Глава 3. ЖИЗНИ НЕ БОЯТЬСЯ



Прокосив полосу до того места, где луг упирался в присадистый частый кустарник, Михайло отер пучком осоки запорошенное мокрой крошенной травой лезвие косы, вскинул окосье на плечо и пошел к дороге, которая вела в Мишанинскую.

Открывшаяся после покоса земля отдавала сыростью. От корней тянуло застоявшейся винной прелью и сладким духом почвенных соков. Поднявшееся уже высоко июльское солнце провяливало длинные ряды срезанной травы, лежащей на пожне[29]. Надо было кончать на сегодня сенокос. Роса уже сходила.

У дерева при дороге, где в холодке рылся маленький ключик, вскипавший узенькими штопорками, Михайло напился, вытер губы широким рукавом холщовой рубахи, смахнул соленый пот. который каплями струился по лбу и ел глаза, и сладко и устало потянулся, распрямив наломанную при косьбе спину.

Когда Михайло шел уже по речному берегу в виду своей деревни, из-под нависшего над рекой угора вышел старик.

Идя по отмели, где нога вязла в валком песке, он устал и, взойдя наверх, к земляному срезу, поросшему низкой травой, пестревшей мелкими ромашками, остановился, снял шапку, отер ею лоб и шею. Потом старик оперся на высокий посох и стал разглядывать стоявшие вдоль берега деревенские дома. Ветерок с реки шевелил седые волосы, выбивавшиеся из-под шапки. На рубахе, осолоневшей от пота, была положена длинная заплата, от плеча к плечу, там, где холст распался от дорожной испарины. Протершиеся на коленях штаны были обшиты мешковиной, грубо, мужской рукой, схваченной толстыми нитками. За спиной на двух веревках спадала котомка. Опершись на посох, старик смотрел на деревенскую дорогу, безлюдную, пройденную вошедшими в землю колеями от колес.

Около избы, стоявшей у околицы, сладко дремали куры, прикорнувшие у изгороди и зарывшиеся в песок, а рядом с ними уставился недремлющий зоркий петух, над которым вздымался густым цветастым фонтаном хвост. В холодке блаженно растянулась патлатая собака. Увидев старика приоткрытым на всякий случай глазом, она подняла голову, мотнула спросонья длинными лоснящимися ушами, хотела даже приподняться и, может быть, пролаять, да только зевнула и, избоченясь, чеснула левой задней ногой за ухом и опять лениво развалилась, закрыв глаза. Пасшаяся у обочины овца уставилась на пришельца стеклянным стылым взглядом, обдумывая что-то существенное, но так, видимо, ничего для себя и не решив, она жевнула губами раз, жевнула два и отошла в сторонку.

Михайло смотрел на стоявшего к нему спиной старика, одетого в гуню[30]. Какого такого далекого путника привела к ним его странническая судьба?

Старик повернулся.

— Дедушка Федор!

— А, Михайло! Он, он. Федор. Дед. Признал ли сразу?

— Да малость ты…

— Верно, верно. Уж два с половиной года, как ушел отсюда, странствую. И в стужу, и в мокредь. Был хорош, а стал, верно, еще красивше. Ну, тебя первого встретил. Оно и хорошо. Родная душа.

Дед снял мешок, приставил его к дереву, сел подле.

— Вздохнуть малость. По песку идучи, ноги зашлись. Садись, Михайло, потолкуем. Узнать, что нового-хорошего содеялось тут.

Старик и Михайло сели.

— Прибрел вот, ногами исходил земли сколько. Шел — думал: чем-то она встретит, родимая сторонка. А повидать хотелось. Может, в последний раз. Тебе-то здесь как? Не узнали ли, что ты в старую веру вдался?

— Узнали…

— Вон как! — встревоженно взглянул дед Федор на Михайлу. — До начальства не дошло ли? Беда может стрястись.

— Нет, не стрясется.

— Как повернуть. Указ о нашем брате, кто в истинной старой вере, знаешь?

— Знаю.

Михайло хорошо знал об этом указе. Казнить смертью перекрещивающихся в старую веру, бить кнутом тайных раскольников и их укрывателей… И другое такое же.

— Как повернуть… — повторил дел. — Хотя отец твой прожиточный[31]. К таким подобрее. Не для всех закон по одному вышел.

Старик внимательно и как-то печально осмотрел выдавшиеся к реке дома, взглянул на привязанные к кольям лодки, втянутые носами на берег; одна лежала вверх дном, поблескивая подтекшей под солнцем смолой. Потом он обернулся, приставил к глазам ладонь и, пройдя взглядом по реке и Нальострову, долго рассматривал Холмогоры, тянувшиеся по высокому берегу, на разбросанные по ним церкви, высоко вознесшие золотые кресты. Он смотрел на эти кресты, но так и не осенил себя крестным знамением.

— Когда-то в этих храмах праведные молитвы возносились. А теперь…

И старик отвернулся.

— Родимая сторонка. А не к сердцу. Так на тебе за старую веру не взыскалось?

Как ловчее сказать деду Федору, что он старую веру оставил? Ведь дед-то его в нее и обратил.

— Как же узнали?

— Случилось.

— Ну, подумавши, и расскажи.

Из-за поворота показался деревенский сосед Ломоносовых Иван Афанасьевич Шубный.

— О, дедушка Федор!

— Он и есть. Не ошибся.

— Как пожаловал к нам?

— На тройке с бубенцами да с колокольцем.

Шубный оглядел вдрызг истрепанные дедовы сапоги, побуревшие, с загнувшимися крючком носами, взглянул на истомленное лицо деда, изборожденное глубокими морщинами, встретил его усталый взгляд и сказал:

— А тройка-то что же — под горой?

— Кони пристали малость. Всю дорогу чуть не вскачь.

— Не любишь ты нашего брата, никонианина.

— От вашего брата уж сколько добра мы видели. Много благодарны.

— Где побывал? В Пустозерск дошел?

— Дошел.

Шубный подумал.

— Значит, в Пустозерске был.

