Союзом писателей, в котором, по-видимому, еще постучит на собратьев по перу Степан Токарчук, я закончил неслучайно.
Всю остальную часть книги я посвящу писателям и метаморфозам, которые могут с ними, то есть с нами произойти. По понятным причинам эти превращения меня особенно волнуют.
Итак, все последующие герои будут литераторами. На их месте мне представить себя нетрудно. Мое повествование станет совсем уж личным.
В свое время я придумал несуществующий японский термин 作家道 «Саккадо», Дао Писателя. Это совершенно особый способ проживать жизнь, не похожий ни на какие другие. Как почти все Дао, это Путь непрям и непрост. Есть сугубо писательские взлеты и крушения, соблазны и опасности, интоксиканты и инструменты.
Самым главным, самым необходимым инструментом литератора, естественно, является родной язык. Потеря языка обычно равнозначна писательской смерти. Тем поразительнее очень немногочисленные случаи, когда писатель меняет свой язык на чужой, а вырастившую его культуру — на культуру иную. И не просто меняет, а умудряется вырастить на неродной почве цветы, которые покоряют сердца и души новой аудитории.
Я знаю про себя, что я бы так не смог. Мой генератор художественных текстов другими наречиями изъясняться не сможет. Меня на всю жизнь покусал «глагол времен, металла звон» и прочее мантрическое словоколдовство русской речи. «Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская — вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс». «Дуб — дерево. Роза — цветок. Олень — животное. Воробей — птица. Россия — наше отечество. Смерть неизбежна». Какой же это для меня звучит музыкой — wow! Верней, батюшки-светы!
Тем таинственней трансмутация Набокова из русскоязычного писателя в англоязычного. Или Джозефа Конрада из поляков в наибританнейшего британца.
Но про эволюцию Набокова, да и Конрада фантазировать не приходится. Обе досконально изучены профессиональными литературоведами. Поэтому я выбрал автора (теперь полагается говорить «авторку»), когда-то превосходившую популярностью и Набокова, и Конрада, а сегодня полузабытую: графиню де Сегюр, в девичестве Софью Федоровну Ростопчину.
Перефразируя Толстого (он в новелле тоже появится), задаюсь вопросом: где, как, когда всосала в себя из того французского воздуха, которым она дышала, графинечка, воспитанная лубочным гей-славянином Ростопчиным, «этот дух, откуда взяла она эти приёмы»?
Про внутренний механизм превращения патриотичной русской барышни в главную французскую писательницу Второй империи мы достоверно ничего не знаем. А это значит, что у меня есть полное право стать Софьей Федоровной и объяснить читателю, как и почему со мной такое произошло.
Я/Мы Софи де Ростопшин.
Эскиз гробницы ей в общем нравился. Лурдская Богоматерь посередине и по краям два святых Франциска, Сальский и Ассизский, были определенно хороши, но надпись на могильной плите привела старуху в раздражение. «Ici rеpose en notre Seigneur Jesus Christ SOPHIE COMTESSE DE SEGUR»47 — так начиналась эпитафия, а ведь болвану скульптору был дан листок бумаги, на котором все слова написаны превосходным почерком, какому в наши времена детей уже не учат! Сердито скрепя стальным пером по бумаге, она вписала между «Софи» и «графиня» née Rostopschine48, как делала всегда. Потом, поколебавшись, «née» вычеркнула. Это ведь не титул книги и не юридический документ, а паспорт, который предъявишь потомкам. Она не «урожденная Ростопчина», она пожизненная Ростопчина. В первую очередь Ростопчина, а де Сегюр уже после.
Девиз на кресте был «Dieu, mes enfants et mes livres»49. Вся суть жизни, три кита, на которых она стояла. Душу — Господу, любовь — деткам, разум — творчеству.
На те же три части делился и всякий день, если не случалось чего-нибудь экстраординарного.
Утро начиналось молитвами, неспешными и подробными, с пожеланиями здоровья, благополучия и душевного мира всем живым сыновьям, дочерям, внукам, внучкам и правнукам — по бумажке, чтоб никого не забыть. Список был из двадцати четырех имен. Далее графиня поминала двух умерших детей и двух умерших внуков, которые ныне обретались в Раю, и, конечно, мужа (прости ему, Господи, все грехи, как их простила я.) Первый раз увидев Эжена, отец сказал ей: «Сонечка, у молодого Сегюра только один недостаток, но для мужа роковой. Он слишком красив, он сделает тебя несчастной. Скрепи сердце, расстанься с ним». Но влюбленная восемнадцатилетняя дурочка не послушала умнейшего человека столетия — и испила горькую женскую чашу до дна. Таков уж, видно, был замысел Божий. Чтоб обрести истинную Веру, надобно окончить школу Несчастья. Безмятежная жизнь оставляет душу не пробудившейся, истинно блаженны лишь страждущие. Не говоря уж о том, что не ведающий горестей писатель ничего путного не создаст и до сердец не достучится.
Затем наступило время семейных забот. К завтраку вышли все домашние, кто сейчас находился здесь, в замке. В маленьком шато Кермадио, где обычно жила семья дочери Генриетты, собрались те члены большого семейства, кто сумел выбраться с охваченного войной востока. В бретонском захолустье жизнь шла почти как обычно. Ни пожарищ, ни потрясений, ни голода.
