Первая ступенька, первая занимающая меня трансмутация, быть может, самая важная. Главный философский вопрос — тот, на который отвечает каждый человек, даже если никогда об этом не задумывался, — я понял и сформулировал для себя в позднем возрасте, после долгих колебаний. Речь идет о взаимоотношениях моего «я» с внешним миром.
В сорок лет мне казалось, что главный вопрос экзистенции — «быть иль не быть», и я написал толстую книгу «Писатель и самоубийство» с исследованием всех pro и contra суицида. Но я ошибался. Кто выбрал опцию «не быть», из игры выбывает и в философиях более не нуждается.
Главный выбор и главный вопрос формулируется так: я — часть того что вокруг, или всё что вокруг — часть меня?
От ответа зависит и «Как», и «С какой целью», и многое-многое другое. Да почти всё. Оба способа существования могут быть правильными и неправильными — это уже определяется этической конституцией человека.
В конце концов, устав от выкрутасов внешнего мира, я выбрал вторую платформу как более простую и прочную. Если всё — часть меня, то я — хозяин, а не гость и тем более не слуга.
И стал я думать, какой из реально существовавших людей сделал (может быть, сделал) подобный выбор, перешел из первой системы координат во вторую.
Довольно скоро мне вспомнилась легенда о том, что император Александр Первый в ноябре 1825 года вовсе не умер, а удалился от мира.
И я написал новеллу.
30 mars 1838 à 11 heures ¾ du soir
Eh bien, commençons (faute d'un autre titre pour le moment)2
Впрочем писать на французском, пожалуй, не следует. Мой единственный слуга Франсуа нелюбопытен и нос в бумаги совать не вздумает, он вообще не любитель чтения, а всё же better safe than sorry. Не сразу вспомнил, как это по-русски: «Береженого Бог бережет». Звучит намного лучше, не правда ль? Решено, пишу на русском. После заклею сии записки в конверт. Ежели Господь сделает мою жизнь длинной, буду по временам распечатывать и перечитывать и, может быть, что-то поправлю или добавлю. Надобно будет непременно надписать на конверте, чтоб сожгли не читая, когда меня не станет. Я пишу не для потомства и не для чужих глаз, а для себя самого, дабы осветить разумом решение, принятое душой — самое важное решение моей жизни. П.И. любил повторять: «L'âme est muette…» Нет-нет, на русском! «Душа нема, пока не научишь ее говорить». А еще он повторял: «Необъясненное словами умирает».
И вот бедный П.И., столь многое объяснивший мне словами, умирает сам, а я сижу у его смертного ложа и учу мою душу говорить.
Врач сказал, что больной более не очнется, что временное забытье в конце концов перейдет в вечное, но сердце у старика крепкое и может биться еще день иль два. Я вызвался дежурить в спальне всю ночь. Горит свеча, перо скользит по бумаге.
Вспоминай, душа. Объясняй, разум. Сыщитесь, слова.
Не странно ль, что за годы моей новой, моей настоящей жизни, в которой я столь богат досугами и свободным временем, я ни разу не брался за перо, чтобы описать случившееся? Должно быть, дело в том, что теперь я живу по-иному, чем прежде. Прошлое и будущее стали неважны, их не существует. Есть лишь вечное Сейчас, и его можно занять вещами более драгоценными: смотреть на горы, на небо, на озеро, вдыхать запах трав, слушать голос Л., читающей мне своего обожаемого Гёльдерлина:
Но вот уходит человек, сделавший меня тем, что я есть… Нет, заронивший в меня семя, из коего произрос нынешний, подлинный я. И я исполняю последнее задание, данное мне учителем.
Меня побудило взяться за перо и то, что нынче 30 марта, двойная годовщина. Это не случайность, это знак. Покойная баронесса К. говорила, что даты неслучайны, они — шифр, посылаемый нам Провидением, но лишь немногие умеют разгадывать сию цифирь. Запоминайте все важные даты вашей жизни, сир, писала она, из этих чисел составится формула судьбы, которую вывел для вас Бог.
Ровно пятьдесят четыре года назад, 30 марта 1784 года, я впервые увидел П.И., и приоткрылась дверь, через которую в мою душу проник лучик света.
Ровно тринадцать лет назад, 30 марта 1825 года, дверь распахнулась настежь, и я сначала ослеп от нестерпимого сияния, а затем прозрел.
Всё, что было между этими датами, в том числе события, казавшиеся мне значительными, роковыми, даже великими, сейчас утратили всякую важность. То были блуждания во тьме. П.И. убеждал меня написать мемуары, которые когда-нибудь будут прочтены потомками и обогатят их знание Истории, но уж этого я точно делать не стану. История и потомки — химера. Но моя душа не химера. И ее причудливый путь к самой себе заслуживает объяснения.
Я рано начал осознавать себя как существо особенное, интересное всем вокруг. Оно и неудивительно. Центром вселенной, в коей я родился и рос, была бабушка, повелительница империи (а мне казалось, что всего мира), могущественная волшебница, и она, пред которой склонялось всё и вся, называла меня «маленьким сокровищем», устремляла на меня свой прославленный regard du soleil4, обращающий всякий обласканный им объект в злато, как говорили придворные поэты.
На седьмом году жизни я был ребенком одновременно очень избалованным и очень придавленным, будто сжавшимся от постоянного внимания окружающих. Со своею будто приклеенной к лицу улыбкой и скованными движениями я, верно, походил на маленький манекен. Все от меня либо чего-то требовали, либо мне угождали, притом требовали угодливо, а угождали требовательно — странное и фальшивое сочетание.
И вот ярким мартовским утром — я помню высокие окна, похожие на сверкающие зеркала, так что глазам было больно смотреть, — бабушка привела в классную комнату для одного-единственного ученика высокого стройного человека, который удивил меня тем, что не поклонился, а лишь приветливо, с улыбкою кивнул. Это ваш новый учитель французского, сказала мне бабушка. «Frédéric-César de La Harpe. En Russie on m'appelle Петр Иванович»5, — назвался незнакомец, опять не поклонившись. Как я узнал позднее, согласно лагарповой педагогической теории, отношения учителя с учеником должны строиться не по вертикали, а по горизонтали, на основе равенства, ибо лишь оно обеспечивает искренность и доверие.
Когда бабушка, напоследок сказав учителю вполголоса что-то строгое, вышла, молодой человек — Лагарпу в ту пору еще не было тридцати — подошел ко мне, присел на корточки, так что наши лица оказались на одном уровне, заговорщицки улыбнулся и молвил: «Мой маленький принц, наши приключения начинаются».
