В первые дни октября 1789 года революция переживает новое испытание. Все достигнутое за пять месяцев, прошедших со дня открытия Генеральных Штатов, поставлено под вопрос. Скандальный банкет Фландрского полка только один из признаков подготовки нового опасного заговора королевской партии. Она пытается взять реванш за Бастилию, за революционные решения Учредительного собрания и подавить революцию. Задумали собрать вокруг Версаля около 10 тысяч солдат. Людовик XVI намерен двинуть их на соединение с 30-тысячной армией маркиза Буйе, стоящей около Меца. Затем войска пойдут на Париж и раздавят «мятеж». Таков замысел. Его, конечно, осуществляют тайно. Но эпизоды, подобные злополучному банкету, где исполняется военный марш и трубят сигнал к атаке, вызывают тревогу в Париже. Она усиливается из-за поведения короля. Он открыто отказывается одобрить отмену феодального порядка и Декларацию прав человека. Так начинается осуществление контрреволюционного заговора.
Париж волнуется. Народ сильно возбужден сообщениями и призывами революционных газет Марата, Демулена и других журналистов. 4 октября, в воскресенье, расклеена афиша кордельеров, предложенная Дантоном. Она указывает задачу: идти всем в Версаль, чтобы побудить короля переехать в Париж. В народе давно уже зреет убеждение, что это решит больную проблему недостатка продовольствия и предотвратит заговор двора. В Париже король будет под надзором народа. На другой день, в воскресенье 5 октября с утра, несмотря на холодный осенний ветер и проливной дождь, на Гревской площади собирается народ. Бьет набат, и из предместий подходит много вооруженных людей. Больше всего здесь женщин из Сент-Антуанского предместья и Центрального рынка. Герой Бастилии Майяр бьет в барабан и кричит: «Вы страдаете от голода, а Австриячка объедается мясом и вином! У вас нет больше хлеба, а мадам Вето бросает под ноги трехцветные кокарды!» Женщины врываются в Ратушу, разбирают оружейный склад. Захватывают даже несколько пушек. Майяр и «амазонка революции» Теруань де Мерикюр возглавляют первую колонну, отправляющуюся в Версаль.
Колокола продолжают бить в набат. Теперь на площади собирается Национальная гвардия. Она желает последовать примеру женщин. Лафайет пытается отговорить своих подчиненных. Напрасно. Муниципалитет, наконец, решает присоединиться к народной инициативе и выделяет двух комиссаров. Вместе с Лафайетом они должны пригласить короля в Париж. Вторая колонна из 15 тысяч национальных гвардейцев, сопровождаемая пестрой толпой вооруженных жителей Парижа, отправляется в путь.
А в Версале 5 октября происходит нечто такое, что, как будто нарочно, подтверждает безошибочность удивительного революционного чутья народа. Поход на Версаль оказался необычайно своевременным. В тот день на утреннем заседании Учредительного собрания в атмосфере угрюмого молчания депутатов председатель, лидер умеренных Мунье зачитывает ответ короля на требование одобрить Декларацию прав. Это отказ, продиктованный ненавистью, слепотой, высокомерием и глупостью. Правда, он сопровождается лицемерием, псевдоюридической казуистикой, двусмысленностью. Но это отказ! Левые возмущены. Даже умеренные типа Мунье удивлены и забывают о своих распрях с левыми. Слишком откровенно король отвергает конституцию, саму волю нации. Как же он далек от понимания смысла событий!
Слово берет Робеспьер, и он говорит с еще небывалой для него революционной смелостью:
«Ответ короля сводит на нет не только всю конституцию, но и право нации иметь таковую… Он ставит свою волю выше права нации… Вас уверяют, что не все статьи вашей конституции достигли совершенства; не высказывают своего мнения о Декларации прав; разве это дело исполнительной власти — критиковать власть учредительную, которая является ее источником? Нет такой власти на земле, которая имела бы право разъяснять принципы нации, ставить себя над нацией и критиковать ее волеизъявления. Вот почему я рассматриваю ответ короля как противоречащий принципам и правам нации, как несовместимый с конституцией…
У вас нет иного средства преодолеть препятствия, как сокрушить эти препятствия!»
На этот раз мнение Робеспьера разделяют многие депутаты и тоже осуждают короля. Собрание принимает решение послать к нему делегацию во главе с председателем Мунье, чтобы «умолять Его величество соблаговолить безоговорочно принять Декларацию прав». Странное сочетание слов «безоговорочно» и «умолять» отражает крайне двусмысленные отношения монарха и Собрания. По-видимому, было мало шансов заставить короля уступить. Однако именно в этот момент в события вмешивается народ. Едва назначили делегацию, как зал начали заполнять пришедшие из Парижа насквозь промокшие и голодные женщины. От их имени берет слово Майяр. Он требует хлеба для жителей Парижа и наказания офицеров, оскорбивших трехцветный символ революции. Решено присоединить делегацию женщин к группе депутатов, направляющихся к королю. А он уже ждет, ибо его специально привезли с охоты. Пришлось прервать увлекательное занятие при известии, что в Версаль явилось несколько тысяч женщин, а из столицы еще движется бесконечная колонна национальных гвардейцев и просто вооруженных жителей парижских предместий. Придворные перепуганы и некоторые советуют королю бежать в Рамбуйе, а потом и дальше. Но он решает прибегнуть к излюбленному средству: хитрить и обманывать.
Людовик приветливо принял неожиданных посетительниц, хотя после четырех часов ходьбы по размытой дождем дороге и без того бедно одетые женщины выглядели весьма необычно в роскошных залах Версальского дворца. Король даже ласково обнял молоденькую работницу Пьеретту Шабри и обещал женщинам позаботиться о пропитании Парижа.
Иначе он отнесся к требованию депутатов одобрить Декларацию прав и другие декреты. Он велел Мунье подождать, и ожидание продолжалось больше пяти часов.
За это время случилось многое. Голодная, измученная и все растущая толпа разбрелась вокруг дворца, окруженного лейб-гвардией. Сначала завязались дружелюбные беседы, начался обмен насмешками, сменившийся перебранкой и столкновениями. Нескольких женщин ранили шпагами. Потом гвардейцы застрелили одного рабочего. Бойцы Бастилии ответили огнем, и несколько королевских телохранителей остались на земле, остальные отступили к дверям дворца.
