уста, при условии полной конфиденциальности — подробности ужасного дела, взбудоражившего всю Россию. Плетнев рисковал, доверяя сведения бумаге, но верно ему там, в столице, вовсе не с кем поделиться смятенными думами, а человеку мыслящему и в особенности пишущему оно необходимо. Горькие помыслы, не обретая выхода, разъедают душу.
Поскольку день нынче «черный», письмо прочитала вслух Лизхен. Обычно Василия Андреевича умиляло и веселило ее старательное выговаривание русских слов, смысла которых жена не понимала. Она выучила кириллическую письменность специально, чтобы читать мужу книги и письма, оберегая его слабое зрение, но языка не знала — меж собою они разговаривали на немецком или французском. Иногда, расхохотавшись от какого-нибудь особенно уморительного прочтения, он шутливо корил ее: вы-де, Лизавета Евграфовна, приличная дама, супруга тайного советника, а вместо слова «шепотом» выговариваете нечто непристойное. Не озвончайте шипящих, сколько раз вам говорено! Не «жопотом», а «шё-по-том».
Но сегодня, когда Лизхен, не разобрав мудреного плетневского почерка, вместо «предать казни» прочитала «предать козе» Василий Андреевич не рассмеялся, а вскрикнул.
Не может быть! Не может быть! Ведь Он обещал!
Лизхен прочитала письмо дважды, а некоторые пассажи по просьбе мужа даже трижды.
«Оставь меня», — попросил Жуковский слабым голосом. На расспросы о содержании письма ответил лишь, что расскажет после, а сейчас ему надобно побыть одному.
Оттого жена и стояла под дверью, прислушивалась — скрипит ли карандаш. Оттого и вздохнула. В кабинете было до мертвенности тихо.
Память старика, привычная запоминать поэзию и цитаты, без труда сохраняла длинные куски текста и фрагменты важных бесед. Особенно хорошо она работала в темноте. И сейчас, глядя широко раскрытыми глазами во мрак, он вспоминал варшавский разговор — бережно и обстоятельно. Помогало то, что тогда же, едва вернувшись после аудиенции, он записал всё слово в слово. Много раз потом перечитывал, лелея воспоминание как драгоценность. Мало на свете людей, а уж поэтов точно нет ни одного, с кем величайший из обитателей Земли разговаривал столь доверительно и откровенно. Ах, какая бы получилась пьеса, ежели бы только было возможно показать тот проникновенный диалог перед публикой! Но сокровенное должно остаться сокровенным. Да и запись следует сжечь, иначе помрешь скоропостижно, не успевши привести дела и бумаги в порядок, чужие глаза прочтут, и высочайшее доверие будет предано.
Ныне, в час ужаса и потерянности, Василий Андреевич вновь раздвинул занавес памяти, чтобы увидеть и услышать возвышенную пьесу еще раз. Ради укрепления сердца и наущения души. Все реплики он знал наизусть, каждое мгновение видел вживе.
Действующие лица:
Николай Первый, самодержец всероссийский
Василий Жуковский, почетный член Императорской Академии наук по отделению российской словесности
Варшава, Zamek Krolewski. Август 1849 года
Парадный кабинет. Высокий неестественно прямой мужчина в мундире, лосинах, сверкающих ботфортах обмахивается веером. Жарко.
Вытер платком пот. Приподнял волосяную накладку на макушке, протер лысину. Подошел к зеркалу, аккуратно поправил паричок.
Голос камер-лакея: Тайный советник Жуковский по вызову вашего императорского величества.
Николай: Минуту.
Несколько раз меняет позу и выражение лица. Сначала застегивает ворот и встает величественно. Потом придает лицу задумчивость — подпер рукой висок. Тряхнул головой — не то. Снимает мундир, оставшись в рубашке, поверх которой тугой корсет. Садится в кресло, устало прислоняется затылком к подголовнику.
Николай: Впустить.