И всё мое дальнейшее учение было именно что приключением, увлекательной игрой, даже постижение премудростей кондильяковой грамматики. Но самые главные знания я обрел не в классе и не по обозначенным в программе дисциплинам, а в наших вольных разговорах. Помню, как мы устроили в бабушкином аптекарском огороде вигвам, играя в вольных индейцев. Мне было лет десять или одиннадцать. Я сказал, что не желаю становиться новым Александром, как угодно бабушке, и вообще не желаю быть императором, а мечтаю уплыть в Америку и жить там в простоте, свободе и естественности среди девственных лесов, подобно Полю из романа Бернардена де Сен-Пьера. Лагарп выдернул из своих напудренных волос петушиное перо, воткнутое туда для пущей индейскости, и у нас произошел разговор, который я запомнил на всю жизнь.
«На месте, которое назначила вам судьба, вы можете сотворить много Добра, — тихо и серьезно молвил Лагарп. — Ежели можешь сотворить Добро, но уклоняешься от этого деяния, ты не остаешься прежним, ты становишься хуже. Вот зачем Господу нужно, чтобы мы были хорошими: не для улучшения мира — то забота Всевышнего, а для улучшения самих себя. Человеку лишь кажется, что судьба обрушивает на него испытания или ставит его пред тяжким выбором. Нет, это Бог помогает душе стать сильнее и выше».
Петр Иванович вел меня по этой лестнице, со ступеньки на ступеньку, от простого к сложному, и оставайся он подле меня до зрелого возраста, я верно потом не метался бы и не совершил столько ошибок, ибо в тех его словах уже содержался урок, до понимания которого я сам дойду еще очень нескоро. Но на осьмнадцатом году моей жизни напуганная кровавыми французскими турбуленциями бабушка выслала моего вольнодумного наставника из России и назначила мне совсем других учителей. Я освоил Лагарпову науку лишь до половины: про долг перед Добром, но не про долг перед собственной душой. Как часто потом подводило меня это полузнание, побуждая не слушать голос души, когда она протестовала против поступков, казавшихся мне безусловно добрыми. Нет и не может быть никакого Добра там, где ущемляется душа. Никогда.
Мне памятен наш спор с Петром Ивановичем двадцать лет спустя, когда мы рассорились во времена Венского конгресса. Я тогда был опьянен и окрылен, вся Европа твердила мне, что коли я сумел победить Великого Наполеона, то я еще более велик, чем он. И я в это верил, я желал облагодетельствовать весь континент, установив на нем систему, навсегда исключающую войны. Этот прожект представлялся мне безусловным и несомненным Добром.
Я увлеченно рассказывал о слаженном оркестре, в который я намерен превратить Европу, где всякая страна будет иметь свою партитуру и дружно вести стройную мелодию. Я ждал от своего старого учителя восхищения и похвалы. Но Лагарп твердил про неизбежное ущемление свобод и человеческого достоинства, про вольнолюбие швейцарцев, увещевал меня не повторять губительных ошибок, через которые когда-то прошел сам. Я разочарованно думал: он сморщился не только лицом, но и разумом, я перерос его головной руссоизм, старик витает в облаках, он не знает жизни. С сухой любезностью я выпроводил Петра Ивановича и потом скучливо проглядывал его многословные письма, не всегда на них отвечая.
30 марта! Да ведь это еще и годовщина моего величия! Когда-то я каждый год торжественно праздновал эту дату, а теперь вспомнил о ней лишь из-за двух других.
30 марта 1814 года на Монмартрский холм, только что взятый моим Ланжероном, маршал Мармон прислал адъютанта с согласием на капитуляцию.
Ежели я начну разбираться в себе, подвергая собственную жизнь хладнокровному анатомированию, вскроется, что в основе моего поведения всегда лежали два позыва, по-видимому являвшиеся главными движителями натуры Александра Романова.
Первый — желание творить Добро, и это семя посадил в мою душу П.И. Но второе зерно мое собственное, прирожденное. Имя ему — слабость. Я всегда ощущал внутреннюю робость и неуверенность, свою малость, и тем острее, чем большее от меня зависело. Страх явить всему миру, что Александр слаб и мал, побуждал меня представляться сильным и великим. Наверное, эта imposture (не могу подобрать русского слова) может быть и благотворной — как всё, что побуждает человека не съеживаться, а распрямлять плечи и держать подбородок кверху, как бы тебе ни было страшно. Но беда в том, что собственной силы мне всегда было недостаточно, я искал ее в ком-то из окружающих, и весь мой путь напоминает плавание от бакена к бакену по некоему неведомому фарватеру. Когда сей маршрут привел мой корабль к крушению, я был уверен, что губительный курс был проложен Лукавым, мастером заманивать душу в ад через благие намерения. Ныне же я думаю, что меня всё же вела Воля Божья, просто Ей нужно было, чтоб я прибыл к порту моего назначения сам, сделавшись из слабого сильным.
Оглядываясь назад, я вижу все «бакены», к которым поворачивал на изгибах своей жизни. Без Петра Ивановича меня заболтало на волнах, я потерялся в зыбком тумане и несколько лет плыл туда, куда влекло течение — пока из мглы не явился сильный человек Пален. Вот уж кто явно и несомненно был послан дьяволом. Хитроумный Пален разгадал мой внутренний изъян — страх показать слабость, нажал на этот рычаг и побудил меня совершить злодейство: дать молчаливое согласие на убийство отца. Я верно так и остался бы игрушкой в руках Палена, если б он не совершил ошибки, бросив мне презрительное «полноте ребячиться, ступайте царствовать». Хитроумие и ум — разные вещи, иначе Пален знал бы, что слабые натуры моего сорта не прощают разоблачения. Ему следовало тешить мою imposture, мою претензию казаться сильным, и он мог бы вить из меня веревки.
Потом я попал под притяжение дружеской компании, в которой главенствовали Чарторыйский с Новосильцевым. Один очаровал меня красотою лица, речей и поступков, другой знанием жизни и решительностью. Не сразу распознал я заднемыслие первого и пустозвонство второго.
От них я прибился к Сперанскому, пленившись его серьезностью и математической расчетливостью. Потом шарахнулся от матерьялизма к набожности и даже мистичности — обычное для слабой натуры упование на Высшую Силу при отсутствии собственной. От Паррота с его восторженным немецким Богом я метнулся к баронессе К. с ее Богом, подмигивающим Своим избранным, потом к Фотию с его Русским Богом, строгим, как лики старинных, закопченных икон. Ни один из тех богов не придал мне силы. Все они желали сделать меня частью своей воли, а истинный Бог не сажает душу в ячейку чего-то большего, чем она. Потому что всё, включая и Бога — лишь часть души, в ней ведь находится место еще и для Дьявола, и для многого, чему даже нет названья. Бог — лучшая, самая высокая часть души. Но часть. Как и всё, всё остальное. Вот открытие, которое в конце концов сделало меня сильным.