Именно в момент стрельбы испуганный король дал, наконец, согласие одобрить Декларацию прав и декреты. «Препятствие», о котором говорил Робеспьер, сокрушили. И сделал это народ. Часть толпы в долгие часы ожидания занимала зал заседаний Собрания. Пришедшие из Парижа женщины прерывали ораторов. Громкими криками требовали закона о снижении цен на хлеб и мясо. Заседание стало невозможным, депутаты попросту разбежались. Одна из женщин уселась в председательское кресло. Когда Мунье вернулся, его окружили и фамильярно стали давать ему полезные советы, например, «остерегаться фонаря». Конечно, народ не пытался, да и не мог взять власть. Но одно лишь его присутствие производило неизгладимое впечатление. Оно было исполнено глубокого исторического смысла.
Между тем в 11 часов вечера 6 октября подходит из Парижа второй кортеж из отрядов Национальной гвардии во главе с Лафайетом и сопровождающей их толпы народа. Генерал встречается с королем и просит его перенести свою резиденцию из Версаля в Париж. Король откладывает решение до завтра. Затем двор, Лафайет, депутаты ложатся спать. Но не спит народ, толпящийся вокруг костров. Сначала оттуда доносятся лишь звуки песен. И это вовсе не революционные песни. Люди поют роялистский гимн «Да здравствует Генрих IV!». Но под утро снова гремят выстрелы и льется кровь. Вооруженный народ начинает охоту на лейб-гвардию. Она укрывается во дворце, но патриоты врываются в здание, взламывают двери. Полуодетая королева спасается бегством. Разбуженный Лафайет кое-как устраивает перемирие и утром уговаривает короля выйти с королевой на балкон и объявить о своем согласии переехать в Париж.
Лафайет ведет короля к мраморному балкону, выходящему на двор, заполненный народом. С ними королева с дофином на руках. Толпа шумит, бурлит и волнуется. Над ней возвышаются длинные пики с отрубленными головами нескольких несчастных лейб-гвардейцев. Среди хаоса звуков легко можно разобрать лишь слова: «Короля в Париж!» Людовик, дрожа от страха, произносит несколько фраз. Он объявляет о своем согласии переехать вместе с семьей в Париж. Толпа отвечает криками «Да здравствует король!». Народ, страшный в гневе, быстро меняет настроение и становится добрым и великодушным. Ведь в его сознании еще безраздельно царит вера в доброго короля… Теперь король будет отделен от дурных советников, и все пойдет хорошо! Как и в июле, новое поражение короля возвращает ему популярность.
6 октября после полудня из Версаля двинулся в Париж огромный причудливый кортеж в 30 тысяч человек. Впереди шествовала Национальная гвардия. На штыках у многих наколоты хлебцы, в стволы ружей воткнуты зеленые ветки. Затем двигались королевские солдаты, включая злополучный Фландрский полк, на этот раз с трехцветными кокардами. Среди них тащилась и карета с королевским семейством, окруженная кричащими, приплясывающими женщинами, с ружьями и пиками, с зелеными ветками. Без конца слышались торжествующие возгласы: «Мы везем булочника, булочницу и пекаренка!» Потом ехали пятьдесят телег, нагруженных мешками с мукой из королевских запасов. Далее следовали многочисленные кареты министров, сановников, депутатов. Толпа торжествующих парижан не оказывала им никакого почтения. С выражением растерянности на лице вблизи королевской кареты гарцевал Лафайет. Уже наступила ночь, когда Людовика XVI, украшенного огромной трехцветной кокардой, Лафайет и Байи вывели при свете факелов на балкон Ратуши. Оглушенный, сбитый с толку король пробормотал, что «он приезжает с удовольствием, с полным доверием к своему народу». Только после этого его отпустили в пустовавший со времен Людовика XIV дворец Тюильри, где королевскому семейству пришлось разместиться по-походному, ибо ничего не успели подготовить к такому неожиданному повороту событий. Итак, если мужчины взяли штурмом Бастилию, то женщины захватили в плен короля.
Всего каких-то полтора десятка километров отделяют старую резиденцию короля в Версале от его нового пристанища во дворце Тюильри. Но какая разница в положении Людовика XVI и его дворца! Теперь они в плену! Каждый шаг короля и его придворных отныне под надзором народа. Людовик лишен даже своего любимого и постоянного развлечения — охоты — и вынужден предаваться другому «хобби» — слесарному ремеслу. Мария-Антуанетта и ее окружение не в состоянии скрыть яростное негодование, и их ненависть прорывается при каждом контакте с новыми властями. Приходится расставаться с провалившимся замыслом разогнать Учредительное собрание. Может быть, вообще стоило бы пойти на примирение с революцией, тем более что положение конституционного монарха с цивильным листом в 25 миллионов ливров не так уж плохо? Мирабо все более настойчиво внушает это двору. Но в Тюильри ненависть к «доброму народу» окончательно ослепляет всех, от короля до его лакеев. Провал двух заговоров ничему их не научил.
Но король лицемерит, и многие, если не все, ему верили не только тогда, но и много позже. Даже Жорес пишет, что Людовик «явно хочет попытаться жить в добром согласии с революцией». Видимо, Жорес не знал, что насильно привезенный в Париж король сразу же направил испанскому королю Карлу IV секретное письмо: «Я выбрал Ваше величество…, чтобы передать в ваши руки торжественный протест, который я выражаю против всех актов, противоречащих королевской власти, вырванных у меня силой с 15 июля этого года. Я прошу Ваше величество держать в тайне этот протест, вплоть до случая, когда его публикация будет необходимой».
Итак, монарх решил водить всех за нос, вплоть до «случая», то есть до нового заговора против революции.
