Вы наверняка читали письмо-прощание Надежды Мандельштам. И тем не менее приведу его целиком.
Письмо было написано 22 октября 1938 года, через полгода после ареста поэта, когда она поняла, что никогда больше его не увидит. Осип Мандельштам умрет два месяца спустя, и Надежда Яковлевна действительно его больше не увидит.
«Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.
Осюша — наша детская с тобой жизнь — какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если увижу тучу?
Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем? И последняя зима в Воронеже. Наша счастливая нищета и стихи. Я помню, мы шли из бани, купив не то яйца, не то сосиски. Ехал воз с сеном. Было еще холодно, и я мерзла в своей куртке (так ли нам предстоит мерзнуть: я знаю, как тебе холодно). И я запомнила этот день: я ясно до боли поняла, что эта зима, эти дни, эти беды — это лучшее и последнее счастье, которое выпало на нашу долю.
Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка — тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой милый слепой поводырь…
Мы как слепые щенята тыкались друг в друга, и нам было хорошо. И твоя бедная горячешная голова и все безумие, с которым мы прожигали наши дни. Какое это было счастье — и как мы всегда знали, что именно это счастье.
Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному — одной. Для нас ли неразлучных — эта участь? Мы ли — щенята, дети, — ты ли — ангел — ее заслужил? И дальше идет всё. Я не знаю ничего. Но я знаю всё, и каждый день твой и час, как в бреду, — мне очевиден и ясен.
Ты приходил ко мне каждую ночь во сне, и я всё спрашивала, что случилось, и ты не отвечал.
Последний сон: я покупаю в грязном буфете грязной гостиницы какую-то еду. Со мной были какие-то совсем чужие люди, и, купив, я поняла, что не знаю, куда нести всё это добро, потому что не знаю, где ты.
Проснувшись, сказала Шуре: Ося умер. Не знаю, жив ли ты, но с того дня я потеряла твой след. Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня? Знаешь ли, как люблю? Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе… Ты всегда со мной, и я — дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, — я плачу, я плачу, я плачу.
Это я — Надя. Где ты? Прощай.
Надя».
Я не знаю более сильного литературного текста. Он и сейчас, когда этих двоих уже давно нет, переворачивает душу.
И остается только одно:
— Это была Люба. Беспокоится о вас, — сказала Вера, положив телефонную трубку. — Надежда Яковлевна, почему вы ей вчера не дали прийти? Как вы целый день обходились одна?
— «И пребывают с ними Вера, Надежда, но больше прочих — Любовь», — засмеялась больная, обнажив мелкие белые зубы, должно быть очень хорошие, если несмотря на такую жизнь, сохранились до глубокой старости. Сколько ей уже, восемьдесят? Нет, она девяносто девятого, значит восемьдесят один.
— Вчера, Верочка, было 27 декабря. В этот день я всегда одна, он особенный. Ничего. Как видите, не померла. Замерзла — дотянулась до пледа. Проголодалась — доковыляла до кухни. Знаете, как пишут в рубрике «Записки натуралиста»: «Холода и бескормица погнали лесную живность к человеческому жилью».
Она уже недели три почти не вставала — сердце. Свои установили круглосуточное дежурство, и сегодня была очередь Веры. Она принесла суп, покормила старуху. Вечером напоила чаем и дала рюмочку ее любимого джина «Бифитер» — кто-то из иностранных гостей принес. Теперь было уже заполночь. В это время больная становилась разговорчива. Уснет не раньше трех.
— …Вера, Надежда, Любовь, — повторила она. — Любви в моей жизни было мало. То есть ее было очень много, но любви всегда мало. И чем ее сначала было больше, тем потом, когда ее не стало, больнее. Вера во мне зашевелилась только без пяти минут полночь, когда вот-вот прокукует кукушка. А Надеждой меня нарекли из садизма мои бедные слепые родители. Надо же было на пороге двадцатого века дать ребенку такое имя! Всю жизнь мне потом говорили: ни на что не надейся; никто не поможет; будет не лучше, а хуже; чудес на свете не бывает. И были правы. Надежда — худший из ядов… Кажется, я занимаюсь самоцитированием. Это из какой-то моей книги.
Опять засмеялась. Узкие китайские глаза под морщинистыми веками блестели, в них не было и тени сна.