— Сказал — был. До самой реки до большой, до Печоры дошел. Там, при Пустом озере, Пустозерск и стоит. Поглядел я в том городе на место одно. В глубину срубы бревенчатые там врыты были. Будто избы в землю спущены. А выхода оттуда нет — замок. Тюрьма земляная. Сколько лет в тюрьме той люди изводились.

После двух ссылок, сибирской и мезенской, в Пустозерск в 1667 году был сослан глава раскола неистовый протопоп Аввакум — в «место тундряное, студеное и безлесное». Вместе с ним «с Москвы в Пустоозеро» были отправлены его сотоварищи, двоим из них, «распопу Лазарю и Епифану, что был старен», отрезали по куску языка. Аввакум, Лазарь, Епифан и четвертый ревнитель старой веры симбирский протопоп Никифор были заключены в Пустозерске в выстроенную для них «тюрьму крепкую». В апреле 1668 года к ним присоединился пятый узник — «раздьякон Федька».

Не унялись ссыльные. Продолжали свою проповедь старой веры.

Тогда в 1670 году Лазарю, Епифану и Федору «за их речи» еще урезали языки, кроме того, Епифанию отсекли на руке четыре пальца, Федору же отсекли руку «поперег ладони». После этого всех ссыльных посадили в земляную тюрьму, в два сруба, опущенных в землю. Так в земле они и просидели до страшного дня — до четырнадцатого апреля 1682 года.

С оглядкой рассказывали пустозерские старики, все видевшие, о случившемся в этот день.

…Сложили большой костер из смолистых бревен, подложили соломы. Осужденных по ступеням взвели на его вершину. Привязали к столбам. А потом читали присланный из Москвы указ. Ничто не смогло заставить протопопа Аввакума, попа Лазаря, инока Епифана, дьякона Федора отказаться от старой веры. Когда читавший указ произнес, что все четверо будут сожжены «за великие на царский дом хулы», голос его зазвучал особенно сильно. Костер подожгли. Народ снял шапки, стали креститься, все замолкли. Пламя быстро заструилось по смолью, по соломе, зазмеилось в поленьях. Лишь один из Аввакумовых соузников закричал, когда огонь стал палить одежду, жечь руки и лицо, выжигать глаза. Аввакум повернулся к нему и стал что-то говорить. Тот умолк. Сам же Аввакум не произнес ни слова, хотя горел медленно.

Дед Федор, Шубный и Михайло молчали. Представлялся им тот далекий день. Жизнь уже оставила мучеников. Их тела повисают на веревках. А когда веревки истлевают, трупы клонятся и медленно сползают на пылающие бревна.

Первым заговорил Шубный.

— Эх, старый. Знаем и мы про все, что ты там слышал, в Пустозерске. Мученики. Знаем. Сами там бывали. Вон Михайло на гуккоре на отцовском туда ходил. Что хорошего. Людей сожгли. Только ты, по свету ходивши, ничего другого не увидел? Кроме беды?

— Любишь ты, Иван, в прю вдаваться. Чуть старика увидел, сразу же ему и вспрос. А я тебя тоже спрошу: радости много ли? А?

— Не так уж. Но если на беду на одну смотреть да ей утешаться, руки у тебя на дело легко ли подымутся?

— И пущай не подымаются.

— А оно, дед, не так просто. Ежели руки на дело не подымутся, то как, к примеру, хотя и в грешном сем мире да все же прожить, крышу поднять да хлеба промыслить?

— Два года с половиной по земле вот сейчас хожу, а до того и еще чуть не всю жизнь. И крыша находилась, и хлебом христова странника не обидели.

— A y того, кто тебя на пути странническом приютил и накормил, откуда все это?

— Э, Иван, поймал, поймал старого. Умен, Иван. Понимаешь, к при-меру, что курица на двух ногах ходит, а баран на четырех. На мякине тебя не проведешь. Стало быть, я чужим потом?

— По одному по-твоему весь свет божий не проживет.

— Хитер, хитер. Свет божий — говоришь. А только ли он один тот, что округ нас? А?

Что было отвечать Шубному? Ведь в это верили и ревнители старой веры, и «никониане».

— Но и здесь, однако, прожить. Жизни будущей дожидаясь.

— Настоящей, — строго и сумрачно сказал дед Федор. Да.

Он постучал посохом о землю, подумал.

— Здесь прожить. О хлебе позаботиться. Трудом взять. Так говоришь.

И тут Федор вытянул руки, большие, крестьянские, с узловатыми пальцами, которые обросли жесткими, как рог, ногтями.

— Работу видели? — спросил он, показывая руки Шубному.

— Ничего не скажешь. Видели.

— С самых еще малых лет руки к земле приложил, бог весть с какого времени в воде морской соленой и речной пресной они немало пополоскались. А с шестнадцати годков я в Соловецкой обители обретался. По обещанию. Богоугодным трудом искупить грех свой и заслужить всепрощение. Трудился. Отдыха не знал. А вот когда беда там стряслась, руки и опустились. Сердце к трудам боле не лежит.

Деду Федору было без двух восемьдесят. Еще в совсем молодых годах он ушел в Соловецкий монастырь и стал бельцом; бельцы или готовились стать монахами, или же просто селились в монастыре, не принимая монашества. Федка Савинов пришел в монастырь замаливать свой грех. Он стал трудником. В числе других трудников он работал на огороде, строил, возил, валил лес, заготовлял дрова, сено, ловил рыбу. Трудникам давали одежду, кормили их, но платы за работу им никакой не полагалось.

Прошло два года. Новый трудник усердно искупал грех. Но срок, который он назначил себе, еще не подошел. Не пришло ему еще время уходить из монастыря. И вот начались в Соловецком монастыре те события, которые потрясли всю Россию.


— Так, говоришь, беда в Пустозерске стряслась, — обратился к Шубному старик.

— Опять говорю: людей сожгли. Что хорошего. Беда и есть.

— А может, Иван, не беда, а радость великая?

Шубный сумрачно и недобро посмотрел на старика. Михайло тоже кинул взгляд на него.

— Хмуришься, Иван. Не хмурься. А тебе, Михайло, задумываться не пристало. Те подвижники огненным крещением крестились на жизнь вечную. Муку приняв, в рай приняты были, от бренной сей жизни отойдя.