Входит Жуковский. Он в мундире и орденской ленте, крахмальных воротничках. Лицо взволнованное, глаза помаргивают.
Жуковский: Государь, позволено ль мне будет высказать бесконечную признательность за то, что невзирая на многозаботность и высокотрудие, ваше величество смогли найти время для…
Николай вскидывает ладонь. Жуковский умолкает на середине фразы.
Николай: Ах, Жуковский, Жуковский. Ты всё тот же. Хорош придворный, кто за сорок лет так и не усвоил, что первым всегда заговаривает царь.
Жуковский испуганно прикрывает рукой рот. Царь улыбается.
Николай: Шучу. Видишь, принимаю тебя запросто, без церемоний. Как старинного друга, по которому очень соскучился. И перед которым могу не изображать грозного василиска. Ты уж, брат, не сплетничай, что у императора под мундиром для осанки корсет. Садись, садись напротив. Дай на тебя посмотреть.
Жуковский осторожно садится.
Николай: Постарел… Да и я, друг мой, пожух, как ношеное голенище. Вдруг порывисто поднимается, раскрывает объятья. Как же я рад тебя видеть, Жуковский! Давай обнимемся.
Жуковский (вскочив и всхлипнув): А я-то, я-то… Государь, я уж и не чаял на сем свете…
Припадает лбом к высочайшему плечу, царь поглаживает старика по спине.
Николай (отстранившись, с укоризной): А кто в том виноват? Сколько раз тебя звали вернуться? Нет, Европа тебе милее.
Жуковский: Для меня не было бы большего счастия чем вернуться на родину! Но жена моя очень слаба здоровьем, врачи опасаются, что ей повредят русские холода.
Николай: На русский мороз есть английское отопление. В девятнадцатом веке живем. В Зимнем в моих апартаментах устроены трубы с горячей водой, есть ватер-клозет. В наши с тобой года главная отрада — теплый нужник. Смеется. Оно дорого, но императорская канцелярия оплатит все расходы. А еще подай ходатайство об аренде. Думаю, тысяч десять годового дохода облегчат тебе обустройство.
Жуковский: Государь! Не знаю, как и… Всхлипывает.
Николай (проникновенно): Брось. Это всего нужнее мне самому — чтоб ты рядом был. Ведь я тоже человек, иной раз так хочется по душе поговорить. Умных-то вокруг много, но с ними по душе не поговоришь, только по уму. Право, Василий Андреевич, возвращайся. Осенью жену по ветрам да дождям не вези, не дай бог простудишь. А вот к следующему лету как дороги подсохнут приезжайте. У тебя в грядущем году, сколь я помню, двойной юбилей — пятьдесят лет службы и государству, и музам. Отметим на весь мир. А пока вот. Берет со стола нарядный лист. Прямо нынче жалую тебя звездой Белого Орла.
Жуковский (слезливо): Ваше величество… Не знаю, за что более благодарить… За высокую честь или за попечение о здоровье моей Лизаветы.
Николай: Полно. Ты мне все равно что родня. Стало быть твоя жена мне свойственница… Весело. Однако я тебя знаю. Ты, поди, для встречи со мной орацию приготовил. Ну витийствуй. Послушаю, како ты ныне веруеши.
Царь садится, жестом приглашает сесть и Жуковского, но тот остается стоять. Утирает платком глаза. Откашливается.
Жуковский: Государь, вашему величеству известно, что я всегда был приверженцем Разума, всегда говорил и писал, что судьба России — стать Европою, что все наши беды от азиатчины. Ныне же у меня открылись очи. Я стал видеть мир человеческий инако. Я заглянул в бездну и ужаснулся. Я вижу, я понял правоту и мудрость русского самодержавия. Точно так же, как понял это Николай Михайлович Карамзин, изучивши российскую историю! Нам нельзя следовать за Европой! Она живет Разумом, а путь этот чреват заблуждениями, ибо земной ум суетен и мелок, вечно руководствуется минутной выгодой. Россия же живет Сердцем и Верой — вот мерила, которые не подведут. Пускай дорога наша трудна, но это из-за того, что она ведет вверх, в гору, к вершинам! В споре между разумом и сердцем мы всегда слушаемся сердца! Оттого Европа сейчас в прахе, а Россия стоит нерушимым утесом!