Сидя во главе длинного стола, на «взрослой» его половине, графиня давала зятю Арману советы, как подмешивать в фураж солому, чтоб при нынешней дороговизне овса и сена скот за зиму не отощал, и зорко приглядывала за «детской» половиной — там беззаботно стучали вилками семеро внуков и внучек. Когда они закончили трапезу и убежали по своим прекрасным мальчишечьим и девичьим делам, предварительно подойдя к бабушке за поцелуем, беседа перешла на темы, для детских ушей не предназначавшиеся.
Тревожно было за старших сыновей и младшую дочь, запертых в осажденном пруссаками Париже. Газеты пишут, в городе страшный голод, люди съели всех кошек и принялись за крыс.
Другая боль — внучка Камилла, самая любимая из всех, сущий ангел, отрада сердца. Бедная девочка — как не вспомнить себя в ее возрасте — по безумной любви вышла за прекрасного маркиза де Бело, а он оказался в сто крат хуже покойного графа. Тот всего лишь изменял, этот же — исчадие ада, мучитель, истинно Синяя Борода, и не выпускает жертву из своих когтей, требует за развод сто тысяч франков. Где взять такую безумную сумму?
«Я буду молиться Господу, чтобы мерзавец сдох», — свирепо сказала графиня. Ее Господь был Богом Ветхого Завета, который карал злодеев огнем небесным.
До полудня она просидела с зятем в кабинете, обсуждая смету по ремонту зернового амбара — опыта по управлению поместьем у нее было больше. Потом пошепталась с девятнадцатилетней внучкой Элизабет об интимном — как сводить прыщики; погоняла девятилетнего Жака по катехизису; помирила Генриетту-младшую с кузеном Пьером.
Когда же семья стала готовиться к обеду, старуха отправилась на прогулку. Она никогда не ела в середине дня. На полный желудок не пишут.
Подготовка к третьей части дня включала в себя физическое упражнение — прогулку; смятение чувств от соприкосновения с большим миром; преодоление смятения через возвышенную умиротворенность. Именно в такой последовательности, давно выверенный ритуал.
У себя дома, в дорогом сердцу поместье Нуэтт, графиня моционировала по славным нормандским полям. В Кермадио маршрут был иным — до железнодорожной станции, к двухчасовому поезду. В прежние времена, гостя у дочери, она преодолевала небольшое расстояние за четверть часа. Теперь, постарев и погрузнев, тратила минут сорок. Двигалась мерной поступью, опираясь на трость. Лакей Сен-Жан нес зонт и складной стул. К середине пути, у окраины городка, старуха уставала и ровно пять минут сидела под одним и тем же вязом. Зато потом шла по улице прямая и величественная, слегка кивая встречным. Мужчины приподнимали широкополые бретонские шляпы, женщины приседали. Старая графиня де Сегюр была здешней достопримечательностью.
Поезд был местный, из Ванна в Кемпер. И как всегда запаздывал — французская провинциальная неторопливость. Раньше можно было с пересадкой доехать до самого Парижа, но теперь — только до Тура. Дальше неистовствовала война. Год от рождества Христова 1870-ый, худший в истории Франции, во всяком случае позорнейший, всё собирал и собирал свою кровавую жатву.
Над маленьким, кокетливо-нарядным вокзальчиком возвышалась несоразмерно большая статуя Святой Анны. Места тут были католические, набожные, за это графиня и любила Нижнюю Бретань, когда-то, во времена революции упрямо бившуюся с красными за Бога и короля. Красных Софья Федоровна ненавидела. Ей и сам couleur rouge был отвратителен — цвет страданий, требухи, месячных выделений, простыни в брачную ночь. Ни одна приличная барышня или дама не украсит корсет красной розой или гвоздикой, это делают только демимонденки.
Она не стала садиться на деревянную скамью (мало ли кто касался ее своим дерьером), а снова велела слуге разложить полотняный стул. Минут через десять прибыл состав: черный паровозик, пять вагонов — в синем билеты по три франка, в остальных — по полтора. Пассажиры из окон глазели на старуху, сидевшую посреди платформы с прямой, как у памятника, спиной и неподвижным взглядом.
Дверь синего вагона остановилась прямо перед стулом.
Спустился седоусый кондуктор Жанно, который теперь был и почтальоном — мужчин осталось мало, их забрали в армию. Все они, кого не убили, ныне томились в плену у германцев.
— Вот газета для вашего сиятельства. И бандероль.
Посылка была из Санкт-Петербурга. Шла кружным путем, через Лондон, почти месяц. Судя по форме, размеру и весу — то самое, долгожданное. Графиня взволновалась, но обертку не надорвала. Это на вечер. Выдержка у Софьи Федоровны была железная. К тому же по ритуалу сейчас следовало прочитать газету и с отвращением ее выкинуть, вместе со всей мерзостью большого мира. Его вести всегда были ужасны.
Нацепив пенсне, она развернула лист и заранее нахмурилась. Читала только заголовки.
«Гамбетта обвиняет маршала Базена в предательстве». «Армия Луары отступает». «Париж обречен?»
Услышав свое имя (слух, несмотря на возраст, был отменный), старуха скосила глаза.
— …Да, та самая графиня де Сегюр, — вполголоса говорил кондуктор даме в недурном бархатном доломане, но несколько вульгарной шляпке. — Ее сиятельство гостят у господина виконта де Френо, ихнего зятя, здешнего помещика.
Поезд стоял на станции четверть часа, и многие пассажиры вышли размяться.