И дело их святое от той их кончины укрепилось. Вот ты говоришь: мученье. А мученый-то да от муки преставившийся, думаешь, слаб? Его мучение попусту и сгинуло? Нет. Мученого-то дело, может, покрепче от муки той делается. Покрепче, чем того, кто верх берет силой. Оно в сердце и душу стучится и наставляет в добре да подвиге. У мученого над головой венец терновый сияет, и свет того венца одним надежда и опора, другим — страх. Исус, сын божий, чем взял? Мукой.

— А только ли мученого дело на свете живет? И если оно самое главное, то не вольготно ли от того мучителю? Может, то, что ты, дед, говоришь, ему помога?

— Ох, никонианин. Забыли вы, никониане, писание[32]. Отверглись. Что в деяниях апостолов сказано? Сказано: многими скорбьми подобает нам внити во царство небесное.

— Это и есть самый верный путь?

— Никонианин…


Но что же случилось в Соловецком монастыре?

На крепкие засовы были заложены 22 июня 1668 года все неприступные ворота крепости-монастыря. Не чужеземные войска подступили к стенам Соловецкой обители, к «месту украинному и порубежному», к крепости, что стояла у северных пределов русской земли, оберегая ее с моря, не их боем приготовились встретить соловецкие затворники. Подступило к монастырю царское войско. Привел его присланный из Москвы стряпчий Игнатий Волохов.

Склонившись к пушкам, наведя пищали, взяв в руки мушкеты, зорко со стен и башен наблюдали за непрошеными гостями соловецкие бунтовщики.

Бунтовщики!

Да, знаменитый на всю Россию Соловецкий монастырь бунтовал.

После того как войска расположились на Соловецком острове, в монастырь был отряжен сумский стрелец Афанасий Рогов — объявить о присылке царского указа. Стрельца пропустили, выслушали и сказали, чтобы с царским указом в монастырь жаловал бы сам стряпчий Волохов, что привел царское войско, а для охраны и бережения брал бы с собой пятерых стрельцов.

Волохов не пошел.

На следующий день опять отправился стрелец Афанасий Рогов. Его опять впустили, снова выслушали и объявили, что пусть, мол, Волохов берет семерых стрельцов да еще полуголое, своих помощников. И не сомневался бы: в стенах обители будет безопасен.

Волохов отправился, прочитал царскую грамоту.

Ее выслушали, отказались принять и так распалились, что Волохова и пришедших с ним выгнали.

Как ни ярились соловецкие затворники, но слово они сдержали. В монастырских стенах послов не тронули, вот только что выгнали. Однако со стен и башен вслед уходящим ударили пушки и мушкеты. Это не стерпел келарь Азарий, а вместе с ним служка Федюшка Бородин «со товарищи». А сосланный в Соловецкий монастырь бывший архимандрит Саввинского монастыря и бывший царский духовник Никанор благословил их на этот подвиг.

Так вот и началось в 1668 году знаменитое «соловецкое сидение». Семь с половиной лет «сидели», кончив самым страшным смертным боем, поднявшиеся против царя Соловки. И слухом о восстании полнился не только весь русский Север. Вся русская земля.

Восставшему монастырю всячески помогали окрестные жители, крестьяне.

В мае 1669 года из Москвы была отправлена царская грамота: «Ведомо нам, великому государю, учинилось, что из Сумского и Соловецкого монастыря, из усолий[33] и из иных мест всякие люди ездят водяным и сухим путем в Соловецкий монастырь будто для моления, а к мятежникам того монастыря, к старцам, привозят рыбу и соль, и хлебные, и всякие съестные запасы… А буде кто что хотя малое привезет, и от нас, великого государя, тем людям быть священнического и иноческого чину в ссылке в Сибирские городы и дальние монастыри, а мирским людям в смертной казни, безо всякие пощады».

Не пугливы были те, кто помогал соловецким повстанцам. Помощь продолжалась.

Только в 1668 году дело дошло до оружия. Но — не впервые шумели Соловки. Уже давно из Москвы сюда шли указы, которые отказывались здесь выполнять, отказывались подчиниться царской и патриаршей воле.

В 1653 году был разослан патриархом Никоном по церквам положивший начало расколу указ — «память» о том, чтобы земные поклоны заменить поясными и чтобы креститься не двумя перстами, а тремя — «щепотью», ненавистной для тех, кто решил остаться верным старой вере.

В Соловецком монастыре отказались выполнить этот указ.

С полным пренебрежением отнеслись в Соловках к «служебникам государева исправления», присланным сюда в 1657 году. Эти новые богослужебные книги взяли да и сложили, все восемнадцать, в монастырской кладовой, даже не переплели.

В 1667 году в монастырь из Москвы направили нового архимандритa, Иосифа. Его не приняли в монастыре, а приехавшего вместе с ним для увещевания старого архимандрита Варфоломея «мало не убили». «А клобук у меня на голове изодрали и волосы выдрали», — горькую правду сообщал в своей «скаске» Варфоломей.

Тут уж царь Алексей Михайлович распалился. Он отобрал у монастыря все села, деревни и промыслы и запретил пропускать в монастырь деньги и запасы. В ответ последовала из Соловков челобитная.

«А мы тебе, великому государю, не противны» — повинуемся, мол. Так было отписано в челобитной. Однако «непротивные» великому государю смиренные обитатели Соловков почему-то говорили о присылке на них «меча царьского», чего они, мол, покорно ждут. Пусть меч поможет «от сего мятежного жития преселити нас на оное безмятежное и вечное житие».

«Меч царьской» тогда и прибыл. Игнатий Волохов.

Соловки поднялись за старую веру, отказались подчиниться вводимым патриархом Никоном и царем Алексеем Михайловичем новшествам. Но оказалось, что не только в старой вере было дело.

Когда в непокорном монастыре речь зашла о восстании, перед приходом под стены монастыря Волохова, против восстания решительно выступили многие из тех, кто управлял монастырем. Священник Геронтий составил специальный приговор, «чтоб против государевых ратных людей не биться и монастырь не запирать». Он же, Геронтий, «о стрелбе запрещал». Восставшие посадили смущавшего их попа в тюрьму. Против сторонников восстания вскоре после отпора Волохову составился даже заговор. Его разгромили, заговорщиков посадили в тюрьму, а потом отослали к Волохову. Несогласия имели место и впоследствии. Однако монастырь стоял против царских войск, выстоял до конца, его взяли только военной силой, при взятии произошло жесточайшее сражение. Соловецкое стояние за веру превратилось в вооруженное восстание против царской власти.