Вера приготовилась бороться с дремотой. Когда Н.Я. говорила, это было нетрудно — говорила она всегда так, что хотелось записать каждое слово. Но если умолкала, о чем-то задумавшись или ненадолго задремав, веки у Веры сразу тяжелели, а голова сама свешивалась книзу. По опыту знала: лучше всего навести Н.Я. на какой-нибудь предмет, который выльется в рассказ. Тогда она будет сначала оживлена, потом постепенно речь замедлится, сделается прерывистой и в конце концов, устав, больная уснет.
Так вышло и в этот раз. Вера задала вопрос, после которого Н.Я. говорила целый час, а может и дольше. То есть как — «говорила»? Иногда голос затихал, будто уходил под землю, но губы шевелились, рассказ продолжался беззвучно, только на дыхании, слов было не слышно. Два или три раза останавливались и губы. Вера думала: всё, уснула. Но через некоторое время старые веки приоткрывались, меж ними снова загорались голубым светом совсем не старые глаза, опять звучал голос — прямо с середины предложения, и становилось понятно, что рассказ не прерывался, когда Н.Я. дремала. Вера расслышала, наверное, треть или даже меньше.
А около половины третьего, опять на середине фразы, бормотание утихло окончательно. Старуха уснула, еще немного пошевелив губами. В последней фразе можно было разобрать только слово «зеркало».
Вопрос, с которого начался длинный, прерывистый монолог, Вера задала такой:
— А что за особенный день 27 декабря?
Тут же сама вспомнила, испугалась.
— Ой! Это же годовщина… — Чуть не сказала «смерти», но поправилась: — День памяти Осипа Эмильевича, да?
— У меня все дни — дни его памяти, — ответила Н.Я. спокойным голосом. — Нет, для меня это много лет был День Ненависти, главный мой праздник. Какая человеку выпала судьба, такие и праздники…
Вот ее рассказ весь — частью произнесенный вслух, частью оставшийся неуслышанным.
Знаете, Верочка, о чем я больше всего жалею в своей жизни? Что было главной моей ошибкой? Однажды, когда всё стало уже совсем плохо и даже невыносимо, летом тридцать седьмого, Осип долго стоял у распахнутого окна, смотрел вниз, на булыжную мостовую, а потом обернулся, как-то рассеянно, странно на меня посмотрел. И говорит: «Давай вскарабкаемся на подоконник. Возьмемся за руки и спрыгнем». Я ответила: «Подождем. Спрыгнуть мы всегда успеем»… Идиотка. Всё тогда же, в ясный июльский день, закончилось бы. Не было бы мук ни у него, ни у меня. И мы не расстались бы. Как же я потом себя кляла… Две вещи меня держали. Первая — кто сохранит его стихи? Вторая — кто воздаст им?
Так, на двух этих видах горючего, моя колымага через годы и катилась.
С тех пор, как я узнала, что Ося умер 27 декабря (мне выдали справку с датой только через полтора года после его смерти, летом сорокового), я отмечала этот день всегда в одиночестве. Представляла, как отплачу им. У меня все они, каждый приложивший руку к его гибели, были внесены в «Проскрипцию», мой список ненависти.
Его ведь не просто погубили — это звучит слишком возвышенно. Его…
Я всё время искала тех, кто был в том же пересыльном лагере, во Владивостоке. Кто мог бы рассказать мне о его последних днях. И о смерти. Я подозревала, что справка врет про «паралич сердца». Что Осю убили. И хотела знать имя убийцы.
Я говорила с разными людьми. Большинство врали, что видели его. Я сначала всем верила. Потом научилась разбирать, что ложь, а что похоже на правду. По отдельным деталям, достоверным. Кто-то помянул старый кожух, который Ося донашивал. Кто-то запомнил строчку из непубликовавшегося стихотворения. Кто-то просто говорил так, что я узнавала Осю…
Один раз я нашла человека по фамилии Хазин. Он был… страшный. Они почти все были страшные, но этот говорил так, будто никогда не знал жалости. Или забыл, что это такое. «А, — сказал мне Хазин, — помню доходягу. Помогал его потом в штабель снести».
Он рассказал, что «доходяга» сам к нему «притерся». Из-за фамилии — подумал, вдруг этот Хазин мой родственник. У меня ведь девичья фамилия «Хазина». Услышав про это, я сразу поверила, что этот полумертвый человек действительно видел моего мужа. Говорю: «Я знаю, что он не умер своей смертью, что его убили. Скажите кто его убил». А он мне, пожав плечами: «Вша его убила. Заразился, а сам и так еле кости таскал. Снесли в больничку. Когда помер, оттащили в штабель. Уже холода были, земля мерзлая. Трупаки в штабель до весны складывали. После наверно закопали, но я уже не видел, в Магадан поплыл».