— Боже, какое поразительное совпадение! Мы с дочкой как раз читали «Проказы Софи»! — Обернулась, крикнула кому-то: — Одетта, иди скорей сюда! И книжку возьми!
Появилась девочка, лет десяти, премилая. Дама с ней пошепталась.
Софья Федоровна уже знала, что последует дальше, и досмотрела газету наскоро. Весь мир катился в тартарары, не только Франция.
Алжирским евреям предоставлены права французского гражданства. Возмутительно!
В Тяньцзине китайские язычники режут европейских миссионеров. Азиатские звери!
Его святейшество провозгласил себя пленником антиклерикалов, захвативших Рим. Ужасно.
В России расследуют убийство студента, совершенное нигилистами. Этого следовало ожидать от последователей сатаниста Герцена.
Пруссаки, евреи, язычники, антиклерикалы, нигилисты ныне правят бал, ликуют, бесчинствуют. Всех их старуха ненавидела. Она много кого ненавидела и много кого любила. На свете не было ничего, к чему она относилась бы с равнодушием. Ибо в Иоанновом «Откровении» сказано: не студеное и не горячее, но теплое имам та изблевати из уст моих. Теплое, то есть не такое и не сякое, и вашим, и нашим, Софья Федоровна тоже ненавидела. Любила родных, друзей, богобоязненных и честных людей, лошадей, собак и прочих божьих тварей, свой замок Нуэтт, литературу, весну, лето и осень (гнилую французскую зиму ненавидела), всех — вообще всех детей, и особенно милых девочек, читающих книги.
Одетта подошла вместе с матерью, взволнованно дыша. В этом возрасте дети, приходя в возбуждение, шумно втягивают воздух ртом, это очень трогательно.
— Мадам… Ваше сиятельство, — почтительно заговорила дама. — Прошу прощения, что отрываю вас от чтения… Но это такая невероятная удача! Не могли бы вы подписать книгу моей дочери? Она обожает ваши сочинения!
Очень похожа на мою Валентину, и возраст тот же, подумала Софья Федоровна. Ей довольно было одного взгляда, и она знала про ребенка всё. Опыт.
— Как тебя зовут, ангел мой?
— Одетта, — еле слышно ответила девочка.
Умненькая, бойкая, нервная. Через полминуты перестанет стесняться и затараторит, уже знала бабушка двадцати внуков.
Так и вышло.
— А что такое «Рос-топ-шин»? — с трудом прочитала по слогам девочка.
Французам это имя казалось невообразимым и комичным. Отца они сначала называли «Росс-тон-шьен», «Стукни-свою-собаку», но потом научились выговаривать как положено. И комиковать перестали.
— Это русская фамилия. Я русская.
— Не может быть! — поразилась мать. — Самая любимая писательница Франции — и русская?
А девочка, наморщив лоб, спросила:
— Почему же вы пишете книги на французском?
— Chtob ty, douchenka, ikh tchitala.
— Ой, я не поняла…
— Если б я писала по-русски, ты бы тоже ничего не понимала. А я пишу для таких девочек, как ты.
Мысль малютки продолжала работать — прелестное зрелище.
— А как же русские девочки? Почему вы не пишете для них?
— Русские девочки тоже читают на французском, — ответила Софья Федоровна и засомневалась. Так было во времена ее детства: дети в семьях, где из книг знают не только библию, сначала учились читать по-французски и только потом по-русски, да и то не все. Но сейчас, быть может, иначе? У них там появилась собственная литература, в том числе и детская.
Но думать про то, что происходит в России, было неприятно. Свою родину, когда-то такую любимую, графиня тоже ненавидела. Люди, пристрастия и целые страны у нее перемещались из любимых в ненавистные в один миг.
Хотя той России, детской, счастливой, достойной любви, давно уже не существовало. Она сгорела дотла.
Даже сейчас, без малого шесть десятилетий спустя, память без труда вытянула из прошлого страшную картину.
Тринадцатилетняя Соня оглядывается с холма и видит пылающее Вороново: античный фронтон, почерневший от копоти, языки огня из окон, рушащиеся колонны. «Не оглядывайся, превратишься в соляной столп», — глухо говорит отец и задергивает шторку на карете. По его лицу текут слезы. Никогда раньше и никогда потом она не видела его плачущим.
Как измельчали времена. И как измельчали люди. Французы не сожгут Париж, отдадут врагам. А она, жалкая дочь великого отца, не сожгла свой Нуэтт, и там со дня на день будут топать своими сапожищами пруссаки, жрать на фамильном фарфоре, дрыхнуть в спальнях и пьянствовать в винном погребе…
Она написала на книге née Rostopschine, и это правда: она не Ростопчин, она недостойна сего славного имени. И главное, все равно ведь потом жить в опоганенном доме будет невозможно. Лучше уж было сжечь…
После раздражающего чтения газеты требовалось войти в состояние возвышенной умиротворенности. Со станции Софья Федоровна всегда шла на городское кладбище, где недавно был приобретен участок. Пора было озаботиться последним пристанищем, ведь восьмой десяток. Всегда думала, что упокоится у себя дома, в Нуэтт, но какой может быть покой в оскверненной земле? Дожить здесь, здесь и возлечь на вечное ложе.
Посидела перед огороженным колышками прямоугольником, сверяясь с эскизом памятника — специально прихватила с собой. Справа будет место для старшего сына, нежно любимого Гастона, светлой души. У него в жизни никого нет и не было кроме матери, незачем им расставаться и после смерти.