Еще задолго до восстания начались эти несогласия.

Седьмого февраля 1663 года в церкви нарушился обычный ход богослужения. Присутствовавшие решили, что это намеренное отступление от старого порядка. Против служившего эту службу попа Геронтия возмутились. «Учинился о мне мятеж и гил[34] великой во всем монастыре», — писал Геронтий в жалобе и добавлял, что хотели его «побить камением» и что причинили ему большие неприятности. И вот оказывается, что весь мятеж подняли «мужики мятежники». Среди возмутившихся оказались слуги и трудники Григорий Яковлев Черный, Сидор Хломыга, Федор-токарь «со товарищи», больше десяти человек. Бывший еще тогда архимандритом Соловецкого монастыря Варфоломей разгневался: «По государеву указу приказано во обители ведать нам, а не Сидору Хломыге со товарищи».

Прошло три года с того времени, когда началось восстание. Отрезать монастырь, обложить его так, чтобы к нему нельзя было пройти или из него выйти, так и не удавалось. Монастырю и осажденным везли хлеб, доставляли рыбу, соль. Выходили на морской промысел из Соловков и монахи и бельцы. Шли сюда и новые защитники, со стороны, прослышавшие про ратное дело соловецкое. А с 1671 года начиная стали в их числе появляться люди совсем особого склада. Приходили они, тайком пробравшись лесными тропами, сторожко пройдя по дорогам.

«В монастыре, — сообщалось в одном из документов, — собрались и заперлись многие воровские и казенные люди карнаухие, и у многих руки сечены, и у редкого человека спина не жжена и кнутом не бита… Собрались солдаты и холопы боярские, из Дону и с Волги многие воровские казачишки».

Откуда же эти карнаухие — с отрезанным ухом, с сеченой рукой, жженой спиной, битые кнутом?

«Из Разина полку».

Крестьянская война, поднятая Степаном Разиным, начавшаяся в 1667 году, достигшая высшей точки развития в 1670 году и продолжавшаяся и после того, как Разина выдали изменники, закончилась в 1671 году. Восстание было подавлено. Взятых в плен казнили, секли им руки, отрезали уши, шел пыточный сыск. А те, кто не попал в руки правительственных войск, старались уйти подальше.

В монастыре до самого конца восстания оставался архимандрит Никанор, мятежник. В день, когда монастырь был взят, 22 января 1676 года, он попал в плен и был казнен. Во все годы «сидения» он возглавлял монастырь. Но в важнейшем деле собственно обороны главными в пору наивысшего подъема восстания были «мирские пущие завотчики». Избранные сотниками Исачко Ярофеев сын Воронин и Самко Васильев возглавляли всю оборону монастыря вплоть до конца восстания; они были признанными его руководителями. Беглый боярский холоп Воронин пришел в монастырь «из Разина полку», не ранее лета 1671 года. Самко Васильев был в монастыре уже при начале восстания. Воронин пал в бою 22 января 1676 года, в тот же день Васильев попал в плен, он был казнен. Среди «мирских пущих завотчиков», кроме Воронина и Васильева, называли еще Хрисанфко Бороду, Коземку Вараксу, Никифора Камышнина, Коземку Хромого.

И до 1671 года среди бельцов, а подчас и монастырской братии, случались разговоры, которые были не по духу монастырским правителям. Когда же в монастырь пришли разинцы и взяли верх, подчинили себе всех иноков и мирских людей, тогда пошли уж совсем вольные речи.

Случилось как-то одному пришельцу с Дона казаку Ивану Косому, которой с Разиным ходил в походы уже с 1667 года, побывал в Персии, говорить с усердным трудником Федором Савиновым. Было это после схватки, которая произошла при вылазке из монастыря.

Казака ранило пулей в ногу, Федор помог ему дойти, провел в ворота, когда бывшие на вылазке возвращались обратно в монастырь. Рана оказалась не тяжелой, кости не сломало, только по мясу прошло. Казак перевязал рану тряпицей. Потом они сели на бревно, и между ними завязался разговор.

— Слушай-ка, Федка, — говорил казак, — к вашим вот тут я приглядываюсь, какие вы, за что стоите, чем держитесь. Видел тебя в переделках. Рука у тебя крепкая, топор держишь. Да и на стене с тобой стоял. Из пищали стреляешь, с мушкетом тружаешься. Вот и хочу тебя спросить: за что так усердно бьешься?

— Как за что? За веру истинную. Как все защитники соловецкие.

— Это правильно. Без веры человеку не быть. А что твоя вера?

— Как что? Двумя перстами крестным знамением себя осенить, осьмиконечный крест едино чтить.

— И за то на смерть идешь?

— Мало ли?

— Слушай, Федка. Один на один говорим. За одно это кончину готов принять?

Федор даже встал и ступил шаг к казаку.

— Ты-то зачем к нам в обитель пришел?

— Ну, ну, горячий. В драку, что ль? Нехорошо, нечестно, видишь, рана у меня. Уважить надо. Ишь, — ухмыльнулся Иван Косой, — ручищи да плечищи. Медведя сломишь.

Казак кивком показал место поближе к себе.

— Сядь.

Федор сел.

— Постарше я тебя. И успокойся. Я ведь тоже за старую веру. Истинная молитва от двух перстов, а не от трех, от щепоти.

— Так. Блаженнии отцы Петр Дамаскин, Феодорит Епископ и премудрый Максим Грек повелевают нам креститься двумя перстами, а не тремя.

— Ага, вон оно как. Из какой глубины идет. Ты что же — грамоте умеешь?

— Умею.

— Ну так. И о кресте все знаем. Об осьми концах.

— От трех древ сложен. От певга, кедра и кипариса.