Что касается короля и его сторонников, всех, кто воплощал Старый порядок, то их чувства по крайней мере понятны. Но как обстоит дело с Учредительным собранием? Ведь второй раз его спасает народ! Как настроены депутаты, сама жизнь которых теперь вне опасности? Казалось бы, среди них должно царить удовлетворение и облегчение. Все обстояло гораздо сложнее. Конечно, крайние монархисты, которых скандально представлял Мирабо-бочка, вечно пьяный братец великого трибуна, испытывают такие же чувства, как и в королевском дворце. «Черные», как их называют, то ли потому, что среди них много прелатов, то ли из-за того, что черная кокарда — символ Австрии, а следовательно, Марии-Антуанетты, испытывают самую черную ненависть к народу. Естественно, на противоположной, левой стороне и настроение противоположное. Здесь поняли, что народ — опора революции, что союз с народом, опора на него — решающее условие продолжения и завершения революции.
Именно на этой социальной и политической базе возникнет и приобретет силу и власть партия монтаньяров. Робеспьер сразу почувствовал это, проявив впервые главную особенность своей революционной тактики. Он никогда не будет активно участвовать в подготовке революционных выступлений народа, предпочитая выжидать исход дела. Но как только выясняется, что народ вновь побеждает, он немедленно выступает с разъяснением смысла подготовленной и достигнутой победы. Правда, этот дебют робеспьеристской тактики не слишком удачен.
Робеспьер все понял, когда увидел, что короля буквально поволокли в Париж, как быка на бойню. Бесконечно трудолюбивый и пунктуальный, он засел за составление торжественной речи, прославляющей победу народа. Собственно, он сделал свой выбор давно, благодаря этому он и оказался-то здесь. Он лишь снова, еще раз убедился в собственной прозорливости, и он скажет об этом во весь голос, скажет тем, кто смел издеваться над ним, осмеивать его имя, еще хуже — просто не слушать его. Вот и теперь, 8 октября, когда председатель Мунье подчеркнуто небрежно дает ему слово, шум в зале не только не затихает, но резко усиливается. Все знают, о чем может говорить этот озлобленный маленький адвокат из Арраса. Робеспьер и не ждет, когда установится тишина, он знает: ее не будет. Слишком важно то, что он им скажет, и он начинает: «Народ, вот закон… невидимый и священный для всех…» Какое несчастье, что он не обладает могучим голосом Мирабо! Его не только не слушают, ему кричит один из депутатов: «Довольно гимнов и славословий!» Шум резко усиливается, Робеспьер еще говорит что-то, но ничего не слышно. Мунье злорадно даже не пытается восстановить тишину. В конце концов бледный Робеспьер, освистанный, оскорбленный, но гордый, покидает трибуну.
Да, Собрание действительно не любит проповедей, особенно сейчас, когда оно почувствовало всю меру своей зависимости от буйной парижской толпы. Ведь отныне Собрание разделит участь короля и окажется в Париже под контролем народа. Собрание начнет заседать в Париже 19 октября, сначала в зале Епископства на острове Сите около Нотр-Дам. Но депутат доктор Гильотен высказал глубокую мысль, что находиться столь близко от Гревской площади — постоянного центра народных волнений — было бы непредусмотрительно. С 9 ноября Собрание перебирается в здание Манежа на улице Сент-Оноре. Здание, предназначенное для обучения лошадей и наездников, стало убежищем народных представителей. Построили обширные трибуны для публики. Собрание, конечно, поправело, эксцессы народа испугали его, но без народной поддержки ему тоже не обойтись. Придется лавировать и хитрить.
Безоговорочно высказывается за народ только Робеспьер и еще несколько крайне левых, которых можно пересчитать по пальцам. Но ни один из них не может сравниться с Робеспьером в проведении принципа высшего приоритета народа. Какая бы обструкция ни грозила ему, он не упускает случая выступить в роли выразителя народных интересов.
Однако напрасно было бы искать в его повседневной жизни каких-либо тесных связей, просто контактов с народом. Он теперь живет в Париже, оставив своих коллег из Арраса, с которыми жил в отеле Ренар в Версале. Максимилиан поселяется на улице Сантонж, в отдельной квартире на третьем этаже солидного буржуазного дома. Он очень символично избрал место своего жилища, расположенного как раз на полпути между народными кварталами Сент-Антуанского предместья и аристократическим районом. Роль адвоката интересов народа, кстати, нисколько не отражается на его внешности. Он по-прежнему одет как небогатый дворянин по моде Старого порядка. Подчеркнутая элегантность, напудренные волосы, манжеты и жабо. Он никогда не сменит кюлоты на народные длинные брюки, тем более он не склонен к красному колпаку или карманьоле, в которые вырядятся некоторые депутаты, дабы обрести «народный» облик.
Его близость к народу всегда будет выражаться не так, как у Марата, который проникся не только психологией нищего, но и внешне походит на самого жалкого бедняка; не так, как у Дантона, который при всей своей склонности к яркому буржуазному шику останется разбогатевшим, раздобревшим, процветающим, но прирожденным плебеем со всеми свойственными такого рода французам типичными шумными и бесцеремонными манерами. Нет, Робеспьер близок народу не по внешнему сходству; эта близость носит совершенно особенный, умозрительный, метафизический характер. Ее глубоко почувствовал и определил Жан Жорес, исходя из доминирующей в сознании Робеспьера одной идеи суверенитета нации, которой «он следовал без колебаний, без ограничении, до самых крайних выводов из нее… Для того чтобы нация была суверенной, необходимо, чтобы все составляющие ее индивидуумы, как бы они ни были бедны, обладали частицей этой суверенности. Отсюда и вытекает демократическая тенденция его политики. Более того, именно бедняки или, во всяком случае, классы скромных тружеников, ремесленники, мелкие собственники не имеют кастовых интересов, которые противоречили бы революции. У дворян, у богатых буржуа может возникнуть соблазн урезать суверенность нации, чтобы создать гарантии для своих привилегий или своих богатств. У народа, собственно говоря, нет никаких интересов, которые противоречили бы интересам нации; вот почему, по мысли Робеспьера, суверенитет нации очень скоро превращается в суверенитет народа. Часто говорили, что он употреблял слово «народ» в очень расплывчатом смысле, и это верно… Народ для Робеспьера представлял собой при каждом кризисе революции совокупность граждан, у которых не было интереса ограничивать суверенитет нации и препятствовать его полному осуществлению».