Но тому предшествовала иллюзия, которой я тешился после 30 марта 1814 года. Весь мир убеждал меня, победителя Наполеона и дирижера Европейского Оркестра, что я велик. Мне очень хотелось верить в это, но в глубине сердца я знал: я — обманщик, я — imposteur, жизнь однажды меня разоблачит.
Так и вышло. Десятилетие спустя я ощущал себя старухой у разбитого корыта из прелестной горькой сказки бедного Пушкина, написанной будто про меня. Мой Европейский Оркестр фальшивил и ронял свои инструменты. Мои собственные офицеры, как мне докладывал Дибич, составили заговор и желали меня убить. Моя сумеречная держава, подобно трясине, утопила все мои начинания, а последнее из них, внушенное мне сильным человеком Аракчеевым и столь меня увлекшее — построение земного рая в военных поселениях — обернулось земным адом.
Ровно тринадцать лет назад, 30 марта 1825 года — о, как ясно я помню тот день! — я ощущал себя несчастнейшим человеком на свете.
В царскосельском дворце был большой прием по случаю Светлого Понедельника. Как обычно, в первый день по окончании Великого Поста открывался светский сезон. Днем ранее, во время Пасхальной Литургии в дворцовой церкви, когда диакон пропел басом тысячу раз слышанные мной строки 33 псалма: «Возвеличьте Господа со мною», я вдруг понял смысл этого призыва по-новому. У меня будто открылись глаза. Надо возвеличить себя, прежде всего себя, вот чем я возвеличу Господа! Это означает, что не я внутри сущего, а оно внутри меня! Я сам — мерило Добра и Зла. И творю Добро лишь тогда, когда делаю лучше собственной душе! Вот единственный принцип, который никогда не обманет! Лагарп втолковывал мне эту простую, эту огромную мысль еще в отрочестве, да я был слишком глуп, чтобы понять.
С меня словно упали тяжелые оковы. Я почувствовал, что никому и ничему кроме собственной души ничего не должен. Ни престолу, ни России, ни миру. Все мои ошибки и преступления были совершены оттого, что я действовал во имя придуманного мной, неистинного Добра, требовавшего искривления души. Я скверный, слабый, негодный государь. Я не умею править. Желая сделать лучше, я делаю только хуже, и это губит, калечит, развращает миллионы покорных мне людей. Возвеличить Господа со мною — это значит покинуть место, которое я столь губительно занимаю! Губительно прежде всего для моей собственной души!
Но в следующую минуту после озарения я сказал себе: у меня никогда не достанет сил на такой поступок. Я одинок, я слаб, я ничтожен. Я так и буду волочить до конца дней воз моей проклятой судьбы, содрогаясь от хруста человеческих костей, сокрушаемых его чугунными колесами.
Я посмотрел в высокое окно, где в небе летел клин возвращавшихся с юга птиц, позавидовал их свободе и сплоченности. Мою душу охватило еще большее уныние, чем прежде, когда я не открыл истины.
И вот на первом весеннем балу я стоял на площадке парадной лестницы, улыбаясь кланяющимся мужчинам и приседающим дамам, привычно обращал пустые слова к тем, кого следовало отличить, или кивал, или придавал взгляду ласковость — одним словом, играл привычную роль «Ангела» (я знал, что меня так зовут, и мне это льстило), а внутренне замирал от ледяной тоски.
За семь недель, прошедших с конца зимнего сезона, все соскучились по музыке и нарядам, все были возбуждены участием в дворцовом празднестве, все радовались весне. Даже не Пасха, а весна являлась главным поводом для всеобщей оживленности. Ради весны прием был назначен на полдень, и погода не подвела. Солнце ярко сияло, небо сладостно синело. Но пир природы лишь усугублял мое уныние.
Рядом со мною была жена. На ее постной физиономии застыла вымученная улыбка. Луиза никогда не умела лицедействовать, а многолюдные шумные церемонии были ей в тягость, я знал это и обычно раздражался на ее неумение добросовестно исполнять обязанности августейшей хозяйки. Но сейчас я ощутил нечто вроде удовлетворения: по крайней мере не одному мне скверно. За спиной Луизы стояла камер-фрейлина Валуева, старая дева со скучным козьим лицом. В руке она держала кашемировую шаль, чтобы набросить ее на плечи Луизы, едва лишь закончится парадное восхождение гостей. Жена всегда мерзла в открытом бальном платье. Я увидел, что кожа на ее тощей груди покрыта мурашками, и поскорее отвел глаза. Вид супруги мне был неприятен. За долгие годы у нас обоих выработалась привычка поменьше смотреть друг на друга. Даже разговаривая — всегда вынужденно и коротко — мы обычно глядели мимо глаз. Наш брак тоже imposture, подумал я и ласково улыбнулся Луизе, потому что на нас было обращено множество взглядов.
Наконец утомительная первая часть закончилась. Все разошлись по громадной зале, отовсюду доносилось жужжание разговоров, на верхней галерее играл оркестр, пока негромко — танцы еще не начались.
Переговорив с Нессельроде о деле — уж не помню каком, кажется, об успехах инсургентов в испанской Америке, — я ощутил потребность хоть немного отдохнуть от суеты, дать отдых глазам, уставшим от сияния эполет, позументов и брильянтов. Отвернуться от всех и просто минуту посмотреть на небо, вот чего мне хотелось.
Я направился к высоким окнам, выходившим в парк, и увидел, что у самого ближнего спиной ко мне стоит Луиза — ей, видно, тоже понадобилась передышка. Сначала я хотел пройти мимо, к другому окну, но вдруг заметил, что жена зябко обхватила себя за плечи, по-прежнему обнаженные. Валуева, которой прискучила лестничная церемония, села у стены на стул, да задремала. Шаль соскользнула с ее колен, лежала на полу. Зная, что на меня и сейчас смотрят, я придумал красивый жест, о котором потом будут говорить. Лицедейство было моею второй натурой, я прибегал к нему механически. Вот случай явить пример нежного супруга, подумалось мне. Приблизившись, я заботливо укрыл плечи Луизы шалью.
Не оборачиваясь, жена тихо сказала:
— Благодарю вас, друг мой. Вот то самое, о чем я вам утром говорила. — Она смотрела в небо, на стаю грачей — точь-в-точь как давеча я. — Улететь бы навсегда и не оглянуться.
«Но тщетно. Клетка золотая
Не выпускает соловья.
И льется песнь его пустая,
Чужая песня, не своя».