— Кедр и кипарис знаю что такое. Кедр и неподалеку, гляди, встретишь, а на кипарисы в Персии как был, нагляделся. Он вверх, кипарис, глядит, ровно игла, тонкий такой да узенький. Будто проткнуть что хочет. Вот на вашу ель северную походит. И скажи — какое важное дерево. А вот певг что такое?

— Певг — сосна.

— Тут просто. Сосна она сосна и есть. Простое дерево, а без него в таком деле великом не обошлось.

— А о четырех концах крест — крыж, крыж латынския веры. О нем никто же от святых не воспомянул во едином слове, чтобы ему предпочтену быть истинному кресту господню. А царь чтит ныне крыж.

— Царь?

— Царь. А того не хочет знать, что во истории пишется. Когда пришла в царствующий град Москву из Царя-града царевна Софья к великому князю Ивану Васильевичу, а с нею пришел из Рима от папы посол и нес перед собою крыж, великий князь Иван Васильевич и преосвященный Филипп, митрополит Московский и всея Руси, и весь освященный собор, и царский синклит, и весь московский народ с тем крыжом к царствующему граду Москве подступиться не дали.

— Скажи, все знаешь. Учен.

— И тебе бы надо. Знать, за что стоишь. А еще и вот. В старых книгах писалось Исус, а в новых книгах выходу Никона патриарха против прежнего написано с приложением излишния буквы: Иисус. А нам не только страшно так в молитве сказать, страшно даже и помыслить об этом.

— От одной буквы и такой страх.

Федка нахмурился.

— Ну, ну, воин, не хмурься. Авось не испугаюсь. Скажи еще вот. Почему ты про то, что спрашиваю, вроде как по писаному говоришь?

— По писаному и есть. Наизусть с писаного выучил. Как окончится война наша, пойду в монахи. Раньше думал: отбуду свое по обету, уйду в мир, а теперь вижу — лучше в монахи.

— Двумя перстами, об осьми концах, крыж, — повторял казак. — А слыхал ты, что есть и бояре и дворяне, которые за то же?

— Значит, и те в праведной вере.

— В праведной, — процедил сквозь зубы казак. — А царь чтит ныне крыж?

— Да, царь.

— Стало быть, ты с крестом праведным против кого?

Федкa от неожиданности захлопал глазами.

— Задачу задал? — спросил казак.

Федка ответил зло:

— А почему он чтит крыж?

— А вот ты побывай у него да спроси. Посадит он тебя рядом, потолкуете вы по душам, да таково ласково тебе все и пояснит.

— Посадит…

— Ого! Монах! Монах! Злобиться-то монаху! Теперь вот что еще скажи: за что твоя молитва праведная от двух перстов?

— Как за что. За правду.

— А что правда?

— Как что…

— Так она перед тобой и сияет необоримая, или, может, поискать ее когда нужно? В миру-то, посередь людей.

Федор не отвечал.

— Нет ли и кривды?

— Бывает…

— Малость пособлю тебе. Ты откуда?

— С Двины я, с Курострова.

— А подале того на полдень бывал?

— Не случалось.

— Много земли в ту сторону лежит, много. Вот про бояр да дворян только что речь была.

— Слыхал. И сюда, в Соловки, приходили на богомолье.

— Какие они?

— А будто как и мы.

— Смиряются духом.

И вдруг казак добавил злобно:

— Надел волк овечью шкуру.

— Не любишь ты их.

Казак развязал кушак, повернулся спиной к Федке, высоко на плечи поднял рубаху.

— Вот это ты видел?

По обнаженной спине шли мясистые рубцы, краснели тяжи, стянувшие пробитую до мяса кожу.

— Чем тебя так?

— Плетьми.

Казак опустил рубаху.

— От боярина нашего благодарность за службу. Конюхом у него был. Да напоил как-то неостывшую лошадь, села она на ноги, а лошадь та любимая бояринова была. Вот и получил благодарность за службу. Чуть жив остался. Как встал да поправился — на Дон, в казаки. Не поймали.

— У нас бояр да дворян нету.

— А земли русской не только что у вас.

— Далеко.

— А спина моя тебе понравилась?

— Не понравилась.

— Ты по какому такому случаю здесь в бельцах, в трудниках, обретаешься?

— Грех на мне, — потупился Федка.

— Велик ли твой грех?

— По морю мы шли. Завязался нам противняк[35] да в силу вошел. Било нас море. Случилась беда. Коч наш о скалу. Все вплавь. А один в буруны попал, закружило его. Митька. Из нашей деревни. Друг-приятель. Я за ним в море. Под буруны. Покрепче я его. Первый по силе в деревне. Да схватили меня за руки, не пустили. Надо бы посильнее рвануться. Авось и вырвался бы. Ну, помедлил, а оно уже и поздно было. Крик Митькин последний не забуду, помирать буду. Замаливаю грех.

Казак хорошенько прокашлялся, выпрямился, повел плечами, поправил шапку и сказал басовито:

— Ежели, Федор, такой грех замаливаешь, чуешь, значит, что не один на земле живешь. Вокруг люди. Пройди всю землю русскую, далекую, нечужим оказался бы. Случись ты с нами, кто со Степаном Тимофеевичем на боях бывал, как по России-матушке мы шли, чуть не половину ее прошли, случись там, может, и ты правду какую для себя нашел. Выручать было что, было кого. Нашел бы ты ее, правду, от двух перстов да креста осьмиконечного не отходя.

— Не знаю, — хмуро ответил Федка.

С того дня еще суровее стал замаливавший свой грех Федор Савинов. Думал, прислушивался к разговорам.

Однажды он спросил Ивана Косого:

— Дядя Иван. Ты говоришь: бояре да дворяне. Неправду творят. А как они такую власть над мужиком взяли?

— А… Задело. Долгий разговор. Садись-ко.

— С чего начать? Слыхал ты, говорят: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!»

— Слыхал.

— А об чем тут речь?

— Об чем? Как не удастся что, это и говоришь. Удивляешься, значит.

— А больше ты ничего не знаешь?

— Ничего будто.

— А когда Юрьев день бывает?

— Юрьев день бывает 26 ноября.