Жорес прав, ибо догматический склад ума Робеспьера всегда ключ к пониманию его личности, его действий. Но кроме того, надо учитывать и некоторые чисто психологические обстоятельства, прежде всего укоренившееся с детства представление о себе как о представителе обездоленных и униженных. Уже говорилось, что фактически для этого не было особых оснований; не так уж он был обижен судьбой, как воображал. Да и в это время, осенью 1789 года, он вовсе не был беден. Его однокашник Камилл Демулен уже приобрел славу остроумнейшего журналиста, но вел призрачное существование нищего студента, обеспечиваемое лишь ненадежными литературными заработками, и мотался из одной дешевой ночлежки в другую. Робеспьер же, с его депутатским жалованием в 18 ливров в день, был просто богачом по сравнению с ним. Так, в это время он нанял секретаря Пьера Вилье, который, между прочим, в своих воспоминаниях осветил некоторые детали тогдашнего быта Робеспьера, поскольку он и жил в его квартире. Дело в том, что у Максимилиана появилась женщина. Пьер Вилье пишет, что это была «женщина из предместья, 26 лет, к которой он относился небрежно, хотя она его боготворила. Иногда он даже не открывал ей дверь». Вильер не упоминает имени этой женщины, которой Робеспьер платил своего рода пенсию. Сердце его совершенно не было затронуто этой практической буржуазной связью. Максимилиан считал удобной молчаливую и покорную любовницу, не отрывавшую его от политической жизни, главного смысла всего его существования. Ради точности, нельзя не отметить, что в 1967 году один из французских историков, дорожащих мифическим образом Робеспьера — образцового и целомудренного пуританина (Р. Гарми), выражал сомнение в достоверности свидетельства Вилье. Однако это свидетельство вполне убедительно, поскольку все остальное, что известно о жизни Робеспьера, подтверждает странный характер его человеческих привязанностей. Если кто и был с ним близок, то только в той мере, в какой это необходимо ему для его особой исторической миссии, выполнению которой он беспредельно посвящал себя.
И здесь появляется еще одно обстоятельство, объясняющее истоки той непреклонно-демократической позиции защитника народа, которую занял Робеспьер в Учредительном собрании. С самого начала выступления Робеспьера с его напыщенной риторикой вызвали насмешливое отношение к нему со стороны коллег. Разумеется, он легко мог завоевать их благосклонность, ведь сам Мирабо, например, проявлял интерес к нему. Для этого необходимо было занять политическую позицию, близкую к той, которую отстаивали наиболее влиятельные группировки вроде триумвирата Барнав — Ламет — Дюпор. Но в таком случае Робеспьер не имел серьезных шансов на выдающееся место. Слишком много там было более талантливых ораторов. Напротив, сама исключительность его крайне левой позиции оставляла за ним монополию на представительство народа. У народа не было в Собрании более последовательного защитника, и Робеспьер решил занять это вакантное место. Он обладал достаточной прозорливостью и чутьем, чтобы из таких фактов, как взятие Бастилии и успех похода на Версаль, сделать вывод, что роль народа в революции неизбежно будет возрастать, и, следовательно, возрастет и значение его собственной деятельности. Важно только не свернуть с избранного пути и твердо следовать по нему. Это он и пытается делать, демонстрируя непреклонную последовательность.
Судьба многих революций обнаруживает закон удивительной неблагодарности истории к тем, кто делает ради революции больше других. И в этом смысле Французская революция поистине является классической. Народ, который во второй раз спасал Учредительное собрание от аристократического заговора, буквально через несколько дней стал жертвой депутатов этого собрания. Мирабо внес проект закона против «мятежных сборищ», то есть против любого нового революционного выступления народа. Видимо, сразу принять этот закон все же стеснялись, пока неожиданное событие не создало удобный повод.
Дело в том, что сразу после 5–6 октября голод в Париже не прекратился; полусотни телег с мукой могло хватить огромному городу не больше чем на день. У булочных по-прежнему с ночи выстраивались очереди. И вот 21 октября булочник Дени Франсуа раньше обычного объявил очереди, что хлеба больше нет. Когда голодные решили это проверить и силой ворвались в булочную, то обнаружили там сотню свежеиспеченных булочек, приготовленных для буфета Учредительного собрания. Народ не любит и не терпит привилегий. Булочника схватили, поволокли к Ратуше, а там, не полагаясь на судебных чиновников, повесили на фонаре; голову несчастного насадили на пику и носили по Парижу в назидание тем, кто прятал хлеб и морил народ голодом.
Подготовленный проект закона немедленно поставили на обсуждение. Он давал властям право объявлять военное положение, вывешивая красный флаг, расстреливать «мятежные сборища» после трехкратного предупреждения, а их подстрекателей приговаривать к смертной казни. Не было никакого сомнения, что закон будет утвержден; жестокая расправа над, в сущности, невиновным булочником не могла не возмутить депутатов, помнивших к тому же и отрубленные головы лейб-гвардейцев в Версале. Шансов добиться отклонения законопроекта не было. Тем не менее Робеспьер берет слово и произносит неподготовленную на этот раз речь, которая великолепно служила другой, важнейшей для него цели — упрочению его репутации непоколебимого защитника народа при любых обстоятельствах. «От нас требуют, — заявляет Робеспьер, — принятия закона о военном положении… Нет! Не это надо делать. Надо принять необходимые меры для раскрытия следов заговора, который, если его вовремя не пресечь, может быть, уже в ближайшее время обречет мужественных и преданных родине граждан на полное бессилие. Я требую создания национального трибунала…»
В речи Робеспьера отсутствует логика, поскольку предлогом для принятия закона был самосуд толпы, которую не предотвратили уже существовавшие судебные органы. Обнаружить же наличие «заговора» в действиях злосчастного булочника вряд ли удалось бы, ибо они были просто следствием общего неблагополучия в снабжении Парижа. Естественно, что закон утвердили. Видно, что сам закон не главное для Робеспьера: важнее для него утвердить свое особое положение в Собрании. Один из депутатов, выступивший на том же заседании, говорил: «Я хотел бы сказать, что я думаю о речи господина Робеспьера. Его речь была произнесена исключительно для жителей Сент-Антуанского предместья, а вовсе не для депутатов Собрания».