Николай: Да уж, мы, русские, едем не под горку, обливаемся потом, а то и кровью. Я, брат, иной раз чувствую себя Сизифом, которому нет отдыха… Однако ж твоя аллегория хоть поэтична, но истинной сути моего с Европой противостояния не передает. Дело не в разуме и сердце. Сердце без ума еще опасней, чем ум без сердца. Желаешь знать мою философию, Василий Андреевич? (Жуковский почтительно кивает). Изволь. Гоббсы с новомодными Токвилями пишут чушь, наводят тень на плетень. Есть два пути к государственному благу. Один — через Свободу, другой — через Порядок. Европа околдована первою теорией — мол, дай человекам права свободы, и со временем общество само собою устроится. Оно, конечно, соблазнительно и лестно так думать, но сие — самообман. Человечество — малый ребенок, а детям свободы давать нельзя, они повредят сами себе. Нет, господа гуманисты, до прав и свобод надобно долго расти, учиться. Нужно воспитание, умение, нужна ответственность. Всё это можно приобрести лишь прилежанием и послушанием, через умных и любящих учителей, а еще лучше — чрез заботливого отца, который ежели и накажет своих чад, то для их же пользы, с состраданием. Ибо что за воспитание без строгости? В России самодержец — отец, а подданные — его дети. Они еще совсем малы, не знают даже грамоте, не приобыклись мыть руки и пользоваться горшком. Какие уж тут свободы? Но при мудрости, терпении и доброй воле, да с божьей помощью, мы выпестуем и вырастим сие даровитое, но пока совсем малое чадо. У нас слава богу не Англия и не Америка, перед избирателями крутить хвостом незачем — а то, вишь, они другого правителя выберут. Мы можем мыслить десятилетиями и даже веками. Вот что такое самодержавие и вот тебе вся моя государственная философия.
Жуковский: Как это верно, государь! Уж мне ль, педагогу, сего не знать! И вы произнесли самое главное в воспитании слово — «сострадание». Смею ли я откровенно сказать, что ценю в вашем царствовании более всего?
Николай: Когда мы с глазу на глаз, ты можешь говорить мне всё.
Жуковский: Драгоценней всего соблюдение вами главной христианской заповеди, милосердного «не убий». В кичащейся свободами Англии вешают. В просвещенной Франции рубят головы. А в России смертной казни нет! Вот уж четверть века российское государство не приговаривает никого к лишению жизни! Даже тягчайший преступник получает возможность исправления! Вот для меня высшее доказательство того, что Христос с Россией, а не с Европой!
Николай (грустно): Ты сказал «четверть века». Не сомневайся, я помню тот наш разговор. Как ты молил меня помиловать моих «приятелей 14 декабря», а я тебя не послушал. О чем ныне сожалею.
Жуковский: Я помню, вы мне сказали тогда: «Этот акт государственной воли необходим, но обещаю тебе — пока я царствую, более никто на эшафот в России не попадет». И вы сдержали слово!
Николай (шутливо): А как было не сдержать? Ты ведь меня запугивал. Грозился отставкой. Я-де не могу быть воспитателем наследника в стране виселиц.
Жуковский: Простите, государь. Я был дерзок.
Николай: Нет, это я был молод, глуп и — что душой кривить — напуган. Сейчас я бы тех пятерых на виселицу не отправил. Казнят от неуверенности, от страха. Самодержцу российскому бояться некого. Мое слово твердое: казней в России не будет.