— Так вот, Федор Савинов. Деды говорили и отцы за ними. С их слов знаю. Выход об этот день был крестьянский, отказ. Мужику, что на боярской или дворянской земле сидел. Да. Сидит он, стало быть, на этой земле, в вотчине — тут тебе боярин, или в поместье — тут тебе уже дворянин, помещик. Дворишко мужику от хозяина земли идет — с той поры, как мужик у того боярина или помещика на землю его сел. А ежели не было двора — поставь его сам, дом сострой. Отвели тебе землю — паши ее, собирай хлеб, кормись сам и семью свою пропитай. Ну, конечно, не только эту землю тебе указали. Еще и хозяйская неподалеку указана. Ты ее тоже подними, с нее урожай собери и хозяину отвези. Он ведь сам не пашет, не сеет — где ему взять? Вот ты и уважь его. Идет год-другой-третий. Мир и любовь промеж боярина, или там помещика и мужика. Глянь — несколько лет и пробежало. Все мир и любовь. Почему им не быть? Кто же это сказал, чтобы от трудов твоих другому ничего не было? Однако зуд, может, у мужика. Захотелось ему от хозяина своего уйти. Ему и была на то воля. Выходи об Юрьев день, за неделю до него и еще в ту, что после этого дня. Две недели. Заране мужик договорится с каким другим боярином или дворянином, или, скажем, монастырем, которым уж вот как нужен мужик, потому справиться с землицей своей они никак без мужика не могут. Они за его выход от прежнего хозяина, за отказ, заплатят тому хозяину. Пожилым эти деньги прозывались. А иногда и сам мужик часть пожилого заплатит, а поднатужится — и все, может, внесет. Чудится это мужику, будто на новом месте реки молочные в кисельных берегах текут да в рот пряники медовые валятся. Сдал мужичишко двор свой, на телегу сел, семейство на нее посадил и на новое место, уж такое хорошее. Только непоседлив мужик. И вспадет ему на ум и с нового этого места куда в другое. Начинай все сначала. А потом вышел указ: нет тебе, мужику, Юрьева дня, выхода, отказа. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Вот оно что значит. А как то понимать? Просто понимать: порешили царь, бояре да дворяне, что у мужика такая любовь к хозяину своему, что и расстаться жалко. Ну, мужичок по глупости своей того не поймет — возьмет да и даст стречка, потому как Юрьева дня для него боле не стало. Он и раньше, сказать правду, бегал, пожилым своего хозяина обидя, а тут и еще чаще бегать стал. От жизни при земле хозяйской уходить, от хорошей. Кто в леса подавался, кто на Дон, кто куда. Боярину и помещику было право: бей челом, чтобы мужика стреканувшего искать. Пять лет им давалось для той челобитной. Прошло пять лет, не сыскали слуги царские мужика, засел он где, будто мышь в подполье, конец делу. Погорюй боярин или помещик малость, а права больше нету. Объявись мужик — руку на него уже не наложишь. Пять лет эти урочными летами прозывались. Одно время мало пяти показалось — накинули, потом снова пять стало. Так потихонечку-полегонечку и шло. А потом царь-государь наш Алексей Михайлович, пошли ему, господи, многая лета, уложил: нету урочных лет никаких. Хоть через сколько лет боярин или дворянин мужика сыщет — его. Так вот и уложено теперь: живи, мужик, при своем боярине или помещике вечно. И ты, и дети твои, и внуки. Хозяин он вам добрый навек. Да.

— Так-то не по правде. Каждому должна быть воля.

— Мужику-то она к чему? Может, он и не знает, что с ней делать? Так она зазря у него в руках и пропадет. Мужичонко сам по себе вдруг да ни к какому хорошему делу не пристанет? А тут ему отеческое наущение, жизнь у него за боярином или помещиком совсем спокойная. Не о чем ему и думать. Родился — о тебе забота, к счету тебя прибавили, живешь — тоже тебя не оставляют, преставился — тут только уж ничем пособить тебе боярин или помещик не может.

— Да. Это значит — по тому царскому уложению мужик, что за боярином да помещиком, вполне рабом стал?

Иван Косой взглянул на Федку исподлобья.

— Чего? Что, парень, сказал? Рабом? Почему же это мужику рабом быть? Рабом. Нет, парень. Постоять надо мужику за свое. Не раб он. Человек.

С монастырской стены, у которой расположились собеседники, сошел отбывший свой караул приятель Ивана Косого.

— Не лишний буду? Посидеть возле вас, покалякать. Об чем у вас тут разговор?

— Да вот поясняю малому про жизнь за боярами да дворянами.

— А. Вон что. В толк берет? Ты ведь двинский? — обратился приятель Ивана Косого к Федке.

— Двинский.

— У вас по-иному. А я владимирский. За боярином жил. Только пустил это я ненароком красного петуха, спалил дом боярский, и вижу тут: не будет мне больше жизни хорошей от того боярина. В леса. А как Степан Тимофеевич по земле по русской шел да бой держал, я в его войско мужицкое. Незадача вышла, одолели нас. Самого-то Степана Тимофеевича изменщики выдали, с бою не взяли, руки коротки. Сказнили его посередь самой Москвы, на самой Красной площади. Ну, война кончилась — куда же мне? К боярину своему опять землю пахать? А вдруг да не примет? Ни к чему я ему… Я сюда, мощам угодников святых Зосимы и Савватия поклониться. Грехи замолить. А одним ухом слыхал: бои тут идут. Погляжу— думаю. Авось дело какое выпадет. Только, бывает, ночью не спится, думаю. В деревню бы свою. Хоть и никого там у меня теперь. Мальчонка оставался. Пятнадцать ему было. Боярин наш взял да приказал на конюшне его попотчевать. Как я ушел. Тот не стерпел кнута, помер. А жена с горя извелась, по сыну плакавши. Никого, говорю, там теперь у меня. Только бы с боярином и свидеться.

Рассказчик сощурил глаза, они стали узкие, жесткие.

— Сидим мы здесь за стенами крепкими, монастырскими, каменными, — продолжал он. — И думается: а вдруг бы перехлестнуло через стены? Пробирался я сюда, сколько прошел. Земля-то не в покое. Степан Тимофеевич от полудня шел. А как с полуночи что зашумит? Чего хитрого? Тогда — правды в поле поискать, саблей помахать.

