Стоит большой ломоносовский дом над самой дорогой, что пролегла через Мишанинскую, соседнюю Денисовну и другие, находящиеся рядом деревни, стоит на бойком месте, веселом, над людным проезжим путем, который, прорезав весь Куростров, идет к Ровдиной горе, где островной берег лежит уже по Большой Двине. От стоящего «на лето», фасадом на юг, ломоносовского дома — вид на Нальостров, весь в буйной зелени, на идущие от речного берега Холмогоры, на видные вдалеке Матигоры, на московскую дорогу.
Ломоносовский дом, по здешнему, — хоромы. Поставлен он на высокую подклеть[65], состроен в два жила — в два этажа. Нередко какой-либо куростровец почтительно или завистливо скажет о Василии Дорофеевиче: «Дом-то о двух жилах у его, да и амбар о двух жилах». Срублен двужильный ломоносовский дом из толстых, длинных, здоровых бревен, тяжелых, они хорошо проконопачены паклей. Состроен дом надолго, на хозяйственную жизнь.
Простоит дом много лет, не осядет, не покривится, уж наверняка не придется его жаравить — вставлять в основание новые бревна. В доме не только два жила, на нем еще вышка, что придает ему вид трехжильного, трехъярусного, трехэтажного.
Нарядным дом делает и выход — галерея, которым он обложен на уровне второго этажа. Обходя по выходу дом, можно закрывать ставни, утеплять зимой окна. Красит его и узорная причелина, ровно, стежками прострочившая его по краю кровли, остро поднявшейся над домом; над этой узорной доской немало потрудился резчик. Такой же резьбой обложены оконные косяки. Узор и на столбах, которые держат кровлю крыльца. И на самую дорогу вынесся выпущенный по князьку гордо вскинувший голову конек[66].
Жилых помещений в первом этаже (низ) два: собственно изба и теплая горница, отделенная от избы толстой прочной стеной. А на втором этаже (верх) — теплая горница, а к ней еще и холодные. В вышке устроена летняя горенка, светелка. За окном светелки еще один выход небольшой. Окно обложено снаружи наличником с четырьмя балясинами, которые обегает частым крутым винтом резьба.
Не прост дом и внутри.
Гладко обструганные широкие лавки, идущие вдоль стен избы, — опушённые, то есть к ним приделаны опушки: к лавочной доске пришита другая, узорная, спускающаяся к полу. По опушке плавной волной идет прорубленный топором узор.
Подойдешь к дверям — они не просто на петлях, но на петлях узорных же. Узоры идут и по оконницам, в которые вставлены большие тонко расщепленные листы зеленоватой слюды. Вон на той, на большой, оконнице в середине изображена еще и птица, поднявшая крылья, выпустившая когти.
А какой коник встречает входящего в избу!
Эта короткая лавка, идущая от двери в угол, с подъемной доской, под которой устроен ларь, украшена в ломоносовском доме на диво вырубленной конской головой. А второй коник, что у печки! Украшающая его голова изогнулась, что твоя лебединая.
И русская печь в ломоносовском доме, конечно, не руда, то есть не черная печь, и сложена она из кирпича, а не бита из глины. Стоит она на брусчатом опечке, как бы на фундаменте, на опечке, сложенном из толстых, хорошо обструганных и ладно пригнанных бревен.
Ведущая из избы в горницу дверь украшена резьбой.
Хорошо заплатил Василий Дорофеевич Ломоносов плотникам, которые рубили и наряжали дом. Добрые спрыски устроил он им, когда «князевую подымали», то есть ставили князек, что торжественно отмечается при постройке дома. Соседи говорили: «Плотники-то сегодня горланят песни и не стукают: видно, князевую подымали, дак вином Василий-от напоил».
Крыт ломоносовский дом настоящим толстым тесом, а не пиловым. В тесинах, вырубленных топором, а не пиленных, пробит по всей длине желоб, эти тесины кладутся на кровле одна желобом вверх, другая вниз, накладываются краями одна на другую. Такую тяжелую крышу, настоящую тесовую, уж не сорвет ветер.
И добра в доме!