Я обмер, как если бы каменная статуя заговорила со мной человеческим голосом. А Луиза, не услышав ответа, оборотилась и увидела вместо фрейлины меня. Голубые глаза расширились от испуга.
Со мною произошло явление, для которого в русском языке, кажется, нет названия — la chute dans le temps6.
Мне пятнадцать лет. Бабушка только что объявила, что сейчас я познакомлюсь со своей невестой Луизой, дочерью маркграфа Баденского, хлопнула в свои пухлые ладоши, двери открылись, и статс-дама Опраксина ввела за руку тоненькую девочку со взбитой кверху пудреной прической. «А вот, сударыня, ваш суженый», — молвила бабушка по-немецки, наслаждаясь сценой. К старости великая императрица стала сентиментальна, невинность и простодушие ее умиляли.
Полагаю, мы бабушку не разочаровали. Я в смятении схватился за сердце. Девочка уставилась на меня с ужасом.
— Познакомьтесь, милые дети, — растроганно сказала императрица. — Вам вместе жизнь прожить. Пойдем, Никитишна, не будем им мешать. Ах, два нежных цветочка!
Мы остались вдвоем. Испуг Луизы был сильней моего, ведь я находился у себя дома, а ей всё здесь было чужое, и мои пятнадцать лет всё же были не ее тринадцать. Ощутив острую жалость, я сказал:
— Не бойтесь меня. Вы ведь слышали — я такой же цветочек, как и вы. Куда подует ветер, туда и сгибаюсь. Мой учитель говорит: «Мы не властны над судьбой, но властны переживать ее причуды с достоинством и без ропота». Давайте переживем эту причуду судьбы вместе. Быть может, окажется, что и роптать не на что.
Девочка испытующе посмотрела на меня и робко улыбнулась.
Время, когда мы были женихом и невестой, вспоминается мне каким-то Эдемом, в котором обитали невинные Адам и Ева, а других людей не существовало. Мы гуляли по парку, взявшись за руки, и разговаривали обо всем на свете, много смеялись, иногда я поддразнивал Луизу, а она со своей немецкой наивной доверчивостью не сразу понимала шутку, изумленно моргала светлыми ресницами, и лишь потом, через несколько секунд прыскала, отчего смешно морщился ее аккуратный носик. Это ужасно мне нравилось. Где-нибудь в укромном месте — в гроте или в беседке — мы целовались, потому что знали: так делают все женихи и невесты. Но поцелуи были не страстными, а приязненными. Я ни разу не испытал того жаркого нытья в чреслах, которое ощущал, тайком разглядывая статуи обнаженных богинь в бабушкиных покоях.
Закончилась блаженная пора так же, как в Эдеме. Нет, много хуже. Адам и Ева после падения ушли из Сада вместе и потом делили судьбу друг с другом, грешные, но любящие. Не то вышло с нами.
Накануне дня свадьбы императрица дала Опраксиной, своей доверенной наперснице, поручение обучить меня «мужскому делу», как бабушка называла это с всегдашней ее грубоватостью. Государыня, разумеется, желала мне добра. Знала, что я трепетен и не уверен в себе, а ко всему плотскому она относилась попросту, по-старинному. «Вертера» она считала нелепицей, над «Новой Элоизой» посмеивалась, а новейшие идеалистические и романтические веяния, коими был пропитан я, по ее мнению, излечивались близким знакомством с настоящей жизнью.
Сорокапятилетняя статс-дама исполнила поручение с хладнокровной обстоятельностью. Потрясенный, но убежденный своею учительницей, что все супруги в альковном уединении ведут себя именно так, я поступил с Луизой как меня научили: «по-молодецки, отнюдь не обращая внимания на девичьи ужимки». Помню, с каким ужасом глядела она на меня после, прижавшись спиной к бело-золотой спинке кровати, а я ощущал… нет, не жалость и не раскаяние, а омерзение, причем не к себе, а к той, которая всё испортила — вот какое у меня было чувство. Наверное, убийца, глядя на истерзанный, обезображенный им же труп, испытывает нечто сходное — когда проходит дурман ожесточения.
Я никогда больше не прикасался к жене. Это была наша тайна, наш безмолвный уговор. Мы делили ложе, чтобы не возбудить подозрений у бабушки, но укладывались каждый на своем краю, так что между нами на огромной постели можно было бы разместить лошадь. Днем мы тоже держались поодаль друг от друга, когда обстоятельства не требовали быть рядом. У меня были сначала легкие, необременительные связи, потом большая мучительная любовь к Марии. Я знаю, что и Луиза дважды влюблялась, мне разумеется об этом докладывали, но я лишь брезгливо пожимал плечами. И мне, и Луизе выпало мало счастья. Мария в конце концов от меня устала и попросила ее оставить. «Тrop de grandeur, trop peu de normalité»7, — сказала она. Луизу один ее возлюбленный тоже бросил, другой внезапно умер. От каждого она родила по дочке, которых я без колебаний признал своими, ибо бездетный государь в глазах мира ущербен, но девочек тоже унес жестокий Луизин рок. После смерти ее красавца-кавалергарда и последовавшей вскоре утраты второго ребенка жена словно погасла. Мне казалось, что от нее исходит запах беды, самый вид ее был мне тягостен. Но разве менее несчастен и одинок был я?
Случись мне подслушать Луизино сетование в какой-нибудь из прежних дней, я наверное отшатнулся бы, не желая причастности к страданьям чуждой и неприятной мне женщины. Но после моего утреннего озарения, после того, как я с точно такою же тоской провожал взглядом птиц, я ощутил трепет. Дыхание стиснулось в моей груди. Разделявшая нас стеклянная преграда, чрез которую мы видели, но не слышали друг друга, разлетелась вдребезги, мой взор прояснился, и я увидел рядом, совсем близко такую же душу. Я понял: я не один, нас двое!
Дрожащими губами я еле вымолвил: «Pardonnez-moi… Pardonnez-moi», и более ничего не видел, глаза заволокло слезами. Пальцы легли мне на запястье, сжали его. Они были холодные, а пожатие совсем слабое, но я ощутил тепло и льющуюся от Луизиной руки силу. Мы сцепились уже обеими руками, крепко и жадно, как утопающий хватается за трос, брошенный со спасательной лодки.
Тридцатого марта это было, ровно тринадцать лет назад. День, когда я перестал быть одинок и обрел надежду.