— Правды можно и ближе искать, — хмуро сказал Федор. — В молитве и послушании. Вот здесь.

— А что ты здесь, Федор, не ошибиться — Савинов, делаешь?

— Богу молюсь.

— А еще чем не занимаешься? Приметил я — из пищали стреляешь да из мушкета.

— Стреляю, — нахмурясь ответил Федка. — Обитель божью обороняю.

— А в кого твои пули летят?

— Известно в кого. В противников истинной веры.

— А кто они?

— Известно кто. От Москвы присланы.

— А кто в Москве?

— Известно кто. Царь.

— Ну, Федор Савинов, дело бы для тебя нашлось и в другом месте. Разобрался бы.

Слушавший внимательно этот разговор Иван Косой смеялся:

— До той точки мы с Федкой уже доходили.

Семь с половиной лет стояли за свое Соловки. И кто скажет, как дело пошло бы дальше. Весь крестьянский Север следил за бунтующей обителью, слухом о соловецком «сидении» полнилась вся русская земля. В Поморье всюду бродили старцы — выходцы соловецкие и распространяли слухи о царе-гонителе, о духовниках и гражданских властях — слугах антихристовых, и о героях соловецких. Жители Поморья слушали эти речи и готовы были к восстанию против правительства. Но — изменой взяли Соловецкий монастырь.

Случился среди восставших предатель. Он указал, как проникнуть в монастырь. Царские войска ворвались в монастырские стены. Пощады не было.

Защитник Соловецкой обители Федор Савинов в день падения ее был в отлучке.

Еще по весне из Соловков вышел на рыбный промысел из монастыря отряд чернецов и бельцов. Среди вышедших был и Федка. А начиная с лета царские войска так обложили монастырь, что пройти в него обратно было уже невозможно.

Вот после того как пал стоявший против царских войск Соловецкий монастырь, и ушел в леса замаливавший свой грех трудник Федор. Ушел на много лет. Будто сгинул. В родной деревне его считали убитым. А он однажды объявился, пришел из дальнего скита. Но недолго пробыл в деревне. Опять пропал. Так и всю жизнь потом. Придет ненадолго, недобро оглядится вокруг, поспорит да и опять сгинет. Кругом были никониане. В отцовском доме он был будто чужой, к работе душа у него не лежала, его за то попрекали. Немил делался отчий дом. А потом умерли отец и мать, братья и сестры. Новые хозяева, внуки да правнуки отцовские, за дело взялись. Все реже и реже заглядывал в родную деревню дичавший и старевший странник.

— Прост ты, Иван, прост, — ответил Шубному дед Федор. — Глазу у тебя хватает только что вокруг себя обвести. А дале не видишь. Если мученого дело на земле самое важное, то не вольготно ли от того мучителю. Так говоришь. А мучителю-то где быть? Расплата-то ему какая?

— Ад ему. Только ад не соскучится ли ждавши?

— Смешлив ты, Иван. А может, от смеха и не все увидишь. Так вот на трудный твой вопрос ответ. Почему это я вроде чужим потом. В обители святой трудился. А как кончилось там все, кровью мучеников ее обагрили, так душа к трудам боле и не лежала. Да и нужны ли те труды?

Дед поднял глаза на Шубного, а потом еще раз спросил:

— Нужны ли?

И строго прибавил:

— То число знаешь?

— Знаю…

— Вот и знай. Когда антихристову царству на земле конец? Вон Михайло объяснит все еще лучше моего. Ивану-то, верно, известно, — обратился к Михайле дед, — что ты в старую веру, истинную, ушел. Поясни ему про то число — от истинной веры.

— Что пояснять? Сказал уж: сам знаю. Да ведь ошибались уже с тем числом.

Мало что ошибались. Михайло тебе пояснит. Ну-ка.

— Ошибались, дедушка…

— Что?


Еще до раскола, начавшегося в пятидесятых годах XVII века, шумел и волновался русский крестьянский мир. Невмоготу было мужику. Он и бунтовал, и присматривался к приметам, к знамениям, в чем-то, наугад, сослепу, ища избавления. Зло торжествует в мире — в этом все время беспрестанно и горько убеждался крестьянин. В 1649 году было издано «Соборное уложение» царя Алексея Михайловича, окончательно закрепостившее русского крестьянина. Горе свалилось на мужика. А тут наступил моровой 1654 год, в некоторых местах в этом году чума истребила целые деревни. Вслед за тем пошли голодовки 1655–1656 годов. Как раз в эту пору Никон вершил свою реформу, в это время были разосланы первые новопечатные книги. И горе, и суеверие, и мысль о бунте против бояр и помещиков — все сплелось в голове мужика. Случайно ли все совпало? Нет… А тут еще звезда хвостатая на небе объявилась. Знамение…

Зло торжествует в мире. Жадно слушали проповедников, которые говорили: род христианский наказуется за то, что многие пошли по следам «волка Никона». А кто он, Никон? Проповедники утверждали: антихрист. Ведь давно уже, когда Никону далеко еще было до патриаршества и когда, он, кстати, жил в Соловецком монастыре, один умудренный старец видел черного змия, который оплелся вокруг шеи Никона: «Змия черна и зело велика, около выи его оплетшася».

Зло торжествует в мире.

Но должен же прийти его царству конец?

Тогда умудренные в писании и стали высчитывать, когда тот год наступит.

Было выведено число: 1669.

В этом году наступит кончина мира.

В страдные для народа годы — моровой и голодные — проповедовал протопоп Аввакум. Эта проповедь длилась до страшного конца Аввакумова. Протопоп «кричал» против царя, патриарха Никона, против властей — он, Аввакум, защитник старого благочестия. Слуга дьявола не только Никон, но и царь. И к Аввакумовой проповеди, к речам о старой вере мужик прислушивался еще и каким-то вторым слухом. Власти, царь… Царь, от которого вышли всякие «кабалы» и «мучительства».

А кончина мира что такое?