Николай воздевает руку, словно давая клятву. Торжественно бьют часы. Жуковский смотрит на царя с обожанием.
ЗАНАВЕС
…Плетнев пишет, что после венгерской победы царь вернулся величав, на заседании Государственного совета, перед многими присутствующими, торжественно говорил о том, что Россия европейской чуме неподвластна, что русские сердца бьются в такт, как марширует на параде слаженный батальонный строй. А на следующий день поступило донесение чиновника полиции, статского советника Липранди о раскрытии тайного общества и обширнейшем заговоре. Леонтий Васильевич не мог не дать рапорту хода, но будучи человеком благоразумным высказал государю мнение, что никакого заговора нет, сие всего лишь вольнодумные умствования и довольно будет пожурить болтунов, однако император Дубельта выбранил за слепоту и повелел учредить всестороннее расследование. После чего закрутились все шестерни сыска и были добыты необходимые улики — говорят, в том числе такие, каких и не было. Высочайше разруганный Дубельт только вздыхал, не смея перечить государевой воле, столь недвусмысленно и грозно высказанной. После отставки благонамереннейшего Уварова сделалось окончательно ясно, что грядет показательная, на всю страну расправа. Следствие проходило в строжайшей тайне, потому подробности обществу неизвестны, но тем больший трепет вызвали слухи.
В беседе с глазу на глаз Леонтий Васильевич сказал, что самым страшным злодеянием заговорщиков было чтение вслух письма от покойного критика Белинского писателю Гоголю, письма действительно предерзкого и запальчивого, но ведь всего лишь письма. Государь однако считает, что на подобных чтениях в сорок восьмом заварилась парижская революция и что ежели загнивший палец сразу не отсечь, начнется антонов огонь и придется ампутировать руку.
От себя Плетнев высказал предположение, что причиною столь грозной суровости является злосчастная речь в Совете — его величество более всего гневается, когда приближенным может показаться, будто он ошибся.
То, что тишайший ректор доверил бумаге такое рискованное предположение, само по себе свидетельствовало о душевном замешательстве Петра Александровича.
Далее следовал фрагмент, который Лизхен по просьбе мужа прочитала трижды, и он запомнил слово в слово.
«Распубликованный в газетах приговор своею беспощадностию ужасающ: из двадцати трех подсудимых двадцать один осужден на разстреляние за «умысел на ниспровержение существующих [бедной Лизхен нелегко далось нагромождение двух schtsch] отечественных законов и государственного порядка». Немедленно распространился слух, что сия суровость имеет поучительное значение и приговоренные будут помилованы. Ведь даже после 14 декабря, события кровавого и сотрясательного, из тридцати восьми обреченных на смерть преступников казнены были лишь пятеро. Но Леонтий Васильевич в ответ на мое заступничество грустно покачал головой и, понизивши голос, сказал: «Государь постановил «отсечь и прижечь сию гангрену», ибо при подобных заболеваниях единственным методом лечения является безжалостная хирургия. Молитесь за спасение души вашего протеже, ничего иного не остается. Меня вчера просили за литератора Достоевского, и я промолчал, но вам как старинному приятелю скажу, чтоб вы не корили меня бессердечием: ничего сделать нельзя, высочайше постановлено всех предать казни». Здесь Лизхен совершила свою комическую оговорку, и у Василия Андреевича с его живым воображением на миг мелькнула перед мысленным взором коза рогатая из детского потешного стишка, которая «забодает-забодает», но это было нисколько не смешно, а зловеще.
Со дня на день в России убьют выстрелами из ружей двадцать одного человека — за то, что читали вслух письмо от одного литератора другому и мечтали об освобождении крестьян.
Ах, какая разница за что! Государь нарушил свою клятву. Россия перестает жить по Христовой заповеди. «И как после этого жить мне?» — спросил себя старик, мигая в темноту.