Понимаете, Вера? Любовь и смысл всей моей жизни убила вша… Все, даже те, кто старался меня щадить, рассказывали, что в последние недели Ося был полубезумен, говорил бессвязное. То ничего не ел — боялся, что отравят. То воровал хлеб, и его за это били…
Ненавидеть «вшу» невозможно. К тому же она дала Осе избавление от ада. Но можно было ненавидеть тех, кто его в ад отправил.
Нашего квартиранта Костарева, сочинителя идиотских книжек про красных героев. Мы пустили его пожить в квартире на время воронежской ссылки, а он нас выписал с жилплощади, прописался там сам и, когда мы вернулись в Москву, накатал донос, чтобы не претендовали на квартиру. Я уверена, что это сделал гадина Костарев!
Секретаря Союза писателей Ставского, костаревского приятеля, который отправил кляузу наркому Ежову с просьбой «решить вопрос о Мандельштаме».
Гнусного Петьку Павленко, лубянского прихвостня. Он еще после первого ареста таскался к своим приятелям-чекистам поглазеть на несчастного, дрожащего от потрясения Осю. Видел, как тот бьется в нервном припадке, свысока кинул «Стыдитесь!» и потом рассказывал всем встречным и поперечным, как жалок Мандельштам. А перед вторым арестом этот мерзавец присовокупил к кляузе свое «экспертное заключение» — о том, что стихи Мандельштама «мертвы» и никакой ценности не представляют. Слышал, гнида, что в тридцать четвертом Сталин велел «сохранить мастера», и теперь кинулся опровергать: нет, уже не мастер, исписался, сохранять его незачем…
Главного совписовского энкэвэдэшника Журбенко, сопроводившего кляузу ходатайством об «изоляции» Мандельштама.
Ежовского заместителя Фриновского, отдавшего приказ об аресте.
А когда я, уже в пятидесятые, получила доступ к делу, в моей «Проскрипции» появилось еще одно имя — некий «старший лейтенант госбезопасности» Райхман, подписавший обвинительное заключение. В тридцать восьмом это было все равно что судебный приговор — суд просто исполнял, что прикажет следствие.
Спасательный круг ненависти много лет держал меня на плаву, без него я захлебнулась бы горем и утонула.
Но сказано: Мне отмщение, и Аз воздам.
Костарева потом арестовали самого. Замучили в тюрьме до смерти.
Ставского убили на войне. Пишут, он истекал кровью, лежа на нейтральной полосе, из последних сил зачем-то рвал на клочки свой партбилет. Мне хочется думать, что из раскаяния.
Александра Журбенко забрали в том же тридцать восьмом. Пытали. Расстреляли.
То же сделали с Фриновским и его шефом Ежовым. Оба перед смертью прошли через ад.
Павленко сдох без трагических обстоятельств — нелепо. Он был большой советский барин, четырежды лауреат Сталинской премии, находился в расцвете лет. Жил в Ялте, изображал Чехова. Прихватило сердце, вызвал «скорую помощь», а у врача — такого, каких эта поганая власть вырастила — при себе не оказалось нитроглицерина. Забыл взять. Я с удовольствием представляла себе эту картину. Лежит Павленко, хватает воздух синими губами, хрипит, а врач райбольницы шарит в саквояже, чешет затылок, говорит: «Ой, товарищ писатель, я жутко извиняюсь, накладочка вышла».
Ненавистные имена из моего списка одно за другим вычеркнул Бог. Наверное, из-за этого я стала в него верить. Из-за этого и из-за двери…
[В этом месте голос, уже несколько минут почти неразборчивый, вдруг сделался звучнее. Сиделка разобрала последнюю фразу, переспросила: «Какой двери?» Больная не услышала, но некоторое время опять говорила отчетливо.]
