Глава двадцать четвертая

Помню рассказ отца о том, как он смотрел в окно самолета и видел, какими крошечными были наши дома. Теперь я знаю, что он имел в виду, когда сказал, что самолет накренился, но не упал с неба, и как окно наполнилось видом.


Я видела зелень Хоньяры и ее крыши, мы поднимались все выше, а они становились все меньше и меньше, пока все, что я могла видеть, не стало синим. Я улетала в Таунсвилль, к отцу.


Я все знала об отъезде. Я знала от Пипа, как уезжать откуда-то. Я знала, что не нужно оглядываться назад.


Мне не довелось снова увидеть Гилберта и его семью. Я не знаю, что с ними стало. Надеюсь, только хорошее. Мы так долго пробыли в воздухе. Прохладный салон был еще одним новым опытом, от него бежали мурашки. Я уверена, что задремала, потому что когда я посмотрела в окно еще раз, под нами была Австралия — ровная, растянутая и серая как кожа. В конце концов, она была не так уж и далеко. Я все ждала, когда самолет приземлится, но прошло много часов, прежде чем он начал снижаться. Ком в моем животе не имел ничего общего со снижением. Я надеялась, что понравлюсь отцу. Я надеялась, что буду соответствовать его воспоминаниям обо мне. На мне были новые туфли, новая юбка и новая белая блузка. А в бумажном пакете лежала моя старая одежда, ставшая уже лохмотьями, и зубная щетка.


В Таунсвилле легко заметить черного мужчину, особенно в аэропорту. Он стоял там, в терминале, и размахивал руками, его лицо — одна сплошная улыбка. Еще на летном поле у меня было время заметить в нем некоторые перемены, и я почувствовала в себе критическую сторону мамы.


Превращение в белого вот-вот закончится. Он носит шорты и ботинки, которые поднимаются выше лодыжек. Белая рубашка почти не скрывала выступающего живота. Отец и пиво любили друг друга. Так говорила мама.


Человек с флажками направил самолет на место парковки. Теперь настала очередь отца стоять, как тот человек с флажками, с распростертыми руками, готовыми обнять меня. Я не знала, что делать со своим лицом. Я хотела улыбнуться, но вместо этого у меня защипало в глазах, и, прежде чем я опомнилась, полились слезы. Это были слезы счастья.


Отец носил на шее серебряную цепочку. После объятий, он снял ее и надел на меня. Думаю, он просто чувствовал необходимость что-то мне подарить, и цепочка оказалась под рукой. Я и сегодня ее ношу.


— Посмотри на себя, — сказал он. — Только посмотри. — Он повернулся к толпе с сияющим лицом и белозубой улыбкой, словно приглашая остальных повосхищаться мною. Он спросил, есть ли у меня багаж.


— Только я и это, — сказала я, подняв бумажный пакет. Он поднял меня под руки и закружил. Я не знала, рассказали ли ему о маме. Насколько я знала, он ожидал, что она спустится по трапу того самолета вместе со мной. Он ничего не сказал, и его поведение мало что выдало.


Отец положил руку мне на плечо и повел в терминал, подальше от палящего таунсвилльского солнца. Именно в тот момент я заметила, как он украдкой посмотрел через серое летное поле на самолет. А когда увидел, что я это заметила, улыбнулся и сменил тему.

— Нам нужно кое-что наверстать, — сказал он. — Я купил по именинному торту на каждый твой день рождения, который пропустил.

— Это же четыре торта, — ответила я.

Он усмехнулся, и мы вошли в прохладу терминала; отец все еще держал руку на моем плече.


***

Я пошла в местную школу. Мне нужно было нагнать несколько лет, так что поначалу я училась в классе с белыми детьми младше меня.


На второй день я пошла в школьную библиотеку проверить, есть ли там «Большие надежды». Я нашла книгу на полке — не спрятанную и не «в безопасном месте», а свободно стоящую, и каждый мог подойти и взять ее. Она была в твердой обложке и выглядела неразрушимой. Я понесла ее к одному из столов и села читать.


Она оказалась более многословной, чем я помнила. Значительно более многословной, и более сложной. Если бы не имена, которые я узнавала на страницах, я бы подумала, что читаю другую книгу. Но позже неприятная правда осенила меня. Мистер Уоттс читал нам, детям, другую версию. Упрощенную версию. Он придерживался «скелета» «Больших надежд», он сглаживал предложения, фактически выдавал их экспромтом, помогая нам получить более ясное представление. Мистер Уоттс переписал шедевр мистера Диккенса.