Отказаться от чина и пенсии, от платы за сочинения, от российского подданства, от друзей и покровителей — выбрать не кесаря, но Бога, сразу ответило сердце. Жить, предавши Христа и все священные истины, коими от роду существовал, невозможно. Лучше бедность, лучше пращи и стрелы яростной судьбы, которые обрушатся на изменника отечества.
Но ум испугался, принялся искать лазейку и, конечно, немедленно ее нашел.
Коли государь пошел на такое, значит иного выхода не было. На его величестве ответственность за семейство подданных. Беря на себя грех убийства, Николай поступает величественно: губит собственную душу во имя спасения миллионов душ, которые может отравить яд опаснодумия, как это произошло с европейцами. Преосвященный Фотий однажды, еще при покойном государе, сказал слово строгое, но верное: с государей у Бога спрос иной, чем с обычных людей, и наихудшим из грехов Он почитает монаршию слабость.
«Ты не государь, ты Жуковский, и отвечать перед Богом и совестью придется тебе», — ответило неумолимое сердце.
Старик опустил голову, заплакал. Он и в молодости лил слезы легко, а в свои нынешние усталые годы разнюнивался по несколько раз за день. Оно впрочем и доктором Кляйнбауэром рекомендовано, взамен нервных капель — zur Entspannung des Geistes60. Обычно помогало. Но не сейчас. Бог на слезы не жалостлив — это тоже из речений Фотия.
От слов по-мудрому сурового пастыря пришло и спасение.
Пораженный внезапным озарением, Василий Андреевич ахнул.
Но ведь смерть каждого человека есть казнь, совершенная Господом! Подчас — нет, чаще всего — по причинам, земному разуму недоступным! И такая смерть — не злодеяние, не жестокость, а наивысшее Таинство!
Вот в чем суть. Вот в чем ответ и спасение!
Ежели смертная казнь не расправа, не произвол власти, не устрашительное зрелище для толпы, а священный ритуал, библейская жертва во всесожжение, это всё меняет. Православный царь — наместник Бога на земле, его верховный жрец. И в том, что он берет в десницу главнейший из Божьих хирургических инструментов, нет предательства перед Христом! Надо лишь обосновать эту идею, до оформления которой у царя по его занятости и погруженности в заботы мира нет времени. Для того и существуют наставники.
Наставник! То было еще одно слово, подсказавшее как действовать. Написать письмо дорогому ученику, великому князю Александру, который давно уже не юноша, но зрелый государственный муж. Цесаревич поступит так же, как прошлою весной, когда ему было писано вроде бы личное, а в то же время предназначенное государю и обществу «Письмо русского из Франкфурта», после опубликованное в «Северной пчеле».
Решено.
Вступительную часть с приветствиями и изъявлениями Василий Андреевич оставил на после, сразу перешел к главному. В комнате было темным-темно, но карандаш выписывал буквы в картонных прорезях зряче и свободно, ведомый высоким вдохновением и Божьим наитием — глаголом жег сердца людей.
«…Ваше императорское высочество, сделайте так, чтобы казнь была не одним актом правосудия гражданского, но и актом любви христианской; чтобы она, уничтожая преступника, врага граждан, возбуждала сострадание к судьбе его в сердцах его братьев».
Получилось два раза подряд «его» — нужно будет при перебелении поправить, а слова «любви христианской» жирно подчеркнуть — сейчас мешает картонка.
Про эшафот — важное!
«Место, на котором совершается казнь, должно быть навсегда недоступно толпе; за стеною, окружающей это место, толпа должна видеть только Крест, подымающийся на главе церкви, воздвигнутой Богу Милосердия в виду человеческой плахи. Эта неприступность будет действовать на душу зрителя (ничего не видящего, но всё воображающего) гораздо сильнее и нравственней [тоже подчеркнуть] всех конвульсий виселицы и криков колесованья».