Но декрет о военном положении относился к чрезвычайным обстоятельствам. После того как народ заставил короля одобрить Декларацию прав, предстояло составить и утвердить конституцию, то есть установить новый государственный и общественный строй. Началась долгая, запутанная дискуссия, продолжавшаяся до сентября 1791 года. Конституция рассматривалась не сразу, а по частям. Важнее всего установить правила избрания депутатов, определить, как и кто получит право выбирать. Отсюда проистекало все остальное.
Кто же имеет право избирать? Согласно Декларации прав — все граждане. Однако еще 29 сентября 1789 года конституционный комитет предложил дать избирательное право только «активным» гражданам, тем, которые платят налог в размере трехдневной заработной платы. Остальные, «пассивные» граждане, составлявшие около половины населения, все бедняки страны избирательного права не получат. Это вопиющее нарушение Декларации прав, провозгласившей равенство.
Никто в Собрании не выразил протеста, не потребовал отвергнуть посягательство на высший принцип революции. Жан Жорес, один из самых симпатизирующих монтаньярам и Робеспьеру историков, пишет: «Даже крайне левые хранят молчание. Ни Петион, ни даже Робеспьер не произнесли пи слова. По-видимому, они колебались».
Только 22 октября крайне левые «выдвигают кое-какие краткие возражения». Аббат Грегуар выразил опасения, что возникнет аристократия богатых. Представитель триумвирата Дюпор протестовал против лишения бедных права голоса. «Даже Робеспьер, — пишет Жорес, — если судить по довольно краткому протоколу его речи, остался холоден, и его речь была заурядна». Это действительно так. В двухминутной речи он лишь указал, что деление граждан на активных и пассивных противоречит Декларации прав, что «все граждане, кем бы они ни были, имеют право притязать на все степени представительства». Итак, «имеют право притязать». Но почему Робеспьер сам от их имени не притязает на это со всей энергией? Конечно, он и еще несколько депутатов — против несправедливости, но не более. Жорес с горечью признает: «Это отнюдь не решительное сражение, и можно сказать, что ораторы говорят без большой веры, во всяком случае, без всякой настойчивости». Жорес, совершенно справедливо констатируя, что рассуждения Робеспьера неопровержимы, но весьма абстрактны, пишет: «Робеспьер, словно борясь против проекта только ради того, чтобы соблюсти форму, не дал себе труда подвергнуть анализу покушение на идею равенства прав».
Странное, непонятное на первый взгляд отношение Робеспьера к самому коренному, главному принципу демократии проявлялось и во время обсуждения знаменитого вопроса о «марке серебра». Речь шла уже не о том, кто имеет право голосовать, а о том, кто получит право быть избранным. Право выбирать получили все же из 25-миллионного населения Франции 4 миллиона 300 тысяч взрослых и более или менее обеспеченных мужчин. Но избранными могли быть только те, кто платил налог не в 3 ливра, достаточных для получения избирательного права, а в 54 ливра («марку серебра»)! Ясно, что доступ к власти получили только самые богатые.
Прения начались 29 октября и закончились 3 ноября принятием реакционного декрета. Они тянулись вяло, скучно, будто речь шла о какой-то мелочи. Из левых против выступил довольно нерешительно Петион. Будущий монтаньяр Барер протестовал, ибо закон о «марке серебра» закрывал путь к власти интеллигенции. Из будущих монтаньяров возражал Приер из Марны, а также Гара, который разоблачил стремление «создать аристократию богатых». Резко отверг «марку» Ламет и даже Мирабо!
Робеспьер вообще не пытался выступить, хотя он, естественно, тоже был против реакционного извращения Декларации прав. Любопытно, что в письме в Аррас Бюиссару он, как бы оправдываясь в своем бездействии при обсуждении вопроса о «марке», пишет, что «по самой важной части наших совещаний были вынесены постановления без обсуждения, среди шума и как будто под давлением насилия». В действительности обсуждение состоялось, а насилие — выдумка Робеспьера. Жорес считает, что, «несмотря на некоторый шум, левые в Собрании добровольно согласились на ограничение права голоса и права быть избранным». Жорес пытается «насколько возможно разгадать тайну чужой совести» (то есть Робеспьера прежде всего) и объясняет ее «известным инстинктом буржуазной осторожности». Такова печальная историческая правда. Соблазнительно легко было бы изображать Робеспьера безупречным, последовательным и непреклонным демократом, не утруждая себя изучением фактов, документов и источников. А они обнаруживают крайне сложную, противоречивую, часто загадочную личность будущего вождя монтаньяров.
Знаменательный эпизод в этом смысле произошел 25 января 1790 года. Собрание обсуждало вопрос о том, что в некоторых провинциях Франции еще действующая формально старая система налогов и повинностей настолько запутана, что невозможно точно установить, кто сколько платит, и, следовательно, нельзя решить, имеет или не имеет право человек участвовать в голосовании. Робеспьер, который, в соответствии со своими убеждениями теоретически против любого ограничения избирательных прав, вносит предложение о том, чтобы впредь до принятия новых законов о налогах, политические права предоставлялись всем, кто «уплачивает какой-либо налог». Уж не идет ли речь о том, что Робеспьер тем самым требует отмены антидемократического ценза? Ни в коем случае! В предлагаемый им проект решения он заботливо вставляет оговорку, что временный порядок будет применяться при условии, если он «не нарушает правил о других основаниях несовместимости и исключениях, содержащихся в декретах Национального собрания». Но ведь эта казуистически сформулированная оговорка сводит на нет собственное предложение Робеспьера! Декреты-то требуют ценза, а это значит, что выступление и предложение Робеспьера не что иное, как игра! В нем всегда юрист, законник, легист берет верх над демократическими принципами. Он испытывает прямо-таки священный трепет перед законом, каким бы несправедливым он ни был.