Нет, память меня подводит. Надежда появилась днем или двумя позже, когда мы закончили говорить о минувшем и впервые завели речь о будущем. Верней сказать, об отсутствии будущего. Я жаловался на свою злосчастную долю, мне хотелось услышать слова утешения и сострадания — не от священника, для которого это обязанность, а от той, кто единственная могла меня по-настоящему понять. Я говорил Луизе с горечью, что я пленник своего звания, что я самый несвободный человек в этой несвободной стране. Последний крестьянин может всё бросить и уйти бродяжничать. Пойдет с посохом по Руси и не пропадет — Христа ради накормят, приютят. Но я император, мне уйти не дадут. Даже если бы в России царь мог удалиться в монастырь, как сделал некогда Карл Испанский, всё равно в покое не оставят. Да и нет во мне подлинной веры, что идет не от ума, а от сердца.
И вдруг моя тихая, моя робкая Луиза, от которой я не ждал ничего кроме сочувствия, сказала: «Я тоже много думала, грезила о том, чтобы улететь из золотой клетки, да так, чтобы никто не догадался. И даже придумала, но внутренне знала: мне не хватит на это смелости…» «О чем вы, душа моя?» — спросил я.
И она рассказала, что средь ее прислуги есть горничная, эстляндка, угасающая от чахотки. Все удивляются, отчего царица ее не отставит, ведь болезнь эта может быть заразной, да и работница из женщины никудышная — она еле передвигает ноги.
— Зная, что я усердно благотворительствую, это объясняют моим милосердным сердцем, но дело совсем в другом, — тихо говорила жена, всё более волнуясь. — Она очень на меня похожа, примерно моих лет, и даже имя почти такое же — Лийза. Я мечтаю… мечтала, что, когда Лийзу приберет Господь, тело переоденут в мое платье и объявят, будто скончалась императрица Елизавета Алексеевна. А я стану Лийзой и уйду из дворца куда глаза глядят. Наконец стану свободной! Я столь мало значу, на меня столь мало обращают внимания, что подмену никто не заметит, ведь у покойников меняются лица. Супруг, верно, и не взглянет на мертвое лицо, думала я, он и при жизни всё глядит мимо… Но это, конечно, были пустые мечтания. Как бы я одна могла проделать такое? И легко сказать «уйду куда глаза глядят». Куда, к кому?…Но теперь я не одна, нас двое. Глупую мечту можно забыть.
— Она не глупая! — прошептал я. — И это не мечта, это план! Вдвоем мы его осуществим. Мы вырвемся на свободу оба!
Так жена, которую я прежде ни во что не ставил, которой я тяготился, которую я по-настоящему не знал и не хотел знать, стала моим спасением.
Я взялся за дело с методичностью, кою столько раз проявлял в осуществлении исполинских проектов, казавшихся мне Благом и всякий раз лишь увеличивавших объем мирового Зла.
Задача представлялась мне трудной, но выполнимой.
Надобно, во-первых, найти мужчину, похожего на меня, но не имеющего родных и в общественном смысле незаметного, а кроме того находящегося на пороге смерти. Во-вторых, произвести подмену следует вдали от столицы, в некоем глухом, уединенном месте. В-третьих, понадобятся помощники, которые будут участвовать в комплоте и нас не выдадут.
В последующие месяцы я придумал, как всё это исполнить.
Начал с сообщников. Их круг составился не сразу. Каждого я тщательно подобрал и придумал чем завлечь.
В заговоре кроме нас с Луизой участвовали семь человек.
Во-первых, доктора, без которых это было бы невозможно. Мой шотландский лейб-медик James Wylie, которого русские, коверкая непривычную фамилию, называли Яковом Вилье, был более «лейб» нежели «медик» — привык исполнять любые желания государя. Я потому и назначил его на эту должность. Всю жизнь я ненавидел лекарства и врачебные процедуры, терпеть не мог лекарей, которые диктуют свою волю пациенту, а Яков Васильевич всегда покорялся августейшему клиенту. К тому же я знал, что он алчен, что он усердно прикапливает капиталы. За помощь я обещал ему восемьдесят тысяч, а по поводу молчания можно было не тревожиться. Просочись правда, лейб-медику было бы несдобровать. Эта гарантия впрочем касалась и остальных участников сговора: они будут связаны участием в государственном преступлении.
У Вилье был помощник, молодой лекарь Тарасов, которому я посулил тридцать тысяч. Этому предстояло исполнить самое трудное: найти кандидата, который убедительно смотрелся бы в царском гробу.
Третьим стал личный врач моей жены Конрад (по-русски Кондратий) Штофреген. Луиза с уверенностью сказала: он всё для нее сделает. Судя по взглядам, которые бросал на мою жену тишайший пожилой немец, он был тайно и безнадежно в нее влюблен.
Еще одним доверенным лицом со стороны Луизы стала камер-фрейлина Валуева. Ей, как и бескорыстно преданному Кондратию Кондратьевичу, не нужно было вознаграждения, но тут возникла другая трудность: Валуева на коленях умоляла взять ее с собой. Луиза пообещала прислать ей весточку, когда мы устроимся в своей новой жизни, и обещание свое исполнила. Мадам Катрин Валуа — такое гордое имя взяла себе бывшая Екатерина Михайловна — обитает с нами, ведет наше невеликое хозяйство.
Старый лакей Анисимов, самый близкий ко мне человек, которого, конечно, не обманули бы никакие подмены, давно просился в монастырь. Этот меня ни за что не выдал бы.
Долг перед государством требовал позаботиться о том, чтобы власть без потрясений перешла к брату Николаю. Еще несколькими годами ранее я решил, что оставлять престол вздорному себялюбивому Константину нельзя. Лучше уж Николай с его фельдфебельскими замашками — тот по крайней мере будет заботиться о России больше, чем о себе. Готовя свое бегство, я ближе сошелся с генералом Дибичем, человеком дельным, умным и предпочитающим всегда оставаться в тени. Этим Иван Иванович отличался от Аракчеева, которого посвящать в заговор было никак нельзя. Ни для чего тайного мой верный, но, увы, недалекий Андреич не годился. Дибич же, я знал, возьмет ошеломленного нежданной ношей Николая за руку — крепко, но неприметно для всех — и поможет брату пройти через первый, самый трудный период. Иван Иванович докладывал мне: в армии зреет бунт, но он следит за брожением и примет меры, когда это будет необходимо. Во время декабрьского потрясения Дибич находился рядом с братом и уберег Россию от новой смуты — а мою совесть от осознания своей вины за случившееся.
Седьмым сообщником был мой многолетний друг Пьер Волконский. Весь мир почитал его за пустейшую личность, многие недоумевали, зачем я назначаю такого вертопраха на важные посты. Но Волконский обладал золотым сердцем, и я знал: пусть он не семи пядей во лбу, но никогда не предаст и не подведет. Ему отводилась роль попечителя Луизы на случай, ежели мне выпадет уйти первым. Так оно в конце концов и вышло. Целых полгода славный Пьер потом опекал мою «вдову», пока не настало время упорхнуть из клетки и ей.