…История Райхмана мне, конечно, тоже сильно прочистила душу. К тому времени когда я восстановила всю картину Осиной гибели — по материалам дела, по рассказам свидетелей — из всех убийц в живых оставался только он, Леонид Федорович Райхман, курировавший в органах «работу с творческой интеллигенцией» и впаявший Осе «антисоветскую агитацию». Я узнала, что он на пенсии, живет в Москве. Стала, как коршун, описывать вокруг него круги, всё ближе. Собрала сведения. Оказалось, что после Осиного дела Райхман взобрался по карьерной лестнице очень высоко, дослужился до генерал-лейтенанта. Был женат на знаменитой балерине Лепешинской. А после войны, когда началась борьба с сионизмом, угодил под каток антисемитских репрессий. Его арестовали, мордовали. Если б не «оттепель», наверняка расстреляли бы. А так посидел и выпустили. Но лишили звания и орденов, вышвырнули из жизни, балерина ушла от него к другому генералу. Теперь Райхман тихий старичок, который накопил из пенсии денег на телескоп, смотрит по ночам на звезды и пишет книжки о диалектике бытия небесных тел. Тела и дела земные его больше не интересуют. Я сходила в общество «Знание» на его лекцию, что-то про космологию. Потом подошла, спросила, не представившись, помнит ли он дело поэта Мандельштама. «Конечно помню, — отвечает. — Ужасно его было жалко. Я сделал всё, что мог — переквалифицировал обвинение с участия в заговоре на агитацию. Это всего пять лет, меньше тогда просто не давали». Я ему говорю: «Осип Эмильевич не выдержал даже этапа». Райхман мне со вздохом: «А я мечтал об этапе, когда меня месяц за месяцем перемалывали на «конвейере». И о смерти тоже мечтал. Не знаю, кто вы Мандельштаму, но, поверьте, я за всё заплатил». По нему и видно было, что заплатил.
Ненависти у меня больше нет. Но привычка проводить двадцать седьмое в одиночестве осталась. Других особенных дней в году у меня нет. Раньше мы с Осей праздновали Первое мая, но эту дату они испоганили…
[— Вы с Осипом Эмильевичем праздновали Первое мая, День Мира и Труда? — удивилась Вера.
Вопрос опять остался неуслышанным].
…У нас была своя «красная дата календаря», день, когда мы впервые встретились — первое мая девятнадцатого года. Каждый год мы отмечали ее чем могли. Бывало, сладким вином и любимым Осиным ореховым пирогом. Бывало — просто лишним куском хлеба. Последний раз, в тридцать восьмом, в том проклятом, блаженном санатории «Саматиха», который потом представлялся мне сияющим в ледяной ночи «Титаником». Мы уединились в нашей избушке на курьих ножках, отгородились от народного гульбища. Там, снаружи, кто-то в матюгальник орал лозунги, там пели хором про кипучую-могучую, никем не победимую, к вечеру начали бить друг дружке морды, а мы пили чай с фруктовым сахаром — жуткой липкой дрянью, и как обычно спорили. Всё как-нибудь устроится, говорил Ося, Бог бережет поэтов. А Пушкин, а Лермонтов, возражала я. Ты не понимаешь, горячился он, погибнуть молодым на дуэли — это тоже стихотворение. Хотел бы и я, чтобы Бог приготовил для меня что-нибудь столь же красивое…
Ночью мне приснились иконы — страшные, черные от копоти, с жуткими огненноглазыми ликами. Я проснулась от собственных рыданий. «Ну что ты, что? — спросил он. — Страшный сон? Чего теперь бояться. Всё плохое уже позади». Мы обнялись, уснули. А на рассвете стук в дверь… Мне не дали даже проводить его. Последнее, что я видела сквозь пелену слез — как он идет сгорбленный к грузовику, а его подталкивают в спину двое энкаведешников… Может быть, и хорошо, что я с ним не простилась. Я с ним до сих пор не простилась. Один раз, ослабев от отчаяния, написала прощальное письмо, но оно не считается, Ося ведь его не прочел…
…Нет, нет, нет!
[На крик заклевавшая носом молодая женщина вскинулась. Минут на пять голос опять окреп, потом постепенно спустился в стихающий шепот].
Не буду про то первое мая. Хочу про другое первое мая, про настоящее.
Весенний Киев. Яркое солнце. Мне девятнадцать. Наша шумная компания сидит в арт-клубе «ХЛАМ», «Художники-Литераторы-Артисты-Музыканты», празднуем день рождения Саши Дейча. Стол заставлен снедью, вином. На севере, в Питере и Москве голод, а у нас в Киеве всего полно, жизнь по-веселому страшная и по-страшному веселая, все говорят про будущее, из которого исчезнет страх и останется одно веселье. Именинник, знающий все языки на свете, читает свои переводы Уайльда, Рильке и Мачадо. Я помню всех, кто сидел за тем столом. Ничего веселого тех мальчиков и девочек впереди не ждало, только страшное. До старости дожили, кажется, только мы с Сашей. Но он ослеп. А мое веселье вам, Верочка, известно…
Нет, двое наших, кажется, эмигрировали. Может быть, им повезло больше и они пережили европейские грозы, дождались ясной погоды и пригожего заката. Мне недавно привезли последний сборник Адамовича. Там есть меланхолическое стихотворение, которое наполнило меня жгучей завистью. Я его часто мысленно повторяю.