Над покрытым скатертью дубовым столом — в черной раме зеркало. У стены — раскрашенный красками, с двустворчатой дверью — поставец, где хранится серебро и посуда. Ценное имущество разложено по большим и малым сундукам, погребцам, коробьям и ящичкам.
По полкам расставлена добротная медная, до блеска начищенная посуда: большие и малые братыни, в которых разносят пития, пиво на всю братию и разливают по чашкам, чаркам, ендовы, медяники[67].
Скляницы, синие, зеленые, белые, стоят рядом с серебряными чарками. Старинные иконы, «божье милосердие» по-здешнему, в аршин вышиной, обложенные серебром, выстилают большой, или красный, угол.
В сундуках немало добра лежит: кафтаны на меху, камзолы с серебряными пуговицами, женские телогреи, лазоревые, лимонные. Сложены в ящики серебряные и золоченые серьги, перстни, жемчужные ожерелья.
Выйдешь наружу: толково поставлен хлебный амбар — двужильный, баня, овин, гумно — крытое. Посредине усадьбы вырыт пруд — ломоносовское новшество, над прудом низко склонились ивы. В летний вечер тучные коровы подходят с лугов к скотному двору.
Хорошо поставлено ломоносовское хозяйство, крепко срублен дом, весело смотрит он на дорогу. Все так и должно говорить людям о ломоносовском довольстве и спокойной жизни.
Спокойной жизни?
Вот этого-то и нет теперь в зажиточном доме Василия Дорофеевича. Все сильнее хмурится отец, все более молчаливым делается сын.
И что и как решится сегодня утром?
— Ну, Михайло, будто кончаются твои науки. К чему же они тебя привели? Какую правду открыли? — спросил Василий Дорофеевич, начиная хорошо обдуманный разговор. — Ты сядь, беседа не короткая.
— Какую правду? Такую, что человеку потребно всегда идти вперед.
— Правда хорошая. Только новая ли? Еще в запрошлом годе, как на Колу мы шли, про то же тебе я говорил. Однако почему ты с твоей книжной правдой от меня прячешься? Сумрачен стал, говоришь мало. Не пристало с правдой прятаться. Да еще от кого — от отца родного. Я вон чую в своем истину — прямо и говорю. Ты-то почему молчишь?
— Не потому, что моя правда мала.
Отец крякнул.
— Так. Обиняками-то навык говорить. Вроде троп ты в жизни нехоженых ищешь. А мало ли уже по жизни троп прошло? Вот об одной для тебя и думаю. Слушай. Зверя я промышлял, рыбу ловил, по морю ходил, в «Кольском китоловстве» состоял. Делал все, к чему помор приставлен. А того кроме, купишь на свои деньги соль, муку или иное что, в другое место, к другим людям перевезешь, там продашь, смотришь — прибыль сама идет. Деньга деньгу делает, деньга к деньге катится. Дело-то вокруг деньги вертится.
— А не всякое, батюшка. И вот еще что. Несытая алчба[68] имения и власти род людской к великой крайности приводила. Какие только страсти эта алчба не будила в сердцах! И многое зло она устремила на людей. С ней возросли и зависть и коварство. Дело, что вокруг деньги вертится, не всегда доброе.
— Во всем можно недоброе совершить, ежели к тому охота.
И тут, наконец, Василий Дорофеевич Ломоносов сказал сыну то, о чем давно уж думал. Давно думал, но говорить не хотел: не время еще, рано. Это заветное он и открыл теперь Михайле:
— В купцы выйдешь.
Не удивляется Михайло и не радуется.
— Будто не рад?
Михайло молчал.
Тогда Василий Дорофеевич почти крикнул с досады:
— Да о чем же ты думаешь?
— Книги мне новое открыли…
— С тем новым в купцы и пойдешь, в купеческом деле оно тебя и укрепит.
— Все вперед идти. По книгам.
— Мое-то не вперед ли? Купеческого пути тебе уже мало?
— По книгам путь далекий и свободный.
— Какая такая свобода? Невдомек.
— Какая? Разуму. Искать.
— Доищешься. Ежели руки и. ноги у тебя связаны, какая свобода разуму может выйти? Ты вот скажи мне, что ты таков есть?