Думая о Грядущей Жизни, успокоилась сердцем и просветлела разумом. Вошла в состояние, нужное для работы. Пожалела лишь, что не взяла с собой карандаш — сразу бы и поправила нужное в эскизе.
Но ничего, занялась этим, вернувшись домой: вставила в эпитафию пропущенное имя Rostopschine.
Да: Бог и мои дети. Но и мои книги.
С литературой она прожила всю жизнь. С шести лет и почти до шестидесяти читала, каждую свободную минуту читала, а потом начала писать — очень поздно, но неостановимо, роман за романом, словно вода накапливалась, накапливалась в пруду и прорвала плотину. В возрасте, когда другие женщины увядают и съеживаются, словно осенние листья, она начала жить по-настоящему. У мужчин поздний расцвет редко, но случается. У женщин — никогда. В восхищенной рецензии на первую книгу, сборник сказок, критик сравнил графиню де Сегюр с Шарлем Перро, дебютировавшим в 70-летнем возрасте. Что ж, сходство действительно есть. Автор «Красной шапочки» и «Золушки» тоже сочинил свои первые произведения для собственных внуков и тоже нуждался в деньгах. Но Перро не перешел от детских сказок к романам. И не стал при жизни самым популярным литератором самой читающей страны. А книги comtesse de Segur née Rostopschine стоят в каждом доме, где есть дети. И платят нам не по пятнадцать сантимов за строчку, как в начале, а по пятьдесят. Муж, простить которого по-христиански никак не получается даже посмертно, презрительно называл свою вечно беременную супругу «la mère Gigogne», «мамаша Матрешка». Он думал, что она годна только для деторождения. Да, я Матрешка, но из моей утробы выходят не только дети, у меня рождаются книги, которыми зачитывается Европа!
Ты спрашиваешь, деточка, почему я, русская, пишу на французском? Отец говорил: «Софи, «русская литература» — это oxymore, все равно что «французский квас». По-русски и слова-то такого нет. Равно как слов «проза» и «поэзия».
Русская писательница? Это было невообразимо. Иное дело — маркиза де Севинье. Или мадам де Сталь, которая гостила у них в Воронове, без умолку сыпавшая парадоксальными афоризмами и остроумными mots, картинно жестикулирующая. Отец, в ту пору московский главнокомандующий, потом иронически написал государю императору: «Поиграв умом и показав свои прекрасные руки, г-жа де Сталь уехала из Москвы», но на юную Соню писательница произвела огромное впечатление. Впервые кто-то — и женщина! — в застольной беседе затмила блестящего батюшку. Вот что такое «писательница»!
Это было летом 1812 года, когда прежняя Софи стала «Сонечкой», а папá — «батюшкой». Французский язык в доме попал под запрет, исключение было сделано лишь ради именитой гостьи и лишь потому, что она бежала от гонений Бонапарта. Какое это было тяжкое время! Сонечка тогда очень любила Россию и люто ненавидела Францию. Не способная обходиться без чтения — французские книги были тоже запрещены, — она старательно пыталась увлечься русскими романами. Как же они были беспомощны! «Марфа-посадница», «Пригожая повариха». Неужто теперь всю жизнь продираться через неповоротливые фразы, со скукой следить за деревянными героями? Но ради Отечества Соня была готова на эту великую жертву.
Увы. Отечество заплатило батюшке за подвиг, величественное сожжение Москвы, и античную жертву, сожжение Воронова, черной неблагодарностью, подлым предательством. Когда владельцы сожженных домов, низкие люди, стали предъявлять иски за свое уничтоженное имущество, Россия обвинила во всем графа Ростопчина. Он, истинный победитель Наполеона, сокрушенного не силою оружия, а пожаром Москвы, был ошельмован и изгнан.
И они уехали в побежденный, но не сожженный Париж, где грозный Rostopschine, вчерашний враг, был встречен благородными французами так, как он заслуживал: с восхищением и великими почестями. Она снова сделалась из Сонечки — Софи, полюбила Францию и возненавидела Россию. Полвека спустя отомстила предательнице-родине романом «Генерал Дуракин», по которому французы составляют себе представление о стране кнута и водки.
А еще, слава богу, можно было больше не читать ужасные русские романы.
Почти шестьдесят лет с тех пор прошло. Из России приезжали родственники, знакомые. Рассказывали, как хороша у них стала литература, привозили книги, уговаривали прочесть.
Стихов Софи де Сегюр не любила и не читала ни на каком языке. Только романы — французские, немецкие, английские. Поверить, что на русском пишут нечто сравнимое с Бальзаком или Стендалем, было невозможно. Неохотно, даже брезгливо она перелистывала страницы. Убеждалась, что права. Их хваленый Загоскин примитивен; Пушкин — пересаженный в русскую почву Шатобриан; Лермонтов с его Печориным — прозаическое переложение Байрона (тоже не бог весть какого сочинителя); Тургенев невыносимо скучен; Гоголь вульгарен и груб. А детям читать вообще нечего. Отец прав, «литература» слово нерусское.