Примерно в это же время произошел другой любопытный случай, свидетельствующий, что Робеспьер больше всего боялся прослыть человеком, способным нарушить какой-либо закон. Так вот, Робеспьер неожиданно получает письмо от генерального контролера финансов Ламбера, в котором он сообщает, что у некоего пивовара, уклоняющегося от уплаты повинностей, имеется письмо Робеспьера, где якобы тот «разглагольствует» против налогов и тем самым «производит в народе зажигательное действие». Ламбер просит Робеспьера написать опровержение. Робеспьер отвечает пространным письмом, в котором указывает, что факт, приписываемый ему, есть «сущая клевета». С потрясающим негодованием он выражает министру удивление: как «вы могли дойти до того, чтобы приписать мне зажигательные призывы и изобразить меня, хотя бы в моих собственных глазах, в некотором роде нарушителем общественного порядка, человеком, не исполняющим декретов Национального собрания, хотя, как вы сами заметили… я первый горячо отстаивал своевременную уплату налогов?». Историю с вымышленным письмом Робеспьер называет «интригой, затеянной моими врагами, с целью обесславить мою преданность патриотическому делу». Для Робеспьера «патриотическое дело» отождествляется со строгим соблюдением установленного порядка, оно несовместимо с «зажигательными» призывами. В политической линии Робеспьера обнаруживается зияющее противоречие: он признает и одобряет результаты революционных действий народа 14 июля или в октябрьские дни, но они совершенно чужды ему по существу, ибо трудно вообразить более явного нарушения «порядка» и «законности», чем эти действия. Таким образом, Робеспьер пока революционер только в смысле готовности воспользоваться плодами революционных действий народа, но не в способности призывать к ним или даже просто участвовать в них. И таким «революционером», превыше всего ставящим «законность», он останется надолго, если не навсегда.
Но не противоречат ли этому выступления Робеспьера по поводу крестьянских восстаний в начале 1790 года? Как раз в это время крестьяне многих районов Франции, неудовлетворенные формальной и фиктивной отменой феодальных повинностей, громили и поджигали замки своих сеньоров, и Собрание обсуждало вопрос об использовании войск против крестьян. Какую же позицию занял Робеспьер? Он осуждал действия крестьян, говоря о них, что эти «люди, разум которых помутился от воспоминаний о перенесенных страданиях, не являются закоренелыми преступниками». Он требовал лишь, «чтобы муниципалитеты использовали все средства примирения, увещевания и разъяснения, прежде чем допустить применения военной силы». Таким образом, позиция Робеспьера отличалась лишь степенью понимания действий крестьян, а в остальном она подобна отношению к ним самих владельцев замков, которые тоже предпочитали «примирение» и, подобно Робеспьеру, считали использование силы допустимым, хотя и «крайним средством».
Итак, Робеспьер еще только определяет свою позицию, он еще непоследователен, часто колеблется и проявляет нерешительность. Он как бы идет вслед за революцией, не решаясь пока смело возглавить ее. Слишком смутной, неопределенной была обстановка. В ней трудно разобраться еще неопытному адвокату из Арраса. Но шаг за шагом он все же идет вперед. Он обгоняет постепенно многих, если не всех депутатов Учредительного собрания.
После славных октябрьских дней народ торжествовал победу, а Друг народа Марат вынужден скрываться. Он укрылся вначале у Бассаля, кюре церкви Св. Людовика в Версале, потом у одного трактирщика, который, кстати, на него донес. После этого Марат сначала прячется у Лекуантра, полковника Национальной гвардии Версаля, затем возвращается в Париж и полмесяца живет на Монмартре. Таков далеко не полный перечень убежищ Марата, когда он ускользал от шпионов Ратуши, используя вечные уловки гонимых, вплоть до переодевания в женское платье. Ясно, что долго он не продержится.
Но главное, что его огорчает, невозможность издавать свою газету. А ее успех получил неожиданное подтверждение. Нашлись предприимчивые любители использования завоеванной им столь быстро популярности. Начинает выходить фальшивая газета под тем же названием «Друг народа».
Однако у него нашелся и защитник. Это не кто иной, как председатель самого революционного дистрикта Кордельеров Жорж Дантон. Они познакомились еще в начале революции в одном из заведений сомнительной репутации, множество которых располагалось в Пале-Рояле. Марат и Дантон совершенно не похожи друг на друга, но почему-то у них завязались долгие беседы. От Дантона это требовало немало выдержки и терпения, учитывая вздорный и заносчивый характер Марата. Однажды дело дошло до ссоры, вызванной несходством точек зрения на творчество Корнеля и Расина. Впоследствии Дантон скажет секретарю Собрания дистрикта Кордельеров дю Менилю: «Я не испытываю особого восхищения личностью Марата. Его нельзя обвинить в недостатке ума, но озлобленный характер лишает беседы с ним всякого удовольствия».
Когда Марат стал издавать свою газету, он оказался жителем квартала Кордельеров, обитавшим в дешевой гостинице Фотриер. Он часто приходит на собрания в монастыре Кордельеров, где царила самая демократическая обстановка. Здесь поденщики заседали вместе с поэтами, актерами и другой интеллигентной публикой. Выступления Марата, конечно, столь же яростные и обличительные, как и его газета, нисколько не смущали председателя Дантона. Газета Марата приобрела здесь много активных поклонников. Кстати, прежде чем перебраться в Версаль, Марат в начале октября нашел убежище у друга Дантона мясника Лежандра.
7 октября происходит первое после народного похода на Версаль собрание. Дантона встретили овацией, ведь это по его предложению Кордельеры расклеили по Парижу афишу-призыв, послужившую сигналом к бурным и, как теперь стало ясно, успешным, действиям народа. Затем перешли к вопросу, стоявшему на повестке дня. Дантон оглашает письмо, официально адресованное ему Маратом, в котором тот жаловался на преследования муниципальных властей. Естественно, Дантон целиком на стороне преследуемого журналиста. Тем более что борьба с произволом Ратуши составляла тогда основу его собственной политики. По предложению Дантона собрание выражает в резолюции «убеждение в том, что свобода печати есть необходимое следствие свободы каждого гражданина», и поэтому оно решило «взять под защиту всех авторов дистрикта Кордельеров, используя все свои силы». Это означало возможность использовать для защиты Марата батальон дистрикта из 500 волонтеров. Правда, Дантон заметил, что вряд ли дело дойдет до этого, ибо «Вайи не так глуп, чтобы посылать солдат ради Марата». Будущее покажет, что Дантон недооценил руководителей Ратуши.