Я с трудом пробиралась через эту новую версию «Больших надежд», подчеркивая каждое слово каждого предложения кончиком пальца. Я читала очень медленно. И добравшись до конца, я прочла книгу еще раз, чтобы убедиться, что я поняла, что сделал мистер Уоттс, и разочарование не было просто моей ошибкой.


Наши детские попытки восстановить фрагменты были едва ли успешнее, чем попытки восстановить замок с помощью соломинки. Нам не удавалось правильно вспомнить; конечно, наш провал был гарантирован, потому что мистер Уоттс не дал нам полную историю в первый раз. Я была удивлена встретить персонажа Орлика. В версии мистера Диккенса Орлик соревновался с Пипом за благосклонность Джо Гарджери. В конце концов, Орлик нападет на сестру Пипа и превратит ее в бесчувственного, онемевшего инвалида. Он даже попытается убить Пипа! Почему мистер Уоттс не рассказал нам этого?


И еще, оказалось, что в тот момент, когда Мэгвич испугал Пипа на кладбище, на болотах скрывалось два каторжника. Почему мистер Уоттс не рассказал нам о другом каторжнике? Когда Компесон появился на странице впервые, я в него не поверила. Я стала читать дальше и обнаружила, что он был заклятым врагом Мэгвича. Компесон оказался тем самым человеком, который расстроил мисс Хэвишем в день ее свадьбы. Годами позже именно Компесон выдаст Мэгвича, когда Пип и Герберт Покет сидели в лодке на середине реки, ожидая пароход, чтобы вывезти Мэгвича из Англии. Теперь картина прояснилась. Пип выступает в своей старой роли спасителя. Только на сей раз безуспешно.


В версии мистера Диккенса, когда Компесон направляет к ним полицейскую лодку, Мэгвич бросается на своего давнего врага. Противники сваливаются в реку. Под водой происходит борьба, из которой Мэгвич выходит победителем — обреченным победителем, в то время как Компесон спокойно уплывает по течению из этой переделки. Я полагаю, Мэгвич, победив Компесона, отстоял честь мисс Хэвишем, но какой ценой? Столько жизней разрушено.


Поначалу пропуски мистера Уоттса разозлили меня. Почему он не придерживался версии мистера Диккенса? От чего защищал нас?


Возможно, от себя, или маминых упреков, что, в конечном счете, я думаю, привело к одному результату. Во время спора «дьявол против Пипа» возникла проблема подбора правильного языка. Всегда миролюбивый, мистер Уоттс пытался помочь маме, намекая, что порой человеческое воображение стоит на пути. А моя, вечно добивающаяся превосходства мама, парировала, говоря, что считает, будто дело и в чертовом Диккенсе тоже.


По такому случаю, она осталась, чтобы послушать, как читает мистер Уоттс, и сумела найти в «Больших надеждах» предложение, которое разозлило ее сверх всякой меры. «Понемногу свыкаясь со своими надеждами, я невольно стал замечать, какое действие они оказывают на меня и на окружающих меня людей»[3]. Мы, дети, пребывали в обычном состоянии трепетного волнения, наблюдая за спором между моей мамой и мистером Уоттсом. Мы не видели ничего дурного в том предложении. И правда, только посмотрите в окно и вы увидите, что утверждение о самореализации едва ли удивит траву, или цветы, или лиану, растущую повсюду.


Мама говорила, что у нее нет проблем с констатацией очевидного. Проблема была в этом треклятом глупом слове «невольно». Какой был смысл в этом слове? Оно только сбивало с толку. Если бы не это глупое чертово «невольно», она бы поняла предложение с первого раза. Вместо этого, «невольно» заставило ее заподозрить, что все не так просто.


Она заставила мистера Уоттса прочесть предложение еще раз, и мы неожиданно поняли, о чем она говорила. Может, и мистер Уоттс тоже. Она сказала, что это всего лишь «разодетая английская болтовня». Это то, что вы делаете, чтобы приправить пресную еду или сделать белое платье более интересным, пришив красную или синюю тесьму к подолу. Вот для чего это слово, «невольно» — чтобы украсить простое предложение. Мама считала, что мистер Уоттс должен убрать это оскорбительное слово.