Когда Софи созрела для того, чтобы писать самой — выдала замуж самую младшую, позднюю дочь и вдруг впервые оказалась хозяйкой собственного времени, — она взяла за образец Чарльза Диккенса, но ввела новшество, на которое мужчина-писатель не способен. «Оливер Твист» или «Дэвид Копперфильд» про детей, но написаны для взрослых. Шестилетний или семилетний ребенок такого читать не станет, а ведь это возраст, в котором малютка становится человеком. Романы графини де Сегюр сначала полюбили дети, а потом уже взрослые — радуясь тому, как самозабвенно их маленькие дочери и сыновья слушают эти вроде бы незамысловатые истории. А потом, подрастая, прилипают к книжкам сами — не оторвешь.
Но дети растут. Продолжают читать, учиться у книг, и, если книг, на которых можно учиться, не существует, они читают другие, которые ведут к несчастью или даже гибели. Плох писатель, если он сначала берет маленького человека за руку, а потом бросает наедине с коварным миром, полным опасностей. Как она бросила доверчивую, полную любви и света внучку Камиллу в пору ее созревания. Как французская литература ничем не подготовила своих сыновей к испытанию военным разгромом…
Вот почему графиня стала писать главную книгу своей жизни, безжалостную и правдивую, безо всяких сентиментальностей. Не для детей, а для взрослых. Роман о большой войне, которая убивает тела, и о войне внутренней, которая убивает души. А также о том, что даже среди войны душа может обрести мир. Это будет очень современная, а в то же время вечная книга, ибо душа всегда, даже в мирные времена, находится в опасности и может погибнуть. Война, где убивают из ружей, рано или поздно завершается, но та, другая, калечащая сердца, не заканчивается никогда.
Главную героиню Nathalie de Rasteau — чистую, ясную девушку, открытую жизни, созданную для счастья — она составила из внучки Камиллы и из юной себя. Фамилия «Расто» — прозрачное сокращение от «Ростопчин», а еще название простого и в то же время изысканного красного вина из долины реки Роны. Имя взято у старшей дочери Натали, Камиллиной матери — и тоже с глубоким смыслом, который поймут только родные. После четырех сыновей Софи родила сразу двух дочек, Натали и Сабину. Двойняшки были внешне неотличимы, но с младенчества разнились характером. Словно природа решила разделить одну девочку на две ипостаси, солнечную и лунную. Сабина вечно грустила и легко приходила в уныние, Натали звонко смеялась и никогда не падала духом. Сестры выросли. Сабина скрылась от жизни в монастырь и умерла молодой. Натали не согнулась под ударами, на которые не скупилась судьба, и, Бог даст, проживет сто лет. Пусть Камилла учится силе у матери.
Но роман был не только для девушек и молодых женщин. Хуже всего сейчас приходится юношам и мужчинам. Они каждодневно подвергаются тяжким испытаниям, заглядывают в лицо смерти, и многие погибнут. Об этом тоже нужно писать, к этому тоже нужно готовить.
Книга получалась жестокая — такая же, как настоящая жизнь.
Натали де Расто помещена между тремя молодыми людьми, ей предстояло пройти через три состояния души: райское, инфернальное и умиротворенное. Сначала жизнь прикидывается кремовым тортом — сулит ей лучезарное счастье с благородным, возвышенным герцогом Андре де Балуа, потомком королей. Они влюблены, они уже помолвлены, но начинается война, и суженый отправляется воевать с пруссаками. И вот он смертельно ранен под Седаном. Однако это будет не красивая трагическая история, о нет, это было бы слишком просто. Ведь в горькой участи Камиллы ничего красивого нет.
Жизнь показывает героине свои кривые ядовитые зубы. Подле растерянной, смятенной, не подготовленной к несчастью Натали возникает дьявол-искуситель, маркиз Анатоль, точная копия проклятого Поля де Бело, Камиллиного мужа. Он чертовски хорош собой, дерзок, умеет кружить головы — и Натали теряет свою. В ослеплении она падает в пучину греха и попадает из рая в ад. Спасет ее третий герой, молодой граф Пьер. Он нехорош собой, но добр, надежен и по-христиански великодушен. С ним Натали в конце концов познает — нет, не упоительное счастье, но душевный мир. Дай бог, чтобы к тому же пришла и бедная Камилла…
Сегодня предстояло написать очень трудную сцену гибели Андре де Балуа. У Софи был принцип: никогда не вставлять в роман то, чего не видела и не прожила сама. Поэтому обычно она ограничивала себя описанием женского мира, который знала в доскональности. Однако сражения были из иного, мужского мира. Правдиво изобразить бой, когда воздух наполнен свистом раскаленного металла, со всех сторон несутся вопли ярости и стоны боли, когда лопаются струны оборванных судеб, у нее не получилось бы.
Но поле брани она видела, это было самым страшным воспоминанием всей ее жизни.
Поздней осенью двенадцатого года они с отцом возвращались в сожженную Москву, проезжали через Тарутино, где двумя неделями ранее случился кровавый бой и погибли пять тысяч человек. Убирать мертвецов было некому, окрестные жители разбежались кто куда.
«Не смотри», — сказал отец и опять, как при отъезде из Воронова, задернул шторку. Но карета подскакивала на ухабах, занавеска колыхалась, а мертвецы лежали близко от дороги — так, как каждого застигла смерть.
Это Софи и описала. Не саму схватку, а поле у деревни Флуэн после того, как французская кавалерия полегла под саксонской картечью. Рассказ о героической, безнадежной, захлебнувшейся в крови контратаке она прочла в «Пти журнале».