Место, где мы поселимся в нашей новой жизни, было выбрано не сразу. В России оставаться, конечно, было нельзя. Всё время опасаться, что кто-то меня узнает? И потом, страна, в которой я царствовал, была слишком несвободна: каждый человек здесь обязан иметь вид на жительство и находиться под надзором начальства — за исключением разве что нищих бродяг, но одно дело романтически грезить о посохе и суме, и совсем другое вообразить в рубище нежную Луизу, да и сам я вовсе не желал опускаться на дно общества. Там грязно, скверно и бесприютно, а мне хотелось чистоты, безмятежности и уюта. Я вспомнил свою детскую мечту о Новом Свете и стал интересоваться жизнью в далекой Америке, даже запросил отчеты о тамошних краях в министерстве иностранных дел и нашей «Российско-американской компании», что немедленно породило слухи о грядущем повороте санкт-петербургской политики в тихоокеанском направлении и о моих планах расширить наши калифорнийские владения. Но собранные сведения меня разочаровали. Соединенные Штаты не сулили переселенцам ни чистоты, ни покоя. Там царило рабство еще худшее, чем наше крепостничество, которое я мечтал упразднить и с которым в конце концов малодушно смирился, убоявшись, что мои же дворяне убьют меня, как убили отца и деда.
И опять решение пришло от Луизы. Швейцария, сказала она. Лучше места на земле нет. Там горы, небо, травы, а людей немного, и они привыкли к иностранцам. «А еще там живет Лагарп!» — воскликнул я, вспомнив о своем дорогом учителе. Вот кому я смогу открыться, не опасаясь огласки! И у меня будет друг, с которым можно говорить о важном и интересном!
Я перевел в женевский банк деньги, достаточные для скромной, но безбедной жизни, на некоего господина Гурона, курляндского уроженца и российского подданного — паспорт выписал Дибич. Имя было взято у вольтеровского героя, прибывшего в Европу из иного мира. Мне хотелось жить в простоте души — и я стал Простодушным.
Очень долго, несколько месяцев, мы ломали голову над сложной задачей — в каком месте свершится побег. За границей, где на русского императора устремлено столько внимания, это совершенно невозможно, да и откуда там возьмется обреченный двойник? В столицах и любом большом российском городе на меня тоже постоянно будет взирать множество глаз.
В конце концов я вспомнил о маленьком Таганроге. Я побывал там несколькими годами ранее, совершая поездку по южным губерниям. Место глухое, находящееся вдали от дорог, но при этом с морским портом и — вот главное — с большим армейским госпиталем.
После этого всё задвигалось. Было объявлено, что императрица тяжело больна, нуждается в теплом морском климате и что мне угодно сопровождать горячо любимую супругу в сей оздоровительной поездке. Все умилились, хоть и были удивлены, что августейшая чета избрала местом пребывания не какой-нибудь европейский курорт и не благословенный берег Крыма, а незнаменитый городишко на Азовском море.
Я выехал первым с очень маленькой свитой, якобы ради императрицы, чтобы обустроить ее ночлеги и таганрогское обиталище. Все опять привычно умилились моей супружеской заботливости, хоть некоторым показалось странным, что великий государь не поручил столь невеликое дело кому-то из слуг. Полицейские агенты Дибича доносили, что фрондёры шепчутся: наш лицедей опять играется в ангела.
Я отправился в путь без Луизы по двум причинам. Горничная Лийза совсем ослабела, и везти ее вскачь было опасно — не померла бы раньше времени. Поэтому жена намеревалась ехать небыстро, делая частые остановки, а при необходимости задерживаясь на день или на два, пока Лийзе не станет лучше. А кроме того нужно было как можно скорее найти подмену для меня. Мой маленький кортеж передвигался стремительными зигзагами, останавливаясь лишь в тех местах, где имелись госпитали. Вилье, помимо прочего состоящий на должности главного медицинского инспектора, осматривал подведомственные ему заведения, и Тарасов рыскал там по палатам, выискивая годного кандидата.
Я добрался до Таганрога вдвое быстрее жены. В тамошнем госпитале никого подходящего не нашлось, и Тарасов начал колесить по окрестным уездам. Мы же с Луизой провели несколько недель в благословенно маленьком и отрадно простом доме, который я приметил еще во время прошлого приезда. Тогда я проезжал по центральной Греческой улице к дому градоначальника, где мне приготовили постой, и вдруг ахнул: неприметный одноэтажный особняк имел по фасаду тринадцать окон! В ту пору я был увлечен мистическими фантазиями баронессы К., которая велела мне повсюду высматривать зашифрованные знаки Рока, обращая особенное внимание на магические числа, и у меня вошло в преглупую привычку механически считать всё подряд — от количества пуговиц на мундире какого-нибудь вельможи до фонарных столбов. «Желаю остановиться в этом доме!» — приказал я, вызвав изрядный переполох. Ничего мистического в тогдашний приезд не произошло, но дом понравился мне своим обширным, закрытым со всех сторон садом.
Гуляя по нему теперь, мы с Луизой наслаждались уединением, мечтали о Швейцарии, в тысячный раз обговаривали все «вдруг» и «если». Стояла славная осенняя погода, совсем не такая, как в Петербурге. Мы воспринимали наше тихое полуотшельничество как преддверие будущего покоя. Государственные дела, от которых, разумеется, невозможно было отрешиться, всё больше меня тяготили. По эстафете, специально устроенной между столицами и Таганрогом, несколько раз в день прибывали реляции, запросы, экстренные сообщения. По своему обыкновению слал письма Аракчеев, начиная всегда одинаково: «Батюшка, Ваше Величество!» и заканчивая столь же неизменным «Вашего Императорского Величества верноподданный». У моего по-собачьи преданного и по-собачьи же свирепого Андреича случилось несчастье. Крепостные убили его многолетнюю сожительницу, сильно мучившую дворовых людей, и я должен был урезонивать обезумевшего от горя беднягу, взывая к его христианскому чувству, хотя отлично понимал, что это тщетно и что месть его будет ужасной. Впоследствии подозреваемых, не очень-то озабочиваясь уликами, подвергли жестокому истязанию кнутом, причем несколько человек умерли. Это тоже была моя вина — что в моем царстве людей криво судят и умучивают до смерти. Ежели Бог и Страшный Суд есть, с меня там спросят за каждого погибшего, и мзда будет тяжкой. Баронесса К. была кликушей, но в часто повторяемых ею словах о том, что нижний круг Преисподни населен земными владыками и потому государи нуждаются в спасении более всех прочих смертных, много истины. Что ж, я никого не гублю уже тринадцать лет и, если меня ожидает ад, буду утешаться там воспоминаниями о закате моей земной жизни. Каждый его миг — счастье, которым следует беспечально наслаждаться, а что будет после смерти и будет ли что-нибудь, увидим. Скорее всего — если верно, что всё сущее лишь часть меня — когда не станет меня, не станет и сущего.