Сначала он сказал, что не может; вы не можете так топтаться по Диккенсу. Слово принадлежит ему, все предложение принадлежит. Вышвырнуть неудобное слово было бы актом вандализма, все равно, что выбить окно в часовне. Он все это сказал и, я думаю, с того самого дня делал противоположное. Он убрал всю вышивку из истории мистера Диккенса, сделав ее легче для наших юных ушей.


Мистер Диккенс. Я долго не могла избавиться от «мистера». Но мистер Уоттс остался мистером Уоттсом.


В течение тех лет в Таунсвилле я читала Диккенса со смешанным удовольствием. Я прочла «Оливера Твиста», «Дэвида Копперфильда», «Николаса Никлбери», «Лавку древностей», «Повесть о двух городах», «Холодный дом». Но книгой, к которой я постоянно возвращалась, оставалась «Большие надежды». Она мне никогда не надоедала. И с каждым прочтением она открывалась для меня все больше. Неудивительно, ведь для меня она содержит столько пробных камней. До сего дня я не могу читать признание Пипа — «бесконечно тяжело стыдиться родного дома» — не думая того же о моем острове. Мы уже в середине книги, на восемнадцатой главе, если быть точными, в которой Пип осознает, что у него уже нет пути назад, к прошлой жизни на болотах. Для меня, в моей жизни, это же осознание пришло гораздо раньше. Я была все еще испуганной черной девочкой, страдающей от эмоциональной травмы, когда смотрела вниз, на зелень Хоньяры из самолета, но в тот же момент уже знала, что дороги назад не будет.


Моя мама олицетворяла все то, что я старалась забыть. Я не хотела забывать ее. Но всегда был шанс, что вместе с этими воспоминаниями вернутся и другие вещи. И я увижу краснокожих солдат снова, почувствую мамин страх, словно она здесь, рядом со мной на автобусной остановке или в библиотеке. Иногда я ничего не могла с этим поделать. Не могла держать закрытой дверь в эту маленькую комнату в моей голове, в которую поместила маму. Мама жила по собственному расписанию и порой могла застать меня врасплох, когда ей вздумается. Она открывала эту дверь и хлопала руками по бедрам, словно спрашивала: «Что, во имя всего святого, ты удумала?» А я всего лишь остановилась у витрины с косметикой. Или мой взгляд зацепился за презервативы на стеклянной полке возле кассира. Эти вещи принадлежали миру, к которому я пока не принадлежала, но я начинала думать, что в какой-то момент в будущем — буду.


Иногда мама возникала вполне ожидаемо. Один раз при виде матери с дочерью в отделе нижнего белья. Мать была довольна как слон. Она хватала один бюстгальтер за другим и размахивала ими перед надменным взором дочери, которая отгородилась стеной сложенных на груди рук. Она отказывалась выходить из-за стены и играть с матерью в эту игру. Сложенные руки дочери не давали никакой возможности советам матери достучаться до нее. Я не знала ни дочь, ни ее мать. Но мне было знакомо это напряжение между ними. Будучи безмолвным, оно было сильнее любого произнесенного слова; оно было невидимым, но, в то же время, таким же прочным, как стена.


Я стояла там и глазела, пока чья-то тележка не въехала мне в ноги. Маленький белый мальчик крикнул на меня, а его мать произнесла «Простите».


Вот так я попала в мир матерей и их детишек, как зритель, бродящий по зоопарку, одновременно восхищенный и чувствующий неприязнь.


***

В Таунсвилле я выиграла первый приз по английскому языку. Я шла через сцену, чтобы получить диплом, и когда повернулась к аплодирующим зрителям, увидела своего отца, стоящего с поднятыми руками. Он был так трогательно горд мною. Я была его чемпионом. Вот как он любил называть меня. Чемпион. Когда к нам приходили гости, он любил обращать на меня их внимание, чтобы потом сказать им: «Спросите ее что угодно о Чарльзе Диккенсе».


Отец так гордился мной. Я так и не решилась рассказать ему о мистере Уоттсе. Я позволила ему думать, что это все благодаря ему.