«Андре, выбитый из седла одним из первых, ибо скакал в переднем ряду, оглушенный падением, не чувствующий боли из-за переломанного позвоночника, лежал на спине, не способный и не желающий шевелиться, ибо двигаться означало суетиться, а всё суетное, земное осталось позади, он это чувствовал всей своею освободившейся от жизни душой. Осталось только высокое небо, оно манило и ждало, они приглашало войти в голубые врата, распахнувшиеся меж белых облаков. Всё бывшее прежде не имеет значения, всё было только сном, подумал он, улыбаясь. Ну же, Земля, отпускай меня, не мешай мне взлететь. Всех остающихся ему было жалко, а более всего милую Натали, самый лучший из привидевшихся в жизни снов. Глаза умирающего закрылись, но улыбка осталась. Вечером мародер, обшаривавший трупы, увидев улыбающееся мертвое лицо, перекрестился и обошел веселого покойника стороной».
Старуха вытерла слезы. Она всегда плакала, когда писала трогательную сцену.
— Определенно, это будет моя лучшая книга, — сказала графиня вслух.
И медленно, звучно, пробуя на язык, произнесла название, только что пришедшее ей на ум: — «Le ciel de Sedan»50.
Отличное сочетание злободневного и вечного. Издатель будет в восторге.
Поражение плоти и победа духа — вот о чем роман. Об этом и вся человеческая жизнь, если она прожита правильно.
Легкий ужин — сыр, хлеб, яблоко местного сорта «дус-эвек» — ей подали в кабинет. Когда-то Софи строго-настрого запрещала своим детям читать за едой. В старости это стало одним из ее тайных удовольствий. Наступила самая приятная пора — вечернее чтение. Достойно проведенный день, как и достойно прожитая жизнь, заслуживают покойного досуга перед наступлением ночи.
Сегодня чтение предстояло особенное. Наконец-то дошла посылка, отправленная кузиной из Петербурга! В ней долгожданный роман «Война и мир», о котором так много говорят и пишут. Разумеется, это интересно не с литературной точки зрения, какая у них там может быть литература, но монументальное сочинение описывает русско-французскую войну и, как сообщает кузина, там есть главы, посвященные отцу! Ну и все-таки автор — не какой-то мелкопоместный дворянчик, а из рода графов Толстых, bon sang ne saurait mentir51.
Волнуясь, графиня разрезала бумагу. В камине потрескивали дрова, на столе покачивали огоньками свечи.
Ouah, целых четыре тома!
Начало было на французском. Затем, очевидно осмелев, писатель переходил на русский. Перелистывая страницы и скользя взглядом по абзацам, Софи испытывала неприятное удивление. Ее всегда радовало, когда те, кого она любила, делали что-то успешно — и всегда огорчало, если нечто удачное делали те, кого она ненавидела. В гадкой стране генералов Дуракиных не может, не должно быть хорошей прозы! Надо же, одного из героев тоже зовут Пьер — вроде бы нерусское имя.
Какая необычная манера письма. Бесстрастная, не окрашивающая сцены в теплые авторские цвета, претендующая на то, что это настоящая реальность. Ты будто подглядываешь, подсматриваешь — и веришь, что всё именно так и было. На фотографирование, вот на что это похоже! Но это нечестно, неправильно, это не искусство! Не живопись, а мертвопись! Художник не делает ни одного мазка без смысла, без художественной задачи, это фотограф без разбора регистрирует всё, что видит стеклянный зрак его камеры. Вот к чему, спрашивается, в романе длинная, превосходно написанная, но явно не нужная для сюжета сцена волчьей охоты?
С раздражением почувствовав, что начинает втягиваться в повествование, такое же ухабистое, вязкое, бесконечное, как недоброй памяти российские дороги, Софи захлопнула первый том и взяла третий. Кузина написала, что графу Федору Ростопчину там отведены два больших эпизода в третьей части.
А, вот. Автор зачем-то изменил в имени одну букву. «30-го числа Пьер вернулся в Москву. Почти у заставы ему встретился адъютант графа Растопчина».
Однако свои достоинства есть и в фотографии. Читая, как толстовский персонаж беседует с московским главнокомандующим, Софи так и увидела отца, услышала его голос. Он был узнаваемый, совсем как живой! Именно так папá с людьми и разговаривал — быстро, усмешливо, захлебываясь словами, так что не всегда угонишься за мыслью. «А! здравствуйте, воин великий. Mon cher, entre nous, вы масон?» И да-да, именно так стремительно переходил от настроения к настроению, обескураживая собеседников. «И, вероятно, спохватившись, что он как будто кричал на Безухова, который еще ни в чем не был виноват, он прибавил, дружески взяв за руку Пьера: Eh bien, mon cher, qu'est ce que vous faites, vous personnellement?»52 Единственное, в чем ошибся автор — в 1812 году отец изгнал из своей речи все французские слова и стал говорить только по-русски, стараясь использовать побольше простых, народных слов.
Это был не портрет отца, написанный художником — кисть всегда приукрашивает, — а безжалостная фотография, но именно это и вызывало в памяти столь живое воспоминание. Что ж, возможно в толстовской технике есть свой резон. Но научиться ремеслу фотографа легко, в этом нет души.
Софи стала листать дальше, до главы XXIV.
Здесь про отца было много. И сразу же скверное: «…пылкий сангвинический человек, всегда вращавшийся в высших кругах администрации, хотя и с патриотическим чувством, не имел ни малейшего понятия о том народе, которым он думал управлять». Неправда! Отец чувствовал душу русского человека! И люди, простые люди, его любили!