Михайло не понял.
— Мужик ты есть. Сын крестьянский. И как же тебе полную свободу книги дадут? А мое-то даст. Купеческая жизнь другая, свободная.
Михайло молчал.
— Как же ты думаешь идти со своими науками вперед у нас, в здешнем? Ежели не в наше дело, не в хозяйство, то во что с книгами и науками становиться будешь?
— Вроде не во что.
Помолчав, Михайло тихо добавил:
— У нас.
— А… Вон что. Только запомни: без моего дозволения никуда не уйдешь. Пашпорта не получишь. А без пашпорта если где окажешься, то нашего брата, мужика, кнутом бьют.
Хотя Михайло и сам знал об этом, но под сердцем у него закипело:
— Кнутом? Мужика?
— Уж так учреждено. Вот такая свобода и выйдет тебе по твоим книгам. Понял? Иди и раскинь умом. Тебе вон на архистратига Михаила[69] девятнадцать. По-взрослому и думай.
Надев полушубок, Михайло вышел наружу.
Стоял солнечный весенний день. Тонко пели ручейки, промывшие себе узенькие кривые дорожки в наледи. Уже сухо пестрели бурые проталины на буграх и около стволов деревьев, по которым поднялись теплые весенние соки. В глубоко проезженных дорожных колеях белела галька. Около изб доходил черный бугристый лед, покрываясь у краев мягкой земляной кромкой.
Михайло сошел к Курополке. Лед на реке еще не пошел, но уже кое-где между берегом и краем льда сделалась щель и в ней узкой полосой под солнцем светилась вода.
На толстых, крепко вбитых в землю бревнах стоял ломоносовский гуккор, втянутый на возвышение еще по осени. Михайло сел на канат, протянутый от верхушки грот-мачты на берег. Было тепло. Михайло распахнул полушубок. Подперши голову уставленными в колени руками, он смотрел на реку.
Ветер доносил холодок тающего речного льда.
Михайло поднялся по откосу и вышел на деревенскую улицу.
Весна брала свое.
Забившиеся под застреху с солнечной стороны снегири, разомлев от тепла, оглушительно галдели на низкой, густой ноте, беря разом, как будто ими командовал особенно раздувшийся снегирь, который умостился впереди стаи и сам для примера закатывался что есть мочи.
Близилась весна, и стаи снегирей возвращались с южной кочевки к гнездовьям. Вон в сторону отлетела стайка самцов, скользнула к высокому дереву — струя пламени пролетела, и красногрудая, огненная стайка осела на верхней ветви дерева; ветвь будто зажглась огоньками. Стайка опустила крылья, открыв ярко-белые надхвостья, распустила лаково-черные хвосты, отодвинула их в сторону и стала совершать какой-то танец, поворачиваясь в разные стороны, изредка приседая, и, так пританцовывая, начала петь. Прислушавшись хорошенько к пению самцов, повертев короткими головами со вздутыми клювами, поморгав глазами, к самцам порхнуло несколько самок и вместе с ними они запели весеннюю песню.
Крупным шагом вдоль дорожных обочин вышагивали вороны, косым глазом выглядывая добычу.
Хитро, на самой тоненькой верхушке ели, умостившаяся сорока, раскачиваясь по ветру, особенно сильно, чуя тепло, кричала своим надтреснутым старушечьим голосом.
Нечастый здешний гость поползень, маленькая птичка, меньше воробья, так и метался по ветке, бегал по ней вверх и вниз, крепко схватываясь за кору цепкими когтистыми лапками. Зорко и быстро присматриваясь то одним глазом, то другим, он искал угнездившуюся в прогревшейся коре козявку и, найдя, колотил кору похожим на кинжальчик клювом, выбивая из нее добычу. Выколотив козявку, он зажимал ее лапкой, и злосчастная козявка отправлялась в зоб ловкого добытчика.
На раскинувшихся по бугру вербах и ивах уже потрескались почки, и из них выползли мягкие серые пушки.
Навстречу Михайле, нырками припадая к земле, простреливая воздух, промчалась птичья стая, на лету стрекоча свою веселую весеннюю песню.
Шла весна.