Что сближало этого буржуазного, хотя и радикального революционера с Маратом, отличавшимся крайним левым экстремизмом? Видимо, в сознании обоих по-разному зарождалась идея союза революционной буржуазии и беднейшей части народа, союза, из которого вырастет партия монтаньяров. Если Марат — яростный и гневный голос народа, то Дантон практически, путем рассчитанной тактики хочет превратить их смутное, но могучее стихийное стремление к справедливости в реальные успехи Революции. Благодаря ему дистрикт Кордельеров стал местом слияния благородных побуждений талантливой революционной богемы с мечтой парижских санкюлотов о свободе и о лучшей жизни. Когда 21 октября толпа расправилась с булочником Франсуа, Марат разразился яростным, вопиющим, но бессильным гневом против властей. Дантон же ищет практических, реальных успехов в борьбе с голодом. В монастыре Кордельеров бедняки жадно внимают его словам: «Все знают об обильном урожае. Я сам родился в деревне, у меня точные сведения. Давайте призовем другие дистрикты, чтобы они добивались хлеба от властей. Верно говорят о реквизициях продовольствия в Парижском районе, о том, что крестьяне и торговцы прячут продовольствие. Надо терпеливо договариваться с производителями деревни». Голодающие жители столицы одобряют разумный план. Демулен превозносит его в своей газете, поддерживает Дантона. Собрание Кордельеров не зря четыре раза продлевает его полномочия председателя дистрикта. Он оправдывает доверие, громя эгоизм состоятельных жителей, не помогающих голодным. Дантон добивается введения в своем дистрикте чрезвычайного налога и собранные деньги раздает голодным в предместьях Сен-Марсель и Сент-Антуан. Дантон делается все более популярным народным оратором Парижа.
А Марат, без конца меняя свои тайные убежища, страдает от бездействия. Ценой отчаянных усилий он возобновляет с 5 ноября издание «Друга народа». За недели вынужденного молчания в нем скопилось столько яростного негодования, что он действует с удесятеренной энергией, защищая народ и бичуя власти. Прежде всего он хочет раскрыть глаза людям, успокоенным успехами октябрьского Похода в Версаль, и снова пробудить народ. Ведь даже его друг Бриссо в своей газете «Патриот Франсе» осуждает жестокости народа в октябрьские дни и пишет, что тем самым народ «роет себе могилу» мятежными крайностями. Марат, напротив, горячо одобряет их и прославляет восстание. Здесь уже намечается пропасть, которая в будущем разделит монтаньяров и жирондистов. Как бы отвечая Бриссо, Марат обрушивается на «робких граждан», пытающихся усыпить народ, отучить его от самой идеи восстания: «Народ поднимается на восстание, лишь когда он доведен до отчаяния тиранией. Каких только страданий не претерпевает он до того, как начинает мстить!» Марат показывает, что только народным мятежам французы обязаны завоеванием свободы, предотвращением заговоров аристократов.
Марат не может не выразить свое отношение к закону о «мятежных сборищах». Он резко осуждает того, кто внес проект закона, и благодарит тех, кто осудил его: «О, Мирабо, если бы ты причинил Франции только это зло, то твое имя будет вызывать ненависть честных граждан! Если бы Робеспьер не имел другого права на общественное признание, то одно лишь его сопротивление этому закону сделает его имя навсегда уважаемым!»
Марат еще незнаком лично с Робеспьером, но он уже выделил его среди депутатов Учредительного собрания, как человека, который чаще других выступает от имени народа. Революция, которая еще только начинается, уже сводит воедино будущий «триумвират» монтаньяров: Марата, Дантона и Робеспьера.
Впрочем, это лишь зыбкий, смутно мелькающий образ на очень мрачной в глазах Марата окружающей его картине Революции. В ноябре 1789 года он настроен пессимистично, как всегда, впрочем. Он горячо призывает народную Революцию, но не видит впереди ничего светлого. Когда обсуждается закон о рекрутском наборе в армию, призванную защищать родину свободы, он вопрошает: «Где родина тех, кто не владеет никакой собственностью, кто не может надеяться ни на какую должность, кто не извлекает никаких выгод из общественного договора? Они повсюду обречены служить кому-нибудь; если они не находятся под игом одного хозяина, они попадают под власть своих сограждан; и какая бы ни произошла революция, их участью всегда останется рабство, нищета и угнетение».
Выходит, что народ осужден на вечное проклятие рабства и нищеты. Ужасом полной безнадежности веет от таких заклинаний. Самое страшное здесь в том, что Марат и в этом мрачном предвидении будущего окажется, к несчастью, совершенно прав. В Марате всегда будет больше чувствоваться экзальтированный пророк-мученик, чем трезвый и расчетливый политик. Собственно, качества последнего в нем полностью отсутствуют.
Трудно понять, чем руководствовался Марат, выбирая мишени своих нападок и разоблачений. Сначала ими служили все аристократы, все самые богатые, все Учредительное собрание, весь муниципальный совет Парижа. Его гнев обрушивался на коллективных, анонимных врагов, и призывы сокрушить их не получали особой поддержки. События 5–6 октября не были результатом инициативы Марата. Ведь народ выступил против монархии, а «добрый король» по-прежнему получает от него лишь комплименты и не подвергается прямым нападкам.
Уже в сентябре Марат выбирает себе конкретного, личного врага в лице министра финансов Неккера. Чем объясняется этот выбор? Некогда столь популярный швейцарский банкир, отставка которого послужила поводом для штурма Бастилии, быстро терял влияние при дворе и особенно в Учредительном собрании. Его финансовые проекты не имели успеха, он стал бесполезен, и его терпели только до сентября 1790 года, когда он оставил свой пост и, осыпаемый насмешками со всех сторон, уехал обиженный в Швейцарию.
Действительным хозяином в Ратуше, в Тюильри, да и в Манеже, как теперь предпочитали называть Учредительное собрание, становился маркиз Лафайет. Вообще 1790 год окажется временем реванша аристократов. Их влияние возрастает даже по сравнению с дореволюционным временем. Их старые реальные, серьезные феодальные привилегии останутся нетронутыми еще года три. Из 54 председателей Учредительного собрания, заседавшего до осени 1791 года, 33 были аристократами. К ним принадлежали и все министры, за исключением одного Неккера! Когда в сентябре 1790 года король заменит их, то большинство новых — снова дворяне, ставленники Лафайета.