Дальше — еще хуже. «Красивая роль руководителя народного чувства так понравилась Растопчину, он так сжился с нею, что необходимость выйти из этой роли, необходимость оставления Москвы без всякого героического эффекта застала его врасплох, и он вдруг потерял из-под ног почву, на которой стоял, и решительно не знал, что ему делать». Клевета! Отец никогда не терял головы, особенно в минуту опасности! Он был решителен и бесстрашен!
С отвращением и негодованием она прочитала предвзятое, нет, насквозь лживое, очерняющее описание народной расправы над изменником Верещагиным. Она очень хорошо помнила тот день, и как его было не помнить! Отец вернулся измученный, несчастный, с ног до головы в пыли и стал рассказывать матери — Соня подслушивала за дверью, — что из-за кутузовского малодушия Москву оставляют без боя, что жители в совершенной панике и поддерживать порядок с малыми силами городской полиции невозможно, что пьяная чернь растерзала заключенного, а это хаос и бунт.
«Москва гибнет, — хрипло говорил отец, — а вместе с нею гибнет Россия. Позорно гибнет, сама дается в руки Бонапарта! Так нет же! Никто и никогда не скажет, что Ростопчин отдал вверенную ему Москву на поругание! Подобно Лукреции, она предпочтет гибель!»
В тот ужасный день он и принял решение, повернувшее ход войны и показавшее Наполеону, царю Александру, всему миру, что Россия предпочтет позору самосожжение!
Выдернуть из величественной античной драмы мелкий безобразный эпизод? Запечатлеть героя московской трагедии «человеком в генеральском мундире, в шляпе с плюмажем, с бегающими не то гневными, не то испуганными глазами»? Какая несправедливость, какая гнусность!
Софи всегда была порывиста, с детских лет. Охваченная негодованием или жестко чем-нибудь обиженная, она совершала поступки, повергавшие окружающих в ошеломление. Отец когда-то называл ее ma bombette, «моя бомбочка», муж — «берсерком», дети и слуги при первом раскате грома прятались. В старости порох отсырел, графиня чаще плакала, чем воспламенялась — захлебывалась бурными рыданиями, хваталась за сердце, могла упасть в обморок. Сама она считала это воздействием литературы, смягчающей душу. Ведь что такое ярость? Неспособность или нежелание понять мотивы другого человека, побуждающая к агрессии. Но писатель учится помещать себя в иные жизни, перевоплощаться в кого угодно, а стало быть понимать всех. Конечно же, понять не означает принять, и тех, кого Софи не принимала, она ненавидела, но и это сильное чувство больше не обжигало душу пламенем, а потрескивало неугасающими угольями. Немцы, Поль де Бело, красные, евреи, самодержавная Россия, итальянский король, наглый ветеринар из соседнего городка, несколько литературных критиков — список врагов был длинен. Теперь прибавилось еще одно имя: Лев Толстой.
Как он мог, как он смел изобразить отца, самого яркого, искреннего, бескорыстного, безжалостного к себе человека таким жалким ничтожеством! И ведь отныне все, все кто прочтет этот ужасный, затягивающий в себя, претендующий на фотографическую достоверность роман, будут считать Федора Ростопчина суетливым, тщеславным душегубом! Не спасителем отечества, не античным героем, а отвратительным убийцей. Не может же быть, чтобы Толстой не прочитал знаменитую лаконичную автобиографию отца, в которой тот трезво и холодно, безо всякой рисовки дает оценку себе и своей жизни. «Я был упрям как мул, капризен как кокетка, весел как ребенок, ленив как сурок, деятелен как Бонапарт, — всё как вздумается. Никогда не обладая умением владеть своим лицом, я давал волю языку и усвоил дурную привычку думать вслух. Это доставило мне несколько приятных минут и много врагов. Я был очень признателен за дружбу, доверие, и, если бы родился в золотой век, из меня, может быть, вышел бы человек вполне хороший… Я ожидаю смерти без боязни и без нетерпения. Моя жизнь была плохой мелодрамой с роскошной обстановкой, где я играл героев, тиранов, влюбленных, благородных отцов, но никогда лакеев». Сколько подлинного величия в этой беспристрастности!
Будь ты проклят, Лев Толстой!
Кара последовала незамедлительно. Графиня вытерла платком слезы, поднялась и бросила в камин все четыре тома, один за другим, а потом стояла, не в силах оторвать глаз от зрелища вспыхивающих, чернеющих, загибающихся бумажных страниц.
Она видела другой огонь — распространяющийся вширь и поднимающийся вверх, к серому осеннему небу. И была не старухой, а девочкой, которая смотрит, как сгорает родной дом. Отец сидит рядом, он крепко держит ее за руку, сейчас скажет про соляной столп и задернет шторку, но мгновение замерло. Пожар бушует, лопаются окна, оглушительно трещит раскаленная крыша, в стеклянной оранжерее факелами пылают пальмы, под которыми Софи-Сонечка воображала себя Виржинией на тропическом острове.
В то утро у них в Воронове был Кутузов, грузный, усталый и очень старый, напугавший Соню тем, что за завтраком, приподняв с лица черную повязку, долго мял пальцами пустую ввалившуюся глазницу. Сидели так: на одном конце длинного стола домашние и адъютанты, на другом — отец и фельдмаршал. Они о чем-то вполголоса разговаривали. Отец горячился, Кутузов мял глазную впадину. Через окна было видно небо — в той стороне, где находилась Москва, черно-красное от пожара.