Задыхаясь от трепетного волнения, Василий Андреевич стал писать про самое сокровенное — о коренной перемене в значении смертной казни. Она должна являть собою образ не только величественно-таинственный, но и умиротворяющий. Казнимый переживет спасительный душевный перелом, будучи провожаем не глумлением и ненавистью, а состраданием, молитвами и плачем. Ибо отходит человек в вечный дом свой и обыдоша на торжище плачущие.
Тут мелькнула низменная, скверная мыслишка.
А ведь злые языки — да пожалуй что и языки добрые, дружественные — станут втихомолку говорить, что Жуковский продался за десятитысячную аренду, что пышное празднование 50-летнего юбилея — награда за воспевание смертной казни.
«Так не стану просить аренду! И к юбилею не вернусь!», — прошептал Василий Андреевич и, умиленный своим бескорыстием, расплакался. Остановившийся было карандаш вновь заскользил по бумаге.
Ну а мой беллетристический карандаш здесь остановится — от содрогания.
Статья Жуковского о смертной казни, напечатанная в «Московских ведомостях», — текст совершенно омерзительный, исполненный слащавой фальши и подлости (как в старинном, так и в современном значении этого слова). Этакое всенародное репутационное харакири. «Нравственный компас» одного из лучших — действительно лучших — русских людей первой половины девятнадцатого века сбился с курса и завел Василия Андреевича в смрадное болото. Многие мыслящие соотечественники от Чернышевского до Льва Толстого и даже консервативного Лескова не могли сдержать отвращения.
Существует набор «профессиональных хорроров», для каждого вида творчества свой. Композиторы боятся судьбы оглохшего Бетховена, художники — судьбы ослепшего Врубеля. Для литератора — если это не какой-нибудь инфернальный «цветок зла», а нормальный рыцарь разумного-доброго-вечного — нет ничего страшнее предпоследней метаморфозы Жуковского (если считать последней метаморфозой превращение живого человека в мертвеца).
А самое пугающее в этой истории знаете что?
Царь не обманул поэта. Как известно, в последнюю минуту петрашевцы были помилованы, казнь не состоялась. Но Жуковский все равно отправил наследнику свое гнусное письмо. Потому что внутреннее превращение уже произошло. Душа треснула.
Писателю — в особенности русскому — в старости нужно все время повторять такую молитву: «Господи, спаси и убереги от финала стыдного и жалкого, от измены самому себе, от коррозии души».
Вдоль дороги, что ведет в российскую писательскую преисподнюю, поставлены в предостережение потомкам и другие памятные знаки, пускай менее возвышенные, чем статья Жуковского, но тоже наводящие жуть.
Куприн, воспевающий в 1937 году похорошевшую Москву.
Булгаковская пьеса «Батум».
И самое на мой взгляд душераздирающее — мандельштамовская «Ода Сталину», написанная через три года после «жирных пальцев» виртуозным античным стилем — бессмысленное метание бисера перед свиньями.
Художник, помоги тому, кто весь с тобой,
Кто мыслит, чувствует и строит.
Не я и не другой — ему народ родной —
Народ-Гомер хвалу утроит.
Сталинский лауреат и классик Петр Павленко, хорошо знавший вкусы Вождя, на это презрительно покривится: «много косноязычия, что неуместно в теме о Сталине».
И всё же это совсем не случай Алексея Максимовича Жуковского. Булгаков, Куприн, Мандельштам находились не в безопасном Баден-Бадене и не в особняке Рябушинского. Это обычная человеческая слабость, страх перед Молохом.
Надежда Мандельштам писала: «Почему мы должны быть такими храбрыми, чтобы выдерживать все ужасы тюрем и лагерей двадцатого века? С песнями валиться во рвы и общие могилы?… Смело задыхаться в газовых камерах?… Улыбаясь, путешествовать в телячьих вагонах?»
Каждый раз, когда я читаю ее воспоминания, у меня возникает очень сильное, неисполнимое желание…
Хотя почему неисполнимое? Для писателя невозможного не существует.