Но вернусь к таганрогской поре.
Мы с Луизой полагали, что она освободится первой. Всё для этого было готово. Как только угаснет еле теплящаяся в Лийзе искра жизни, будет объявлено, что ее императорское величество почила в Бозе, а государь император желает провести траурный период в месте, где Господь призвал его супругу. Я бы отправил гроб в неторопливый печальный путь, назад в столицу, а тем временем посадил бы «госпожу Гурон» на корабль в Константинополь, откуда она отправилась бы в Швейцарию устраивать наше гнездо. Затем, когда Тарасов сыщет лже-Александра и тот окончит свои дни, тем же путем проследую и я.
Лийза кашляла, плевала кровью, в иные дни вовсе не поднималась с кровати, но не умирала. Наоборот, вдали от болотного петербургского воздуха, на теплом юге жизнь словно передумала покидать это обреченное тело. Однажды я сказал жене: «Друг мой, мы похожи на двух стервятников, ожидающих, когда добыча испустит последний вздох». «А я бы желала, чтоб мы здесь в Таганроге оставались вечно, — ответила Луиза. — Мне страшно представить, что клетка распахнется и нужно будет лететь в небо. Я слишком привыкла к неволе». Нечто подобное, пожалуй, испытывал и я, но обретенная сила помогала мне преодолевать малодушие.
Получилось так, что я освободился первым. На исходе второго месяца таганрогского уединения, поздним ноябрьским вечером, ко мне пришли оба моих медика. Тарасов доложил, что велел доставить из Мариупольского гарнизонного лазарета больного, который при некоторой «обработке» может быть выдан за меня. Это был солдат саперного батальона. При случайном взрыве порохового погреба его сильно контузило, так что он уже неделю лежал без чувств. Вилье уверенно сказал, что во время войны наблюдал несколько в точности таких состояний. Сознание не вернется, смерть наступит не позднее завтрашнего дня вследствие естественного высушивания организма.
От волнения у меня в горле тоже сделалось очень сухо. Скрипучим, сдавленным голосом я молвил, что желаю посмотреть на кандидата.
В садовом домике на походной койке лежал голый человек — врачи объяснили, что его приготовили к переодеванию в мое нижнее белье. Сначала мне не показалось, что этот Струменский (так была фамилия солдата) похож. Череп его был свежеобрит, лицо обветрено, на боках проступали ребра, но, приглядевшись получше, я затрепетал: у больного был такой же вздернутый, короткий нос, что достался от отца мне и Константину, такие же светлые ресницы и немного скошенный безвольный подбородок! То был я, я, еще не ушедший из этого мира в иной, но уже нездешний!
«Сегодня ваша болезнь, от которой я прописал вашему величеству декокт, внезапно обострится, — стал по-английски объяснять Вилье. Мы всегда разговаривали с ним на этом языке — я знал, что шотландцу такое отличие приятно. — Будет объявлено, что вам стало хуже. Подозревается тифозная лихорадка. Надо будет начисто срезать все волосы, включая бакенбарды — как делают с тифозными больными. Это увеличит сходство и после, во время перевозки тела, объяснит перемену в чертах. By golly, Sire, лучше кандидата мы не найдем».
«Вам не терпится от меня избавиться», — попробовал пошутить я, но мои губы дрожали. И, поддавшись безотчетному порыву, я поцеловал умирающего в высокое желтое чело. Отныне он станет мною…
Когда я вернулся, руки мои тряслись. Зачем-то я вздумал брить бакенбарды сам. Нет, не «зачем-то», я вспомнил! То было ритуальное действо. Я вдруг подумал, что бреюсь в последний раз. С отрочества я мечтал о бороде как о чем-то, совершенно для меня недоступном. Бородатых цесаревичей иль царей в современной действительности не бывает. Вольно растущие на лице волосы представлялись мне символом свободы. Я воображал, как буду жить в американском лесу, обросший бородой и навсегда позабывший о пудре. Некоторые, я знаю, смеялись, когда в двенадцатом году, отвергнув предложение Бонапарта о мире, я с чрезмерной пылкостью ответил, что лучше отращу бороду и отступлю в Сибирь. В Гамбурге даже выпустили афишку: бородатый царь Александр среди медведей, но то вырвалось мое давнее затаенное желание.
От волнения я сильно порезался, кровь полилась по щеке на воротник. Тарасов наложил пластырь и добрил меня сам. Потом такой же пластырь налепят на лицо покойнику.
Двое суток, пока не кончился Струменский, я провел взаперти. Входить в комнату дозволялось только жене, медикам и лакею Анисимову. Я лежал на постели, читал Лоуренса Стерна и старался ни о чем не думать, чтобы не ослабела решимость.
Больной скончался 19 ноября. В тот же день было объявлено, что состояние государя безнадежно. Мне пришлось пройти через последнее в моей жизни лицедейство, кощунственное: я изобразил перед местным, донельзя перепуганным священником умирающего и принял причастие.
Той же ночью, попрощавшись со всеми, я в полном одиночестве, поднялся на борт зафрахтованной Пьером шхуны под видом «купца Гурона» и отбыл в Константинополь.
Бедной Луизе пришлось дожидаться освобождения еще почти полгода. Ее горничная всё цеплялась, цеплялась за жизнь и умерла лишь в мае, после чего жена наконец отправилась ко мне. Мы поселились близ Лозанны, в маленьком шале с превосходным видом на горы и озеро. Местные жители прозвали меня Le Barbu8. Я слыву средь них букой и чудаком, но здесь не принято совать нос в дела соседей, всяк живет как ему хочется. Никому не докучай, и тебе докучать не станут.
Тринадцать лет мы провели в покое и счастье, довольствуясь обществом друг друга, и, Бог даст, у нас впереди еще несколько блаженных лет, прежде чем наступит время одряхлеть и уйти. Мне шестьдесят, Луизе пятьдесят восемь, а у нас в Швейцарии живут долго. Мой дорогой Лагарп, у ложа которого я пишу сии записки, покидает cette planète déraisonnable9 на восемьдесят третьем году avec gratitude et sans regrets10 — так прошептал он во время последнего нашего разговора. Учитель до конца остался учителем, и этот прощальный его урок, быть может, важнее остальных. «С благодарностью и без сожалений».