Я окончила университет Квинсленда. На втором курсе, в начале третьего семестра, отец прилетел в Брисбейн навестить меня. Я встретила его в аэропорту и с удивлением увидела рядом с ним женщину, что убиралась в нашем доме раз в неделю. Ее звали Мария. Она была уроженкой Филиппин и плохо говорила по-английски. И теперь я видела ее, идущую рядом с отцом. Его лоб покрылся испариной. Когда я увидела, как он нервничал, меня это по-детски утешило. Он все еще любил свою Матильду.


И все же, после прихода Марии, все уже было не так, как прежде. Она очень старалась. В каком-то смысле чересчур старалась. Она хотела нравиться мне. Но я не могла полюбить ее, как мою маму. Она попросила рассказать о маме. Она сказала, что отец не говорит о ней. Мне было приятно это слышать.


Мама была воспоминанием, о котором не принято болтать, и, кроме того, упоминание о ней уносило наши мысли назад, на остров, который был не тем местом, куда я или мой отец хотели бы отправиться. Мария знала, что не сможет заменить маму, но когда она попросила меня описать ее, я смогла всего лишь сказать: «Она была очень храброй женщиной, самой храброй. И почти все в моем отце ее злило». Мария засмеялась, а я улыбнулась, потому что мне удалось выпутаться из положения.


***

Иногда люди спрашивают меня «Почему Диккенс?», что я порой воспринимаю как вежливый укор. Я указываю на ту самую книгу, которая подарила мне другой мир тогда, когда мне это было отчаянно необходимо. Она подарила мне друга Пипа. Она научила меня, что можно проскользнуть под кожу другого человека так же легко, как под свою собственную, даже когда эта кожа белая и принадлежит мальчику, живущему в диккенсовской Англии. И если это не волшебство, то я тогда не знаю, что это.


Однако я терпеть не могу навязывать «Большие надежды» кому бы то ни было. Я помню разочарование мистера Уоттса из-за неспособности Грейс полюбить то, что любил он. И я ни за что не хотела познать это разочарование, и чтобы отец чувствовал себя (должно быть, так чувствовала себя Грейс), как щенок, которому подсунули молоко в плошке в виде книги. Нет. Некоторые сферы жизни не должны пересекаться.


В Брисбейне я была какое-то время подменным учителем в большой католической школе для мальчиков. Я узнала, что у каждого учителя есть своя карточка «Освободитесь из тюрьмы»[4]. Моей карточкой было чтение «Больших надежд» вслух. Я просила своих новых учеников соблюдать тишину в течение десяти минут. Это все, о чем я просила. Если по прошествии десяти минут они начнут скучать, то они вольны встать и уйти. Им понравилась эта идея. Бунт стремительно несся по их венам. Их лица светились дерзостью при мысли о том, чем они займутся.


Скрывая собственную улыбку, я начинала читать первую главу, сцену, в которой каторжник хватает Пипа за подбородок. «Где ты живешь? Покажи!». Вы не можете читать Диккенса без должного старания. Вы не можете есть спелую папайю, не испачкав подбородок ее мякотью и соком. Примерно так же язык Диккенса заставляет ваши губы делать странные вещи, и если вы не привыкли к его словам, ваша челюсть будет скрипеть. Как бы то ни было, мне необходимо было помнить, что я должна остановиться через десять минут. Я поднимала глаза и ждала. Никто и никогда не вставал с места.


Тем не менее, к тому времени, когда я начала писать диссертацию по диккенсовским сиротам, я знала о человеке, которого никогда не встречала (за исключением его книг и биографий), больше, чем о человеке, написавшем введение.


Я благодарю Бога, что в нужный момент появилась Мария, потому, что у меня появилось оправдание не возвращаться в Таунсвилль. Марии и моему отцу нужно было время для самих себя. Но когда бы я ни представляла их лежащими под медленно вращающимся вентилятором спальни, я избавлялась от Марии и вставляла туда маму. Я представляла руку отца на ее плече. Я помещала мамину голову на его грудь. Я представляла ту самую улыбку, которую видела на той фотографии моих молодых родителей в счастливые времена.


Я почувствовала в голосе отца облегчение, когда позвонила предупредить, что не приеду домой в конце семестра. Пусть думает, что я буду работать во время летних каникул. Я не стала говорить ему о своем визите в старую жизнь мистера Уоттса в Веллингтоне, в Новой Зеландии.

Загрузка...