«Я ничего не желаю про это знать, граф! Не ввязывайте меня! — громко и сердито сказал неприятный старик, резко поднявшись и заскрипев стулом. — Право, мне и без того придется отвечать слишком за многое. Полковник, велите трубить поход!»
Много позднее Софи догадалась, про что не желал слышать Кутузов: про поджог города, обрекающий Бонапарта на уход восвояси. А потом заберет всю славу победы себе, не выиграв ни одного сражения! И уж можно не сомневаться, что этого хитрого лиса Толстой описал героем!
Армия ушла, Кутузов со своим штабом отбыли. Приготовились к отъезду и Ростопчины. Матушку отнесли в дормез на руках, она была в обмороке — батюшка объявил ей о своем решении с глазу на глаз.
Пятнадцатилетней Наталье и тринадцатилетней Софье он рассказал о том, что намерен сделать, только теперь.
— О дочери мои! Быть может, вы проклянете своего родителя за то, что он своею собственной десницей уничтожит кров, под которым вы счастливо и безмятежно возрастали. В благоустройство сей обители вложил я все свои чаяния и многие труды! Здесь мнил я окончить свои дни в покойной и уединенной старости, окруженный вашими чадами, коим завещал бы мой Элизиум!
Соня испугалась. Отец был не похож на себя всегдашнего. Взгляд воспален, волосы всклокочены, голос срывается, и как странно, как неестественно говорит — будто актер в пьесе «Прометей и гнев Зевеса»! На украшение дворца, на создание современнейшего, по аглицкой методе организованного хозяйства он потратил десять лет и несметные богатства, превратив Вороново в прообраз земного рая. Это было самое лучшее место на всей земле, Сонино волшебное королевство, в котором она обитала сказочной принцессой.
— Но речено в Писании: «Сотвори всесожжение твое и помолися о себе и доме твоем»! — Отец воздел руку к небу, похожий уже не на греческого героя, а на ветхозаветного пророка. — Лишь тогда, узрев драгоценность жертвы, спасет Господь твою душу! Я был бы лицемер и злодей, ежели бы принес во всесожжение драгоценнейший из городов русских, а драгоценнейшее из своих владений сохранил бы! Пускай же хулят меня москвичи, пускай предадут проклятью собственные дети, но я возлагаю на алтарь Господень любимейшее творение мое и молю Всевышнего лишь об одном: прими сию жертву, но спаси Россию, спаси люди Твоя!
Наталья зарыдала, а Соня, дурочка, все еще не понимала. Только когда отец махнул рукой, и слуги двинулись с горящими факелами к дому, поджигая наваленные повсюду копны сена, девочка сообразила, что происходит, но не заплакала, а ощутила восторг, ужас, благоговение — всё вместе.
Отец окунул кисть в ведро белой краски. Крупно написал на прикрепленной к тумбе доске по-французски: «Незваные гости! Здесь наслаждался я счастием средь моей семьи. Ныне же предаю огню дом свой, чтобы он не был осквернен вашим присутствием. Ростопчин».
И после, в карете, Наталья сидела согбенная, рыдая, а Соня всё оглядывалась, пока батюшка не задернул шторку.
Вот каков он был, Федор Ростопчин, умилостививший Господа величием своих всесожжений и тем спасший свою неблагодарную отчизну, а не «человеком с испуганными глазами»!
Теперь новая отчизна, горячо любимая Франция, тоже гибла, и спасти ее было некому, потому что своего Ростопчина, готового принести Париж во всесожжение, не нашлось. Есть его дочь, но она «не Ростопчина» и поскаредничала сжечь свое драгоценнейшее достояние, свой элизиум Нуэтт, скромную тень великолепного прекрасного Воронова. Низкосердная, мелкодушная дочь великого человека…
И не надо утешаться тем, что жертва, принесенная старой женщиной, никого и ничего бы не спасла. Так рассуждают атеисты, а истинно верующий знает: все беды — не только личные, но и всенародные — ниспосылаются Господом твоей, исключительно твоей душе, во испытание, дабы проверить, крепка ли твоя вера. И милосердие Всевышнего в том, что, сколько испытаний ни провали, из этого училища-чистилища тебя не изгонят, будет новый экзамен, пройдя который, ты искупишь все прежние грехи и вины. Экзамен на готовность ко всесожжению.
Эта мысль заставила графиню вздрогнуть. А ведь неправда, что самым драгоценным ее достоянием является оставленный на поругание нормандский шато. Суть, смысл и счастье ее жизни — литературный труд и нынешняя главная книга.
Так вот какой жертвы ожидает Бог!
«Это бред, безумие, истерическая аффектация!» — панически стал урезонивать ее рассудок. «Ты веруешь в Господа. И ты урожденная Ростопчина», — ответствовала рассудку душа.
Софи вернулась к столу и сначала внесла исправление в девиз на кресте будущего надгробья. Вычеркнула из триады «мои книги», оставила только «Бог и мои дети».
Потом взяла рукопись романа и без колебаний швырнула ее в огонь. «Больше до конца жизни не напишу ни строчки, только спаси от гибели мою Францию!» — прошептала писательница.
Она сдержала свое слово.
И Франция спаслась.
Этот снимок я сделал на могиле Софьи Федоровны в день ее 225-летия. Рукопись последнего романа действительно не сохранилась.