Из друзей теперь останется только Фелленберг, с которым в прошлом году, предчувствуя близкую кончину, свел меня всё тот же Петр Иванович, сказавши: «Вам надобен собеседник, с которым вы сможете упражнять разум». Мы много спорим с хофвильским прожектёром и, конечно, будем спорить еще. Своим идеализмом он напоминает мне прекраснодушного дурака, каким я был когда-то. Но временами я думаю — не странно ль? Отказавшись признавать себя частью чего-то большего и, наоборот, сочтя всё сущее частью меня, я будто принял свой собственный размер, я перестал быть великим. А вот Фелленберг, вероятно, истинно велик, хоть называет себя «малой ступенькой на Лестнице Прогресса». Он верит в долг перед потомками и в то, что мир возможно переменить к лучшему. «Меня давно не будет, а моя теория продолжит свою работу и постепенно, через двести или триста лет преобразует человечество», — говорит он.
Что такое величие? Как оценивать деятелей, сыгравших роль в истории, спрашиваю себя я. В учебниках называют великими монархов, расширивших свои владения, иль полководцев, одержавших много побед. Велик Македонский, в честь которого нарекла меня бабушка, велик Петр, что создал доставшуюся мне империю, велик Наполеон, а стало быть велик был и я, его одолевший — как убеждали меня многие и я им верил. Но про себя я в точности знаю: я не велик. Следовательно не велик и побежденный мною Наполеон. Не велик создавший несчастливую, несправедливую, неустроенную державу Петр. Не велик и мой античный тезка, неукротимое честолюбие коего повсюду оставляло руины и трупы.
Мне думается, есть два качества, по которым должно оценивать личностей, оставивших след в истории.
Первое: ускорил ли этот человек развитие цивилизации или, наоборот, замедлил его либо даже оборотил вспять? Нет, даже проще: сделал ли он людей лучше? Вот мерило, которое не обманет. Приложи его к именам любой эпохи, и сразу увидишь, кто велик, а кто нет. Вот два современника: повелитель половины мира король Филипп и его ничтожный подданный Мигель Сервантес. Вот еще два: Бах или заказывавший ему музыку король Фридрих, прозванный Великим.
И второе: совершил ли человек поступки, которые зарождают в душах стремление к красоте и благородству? По счастью, подобных примеров множество, они-то и являются ступеньками Прогресса, которому служит Фелленберг.
Женщины города Вайнсберг, вынесшие на плечах своих мужей, или леди Годива, или митрополит Филипп Колычев сделали для Прогресса больше, чем все великие императоры вместе взятые.
А что я? Я всего лишь ушел из чужой, фальшивой жизни в свою собственную, увел с собою Луизу и сделал остаток наших дней благословенно счастливым. То-то меня и нарекли Александром Благословенным.
По жанру эта новелла — фанфик, стилистическое и сюжетное подражание толстовским «Посмертным запискам старца Федора Кузьмича», только мой Александр находит спасение не в Боге, а в самом себе.
Не то чтобы я верил в гипотезу о бегстве императора. В свое время, работая над очередным томом «Истории российского государства», я довольно подробно погрузился в тему и пришел к выводу, что это сказки. Царь действительно умер в Таганроге. Но для литературного сочинения вполне достаточно даже зыбкой возможности, что некое событие могло произойти на самом деле. А странностей и необъяснимостей в финальном эпизоде жизни Александра, конечно, немало.
Во-первых, никто из мемуаристов и историков не может толком объяснить, зачем правитель огромной империи, главный координатор всей европейской политики, фактический глава Священного Союза, вдруг покинул столицу и отправился в далекий захолустный Таганрог, где совсем ничего примечательного не было. Отправился с невообразимо маленькой свитой, почти в одиночестве, да на долгий срок (один из приближенных пишет, что царь собирался пробыть там восемь месяцев!). Современникам и тогда путешествие царя показалось диковинным.
Во-вторых, осталось довольно много свидетельств о том, что царь перед отъездом вел туманные разговоры, из которых следовало, что в Петербург он не вернется. Рекрута после двадцати пяти лет солдатчины отпускают на волю, сказал он однажды, и мои двадцать пять лет тоже на исходе.
В-третьих, отчеты о болезни царя, сохранившиеся аж в двух описаниях — главного лейб-медика Вилье и его помощника Тарасова — вроде бы подробны, но ставят современных врачей в тупик. Мнения специалистов о том, отчего все-таки умер Александр, расходятся. Ну и, конечно, трудно забыть о том, что тот же самый Вилье в 1801 году преспокойно выписал заключение о смерти царя Павла от «апоплексического удара» — над телом со следами удушения и с проломленным черепом! Придворный врач — существо услужливое.
Литография того времени фантазийна:
столь многочисленной свиты в Таганроге не было, бакенбардов тоже.
В-четвертых, удивительно, отчего после долгого, почти тридцатилетнего отчуждения царь и царица в последний год вдруг столь тесно сблизились, и взаимная неприязнь внезапно сменилась нежнейшей любовью. Скажу как инженер человеческих душ: что-то здесь не так. Любовь не оттаивает обратно, второй свежести у нее не бывает. Ну и, конечно, примечательна дальнейшая судьба императрицы Елизаветы Алексеевны. После смерти супруга она зачем-то осталась на юге, провела там еще целых полгода, усопшего в скорбном пути не сопровождала, а следующей весной как-то очень уж тихо скончалась в забытом богом городке Белев. Кроме легенды о Федоре Кузьмиче есть ведь и легенда про некую Веру-Молчальницу, отшельницу, которая была похожа на покойную императрицу.
Императрица Елизавета в трауре. Вдовствовать ей недолго.
Впрочем бог с ней, с исторической правдой. Если Лев Толстой верил в царский «уход» и в загадочного старца, то можно и мне. Я проделал точно такую же писательскую штуку: вставил в уста персонажа собственные идеи и мысли. У Толстого царь размышляет как толстовец и излагает резоны назидательным тоном яснополянского графа, однако есть в тексте одна фраза, которая годится и для моей версии. «Главное было то, что вся внешняя жизнь, всякое устройство внешних дел, всякое участие в них — а уж я ли не участвовал в них и не перестраивал жизнь народов Европы — было не важно, не нужно и не касалось меня. Я вдруг понял, что все это не мое дело. Что мое дело — я, моя душа [выделено мной]».
По Толстому душа принадлежит Богу, а у моего Александра Павловича, наоборот, Бог — принадлежность души. Каждый решает этот главный философский вопрос сам. Даже если так его не формулирует и вообще о подобных материях никогда не задумывался.