Погибнет царство антихристово. А бессмертные души людей переселятся в другой мир. И там воздастся по заслугам. Кто попадет в рай? Тот, кто трудился и скорбел на земле. «Толстобрюхим» в нем не быть. Не быть в нем и царю! Аввакум так грозил Алексею Михайловичу, которому прямой путь «во ад кромешной»: «А мучитель ревет в жупеле[36] огня. На вось тебе столовые, долгие и бесконечные пироги, и меды сладкие, и водка процеженная, с зеленым вином! А есть ли под тобою, Максимиян, перина пуховая и возглавие?[37] И евнухи опахивают твое здоровье, чтобы мухи не кусали великого государя? Бедной, бедной, безумное царишко!.. Ну, сквозь землю пропадай… Полно християн тех мучить, давно тебя ждет матица огня!»[38]

В челобитной новому царю Федору Алексеевичу Аввакум писал о покойном Алексее Михайловиче: «Бог судит между мною и царем Алексеем. В муках он сидит, слышал я от спаса».

Ответом на эту челобитную и было распоряжение царя Федора: сжечь Аввакума и его соузников — «за великие на царский дом хулы».

Когда наступил 1669 год и конец миру не пришел, стали опять высчитывать по старым книгам. И решили: просто ошибка при подсчете вышла. Антихрист придет в 1699 году, кончина миру наступит в 1702. Подошел и этот срок. И ожидавшим конца мира казалось: как будто получается.

Хорошо запомнившие царя Алексея Аввакумовы последователи с тревогой присматривались к царю Петру.

Вернувшись в 1698 году из заграничного путешествия — куда отправился прежде всего он? Святыням поклониться стопы направил? Нет. Отправился он прямо к Анне Моне. В ее доме и был устроен пир в честь приезда царя.

Приехал царь, святыням не поклонился. Настоящий царь пропал без вести в «Стеклянном государстве» — пополз слух. А вместо него воцарился ожидаемый антихрист. И число сходилось…

Царь Петр еще больше утверждался в своих неслыханных новшествах. И тогда было решено. Вовсе он не пропадал в «Стеклянном государстве», не вместо него явился антихрист. Он сам — антихрист.

Кончина мира должна была наступить через три года после прихода антихриста. Прошли назначенные три года. Конца мира не было. Тогда среди так невзлюбивших Петра раскольников пошли самые разные толки. Всякий по-своему объяснял.


— Мы с тобой, Михайло, потолкуем попозже. Что ты себе в голову взял? А тебе, Иван Афанасьевич, вот что скажу. Ошибались, говоришь. Но вот что пойми. Какая силища в царе Петре? Большущая сила. Вон как все повернул. Стало быть, ему пособляло что. Что антихристу пособляет?

Дед Федор сам часто думал об этом и со своими говорил. И он давно понял, что это самое слабое место в его вере. И потому все искал выхода. И теперь он его будто находил.

— Ты скажи, Иван, когда царь Петр преставился? Два года тому. А сроку три. Значит…

— А как пройдет еще год и конца мира не будет? — спросил Шубный.

— Все в руке божьей, — вздохнул дед. — Только от зла мирского можно и самому уйти. Аввакумову смерть блаженную можно и самому приять.

Долго молчали. Дед будто забыл о своих собеседниках, уставившись взглядом в пустоту.

— Ты вот, — нарушил молчание Шубный, — в Соловках на защите стоял. Стало быть, смерти не боялся. А теперь о чем говоришь? Тоже о смерти, которая пострашнее соловецкой. Значит, и тут ее не боишься. А ты когда спросил себя: жизни ты не побоялся?

— Это какой же жизни?

— Которая есть.

— Хитрый ты, Иван, хитрый. От страху от жизни земной отступился я. Так?

— Не от страху. А оттого, что, может, не понял, как к ней по-настоящему руки приложить?

— Вроде у меня в голове что не в ту сторону повернулось? Эх, уже говорено-переговорено. Пойми же все-таки. От греха, от зла уходил, а не от жизни.

— А если от него уходить, думаешь, ему, злу, от того вред? Меньше его станет?

— Лишь бы не видеть.

— Не так много, дед, не так много.

— Ну, никонианин, пойду-ка я. О жизни будущей-то подумай.

— Эх, дед. Неспроста я говорил. И не со зла. Сам часто обо многом думаю. И для себя вот приглядываюсь: как бы мне жизни-то самому не испугаться. В ней всякое.

— Наговорились досыта. Пойду. А ты, Михайло, приходи ко мне. Потолкуем. Да поскорее. А то в Выговскую пустынь уйду. Может, и ты пойдешь со мною? В случае беды, там не выдадут.

Выговская пустынь, созданная на реке Выг братьями Денисовыми, была оплотом старообрядчества, славившимся по всей проклявшей Никона раскольнической Руси. Среди приходивших туда были беглые — крестьяне, солдаты. Их выговцы скрывали и не выдавали властям.

— Я, дедушка Федор, в Выговской пустыни уже был.

Михайло был в Выговской пустыни? Значит, в вере истинной тверд. Напрасно он усомнился. Эх, старый. И дед сказал Михайле:

— Там бы тебе и остаться. Неровён час. Пока за веру за старую тебе здесь нет гонения. А, говорю, неровён час.

— Я веру старую оставил.

Уже продевший правую руку в веревочную лямку дед Федор снял котомку. Он наклонился к Михайле, будто впервые его увидел. Даже стал разглядывать. Потом лицо его искривилось горькой усмешкой.

— Эх-хе-хе, Михайло, Михайло. Это ты вроде той махавки, что по ветру то туда, то сюда поворачивается. А рассудил, что сказать, правильно. Никонианам полегче, выгоды у них побольше. Это, что ли, у вас жизнью, которой не бояться, прозывается? Так куда же ты теперь? В чем искать будешь?

И, не дожидаясь ответа, старик надел котомку, тяжело поднялся, чуть шатнулся, ссутулился, шагнул вперед. Потом остановился. Может, повернуться и уходить отсюда, не заходя в родную деревню? Постоял дед немного, подумал, но потом, решив что-то, пошел вперед. «В последний раз… Взглянуть…» И медленно ступая натруженными старыми ногами, много прошагавшими по земле, пошел он, странник, по пыльной дороге, часто переставляя посох, будто ощупывая им землю.

Загрузка...