Нет, в юности не всё ты разгадал.
Шла за главой глава, за фразой фраза,
И книгу жизни ты перелистал,
Чуть-чуть дивясь бессмыслице рассказа.
Благословенны ж будьте, вечера,
Когда с последними строками чтенья
Всё, всё твердит «пора мой друг, пора»,
Но втайне обещает продолженье.
Как бы хотела и я «чуть-чуть дивиться бессмыслице рассказа» и благословлять последние вечера жизни…
Да ну. Я лучше про первое мая.
Клуб был в подвале гостиницы «Континенталь».
Открылась дверь. С Николаевской улицы хлынуло солнце, заполнило весь прямоугольник сиянием. Кто-то вошел, но было не видно кто, да я и не смотрела.
Мой сосед говорит: это же Мандельштам, тот самый.
К столу подошел худой, с кудрявым локоном над лбом, с дурацкими бакенбардами. Поздоровался с Дейчем. Сказал что-то тоже дурацкое. «Приветствую прекрасных киевлянок и менее прекрасных киевлян», что-то такое. Поклонился мне. «Еще к ручке приложитесь», — фыркнула я. Я была колючая, а тут еще хотела показать столичной знаменитости, что не лыком шита. Он уже тогда был звездой в артистическом мире, Осип Мандельштам.
Его, конечно, попросили почитать стихи. Он сразу согласился. Провел вот так по лицу рукой — всегда так делал, будто надевал или, наоборот, снимал маску. И лицо, показавшееся мне смешным с этими его бакенбардами, вдруг стало прекрасным. Я потом только таким его лицо и видела, всегда. Голос у него, когда он декламировал стихи, тоже делался другим. Магическим.
Он прочитал Tristia — «Я изучил науку расставанья».
Кто может знать при слове расставанье —
Какая нам разлука предстоит?
Что нам сулит петушье восклицанье,
Когда огонь в акрополе горит?
Я, конечно, не догадывалась, что расставанье станет главной наукой моей жизни. Меня тогда больше всего пронзили строки:
В Петрополе прозрачном мы умрем,
Где властвует над нами Прозерпина.
Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,
И каждый час нам смертная година.
Помню, мне захотелось пить с этим волшебником смертный воздух и умереть с ним в прозрачном Петрополе. В нашей тогдашней юности мы обожали болтать о смерти и бравировать бесстрашием перед ней.
Когда Осип сел — рядом со мной освободился стул, и это, конечно, была судьба — я тоже заговорила с ним о смерти. Демонстрировала свою зрелость и сложность натуры.
— Бросьте, мы ничего не знаем о смерти. И слава богу, что не знаем, — сказал он, послушав мою чушь. — Вот посмотрите.
Он опять показал на открывшуюся с улицы дверь, оттуда лился золотой предвечерний свет и кроме сияния ничего не было видно.
— Смерть — как эта дверь, только по ту сторону не Николаевская улица, а что-то сияющее, неведомое.
— Реинкарнация? — щегольнула я умным словом. — Новая жизнь? Бросьте. Там ничего нет. Если душа бессмертна и вечна, мы бы хоть что-то помнили из прежних жизней. А если что-то было, но мы не помним, то это все равно как если бы ничего не было.
— Может быть, нам пока просто нечего вспоминать, — сказал он. — Может быть, мы читаем первую главу книги. Здесь только завязка. Но будут другие главы, и все загадки, которые нам непонятны, потом разъяснятся. Надо просто доверять Автору, читать глава за главой, и как во всякой великой книге сюжет затянет нас, увлечет, возвысит и к чему-то важному выведет.
У меня замерло сердце. В моем кругу так никто не разговаривал. Я была девятнадцатилетней дурочкой, я еще не умела бояться, но мне вдруг отчего-то сделалось очень страшно. Я отодвинула стул, сказала: «Мне надо в уборную» — резко сказала, грубо. Чтобы обрезать, оборвать шелковую паутину, которая — я это чувствовала — меня оплетает и не выпустит, если не рвануться.
В туалете было зеркало. Первым делом я проверила, как я выгляжу. Я была некрасивая, всегда себе не нравилась, еще и специально криво стригла челку, носила какие-то хламиды. Вот и отлично, думаю, что я такая уродина. Загадала: если вернусь, а он ушел или пересел — значит, померещилось, и слава богу, и ничего не надо. А если досчитаю до ста, вернусь, а он там же и ждет, тогда… Тогда это судьба…
[У старухи уже и губы не шевелились. Сиделка решила, что больная наконец уснула, и тоже устроилась в кресле поудобней — подобрала ноги, прикрылась пледом, осторожно погасила лампу.
Надежда Яковлевна в самом деле уснула, но первое мая продолжилось и во сне].
…Что-то произошло, когда я досчитала до 81. Зеркало затуманилось, словно покрылось испариной. Я на миг перестаю себя видеть. Провожу по серебристой поверхности рукой, стираю испарину и вижу себя снова. Я такая же юная, с гладкой кожей и косой челкой, но это уж не она, не та девочка, а я. Всё пережившая, через всё прошедшая, всё знающая.
Не досчитав до ста, я оборачиваюсь, быстро иду назад. Неужели… Неужели я сейчас войду в зал, и снова окажусь в девятнадцатом году и Ося будет там?!
Ни о чем не думая, но очень торопясь, я дергаю ручку.
Да, я там. То есть здесь.
Играет граммофон, шаляпинский бас поет: «Сладкие сны, юные грезы любви…» Шумят голоса, раскатывается смех, звенит посуда, но всё это смутное, не более чем фон. Ясно и отчетливо я вижу только Осю.
Он никуда не делся. Он там, где был пять минут и шесть десятилетий назад. И лицо точь-в-точь такое же, сияющее молодостью и жизнью, но наши взгляды встречаются, и я понимаю: он тоже всё знает. Хочет подняться, но я иду через зал очень быстро, я уже рядом. Я сажусь и беру его за руки. Они горячие.
— Как же долго я тебя ждал, — говорит Ося, но не жалобно, а радостно. Пять минут назад мы были на «вы».
— Прости меня, прости, — бормочу я, не в силах оторвать глаз от его лица. — Если бы я только знала, если бы могла предположить… Я много раз собиралась, но стихи, но память…
Мне становится невыносимо страшно, что я сейчас проснусь и всё кончится. Я стискиваю его пальцы. Они отвечают на пожатие. Это не сон! Это на самом деле!
Он улыбается.
— Давай просто посидим и посмотрим друг на друга. «Мы с тобой на кухне посидим, сладко пахнет белый керосин. Острый нож да хлеба каравай. Хочешь, примус туго накачай. А не то веревок собери — завязать корзину до зари, чтобы нам уехать на вокзал, где бы нас никто не отыскал».
— Ты напишешь это только через двенадцать лет, — снова пугаюсь я.
— Чепуха. Теперь мы вместе. Времени больше не существует. Только сейчас и нездесь.
— Где это — «нездесь»?
— А вон там. Мы посидим, а потом выйдем вон туда, в нездесь.
Он показывает на дверь. Она открывается — в точности, как тогда. Опять кто-то вошел или вышел, но видно лишь сияющий розовым закатным золотом прямоугольник.
— На Николаевскую? Она сейчас Карла Маркса, — говорю я, как дура. — Я побывала здесь один раз и решила, что больше никогда сюда не вернусь. Там какой-то кинотеатр, кафе-мороженое. Ничего нашего там нет, давай лучше останемся здесь, мне больше ничего…
— Там то, чего мы никогда не видели, — перебивает Ося. Он вечно перебивал меня, не дослушав. Иногда это безумно меня раздражало. А сейчас я задохнулась от счастья.
— Что же? Что там? — смеюсь я.
— Понятия не имею. Выйдем — узнаем.
Он тоже засмеялся.
Утром, проснувшись, Вера увидела, что ее подопечная не дышит. Из-под приоткрытых век невидяще блестят глаза, губы растянуты в улыбке.
Вера не удивилась, не испугалась, лишь всхлипнула. Все говорили, что это последние дни, знала это и Н.Я., хотела умереть не в больнице, а дома.
Молодая женщина прикрыла ладонью холодные веки, а губы трогать не стала — пусть улыбаются. Молиться Вера не умела, сказала вполголоса: «Спасибо, хоть умерла легко».
Врачиха из «скорой помощи», усталая после ночной смены, даже не приложила фонендоскоп.
— Умерла бабулька? Э-хе-хе. Все там будем.