Еще до октябрьских событий Марат в четырех статьях своей газеты резко нападает на Неккера. Возобновив издание в начале ноября, он продолжает кампанию, завершив ее составлением обширной брошюры, более чем в 50 страниц. Марат прямо обращается к Неккеру, как бы вызывая его на дуэль: «Я выступлю против вас великодушным врагом, защищайтесь и вы, как подобает храбрецу…» Эта манера выдает намерение автора: вести борьбу на равных с первым министром — значит стать равным ему по влиянию, весу, авторитету. Естественно, что многие насмешливо отозвались об этом, как о проявлении патологического тщеславия Марата. Это его нисколько не смущает, и он объявляет, что имеет «доказательства» того, как из «отца народа» Неккер превратился во «врага народа». Марат предъявляет обвинение по пяти пунктам. Неккер знал о военных приготовлениях двора, но не сообщил народу об «ужасном заговоре»; он пытался уморить народ Парижа голодом и даже организовал продажу «отравленного хлеба»; его финансовая политика контрреволюционна; начиная с 14 июля он пытается затормозить народное движение и снова заковать народ в его цепи; наконец, Неккер использует «доброту короля», чтобы толкнуть Людовика к деспотии. «Доказательства» Марата сводятся к использованию известных всем событий путем их крайне вольной интерпретации. Чем он доказывает, например, сознательное «отравление хлеба»? Ничем! В Париже не было ни одного случая, чтобы кто-то умер от яда, содержащегося в хлебе. Однако если учесть особенности аудитории Марата, неграмотных, невежественных и легковерных, крайне доверчивых бедняков (а Марат сам много раз именно так и характеризовал их), людей, к тому же страдающих от голода, безработицы и нищеты, озлобленных и недовольных, то ясно, что он добился по меньшей мере нового роста своей популярности! Это и было реальной целью демагогии, хотя, естественно, Неккер не был ангелом добродетели, как, впрочем, все другие министры короля. Во многих отношениях он даже имел на своем счету кое-какие положительные дела, например, содействие решению о созыве Генеральных Штатов.
Естественно, у Неккера хватило ума не ввязываться в полемику с Маратом. Однако Друга народа вновь начинают преследовать, поскольку он непрерывно задевал своими обвинениями кого-либо и некоторые обращались с жалобами в суд. 12 декабря полиция появляется у Марата, производит обыск, кое-какие бумаги конфискует, арестовывает журналиста и приводит его в Ратушу. Марат удостоен небывалой чести: его принимает сам маркиз Лафайет, причем встречает его с аристократической любезностью. Нет и речи о кампании против Неккера. Лафайет лишь интересуется, на чем основаны обвинения некоторых членов его штаба. Марат обещает опубликовать в газете доказательства. А затем Марата просто отпускают! Почему Лафайет проявил такое внимание и такую любезность к скандальному возмутителю спокойствия? Некоторые объяснили это «масонским братством»; оба собеседника были членами ложи. Однако к этому времени революция привела к распаду французской ложи Великий Восток. Даже сам ее гроссмейстер, герцог Орлеанский, по настоянию Лафайета был отправлен после октябрьских событий в Лондон. Дело в том, что Лафайет в это время активно интриговал против Неккера и добивался его устранения. В то же время встреча с Маратом могла быть объяснена им королю как попытка защиты министра, хотя Марат явно играл ему на руку. Торжествующий Марат ознаменовал свою победу над Ратушей в тот же вечер посещением Итальянской оперы. А на другой день, 13 декабря, Марат идет в Ратушу и требует приема у мэра Байи, и тот его немедленно принимает и даже выполняет требование вернуть все конфискованное полицией. Итак, власти не препятствуют дальнейшему изданию «Друга народа».
Но теперь это невозможно по другой причине. Истек срок договора с типографщиком Дюфуром, который отказывается возобновить его, ибо издание «Друга народа» приносит ему только убытки. Ну что ж, Марат сам будет своим издателем. Уже через несколько дней у него своя типография и четверо наемных рабочих. Первый номер новой серии вышел 19 декабря, и она продолжалась до 22 января. На какие же деньги Марат издает газету? Оказывается, дистрикт Кордельеров, возглавляемый Дантоном, дает ему не только убежище, но и деньги на издание. Марат подводит итоги первого года революции. Сделано многое, но он не удовлетворен. Никогда еще Марат не был так известен, его газету читают, о ней много говорят. Но это еще не та слава, о которой он не забывает никогда. Главное, на его призывы к действию не откликаются! И Марат усиливает резкость тона газеты; он становится буквально кровожадным. В номере за 8 января снова призыв к насилию. Но столь отчаянно он еще не писал с начала революции. Марат отбрасывает сравнительно умеренный тон, взятый им в «Даре отечеству», призывает к немедленному вооруженному восстанию: «Взгляните на историю наций; любая из них смогла разорвать свои цепи, только утопив в крови своих угнетателей, только поразив их мечом в день битвы, только предавая их казни в день восстания».
В тот же вечер к Марату является судебный исполнитель в сопровождении 40 гвардейцев, но предупрежденный Марат уже исчез. Теперь он ведет полулегальное существование: днем работает в типографии, ночь проводит у кого-либо из друзей Дантона, поручившего всему дистрикту охрану Марата. Газета приобретает совершенно разнузданный голос, она теперь не щадит никого: Учредительное собрание, Лафайета, Байи. Продолжается и война против Неккера. 18 января Марат печатает собранные в одну брошюру «Обвинения против Неккера».
22 января в Париже разворачивается потрясающе трагикомическая история, которая, впрочем, только чудом не вылилась в кровопролитное сражение. Накануне муниципальный совет под председательством академика Байи выносит постановление об аресте Марата и поручает его исполнение Лафайету. Генерал приказывает батальону Кордельеров провести эту операцию. Однако председатель дистрикта Дантон, в свою очередь, приказывает командиру батальона взять Марата под защиту. Тогда Лафайет направляет 800 национальных гвардейцев в дистрикт Кордельеров для ареста Марата (по словам Дантона, их насчитывалось две тысячи человек, а Марат уверенно утверждал, что всего против него направили 20 тысяч вооруженных людей). Итак, лицом к лицу стояли два отряда. Один из 500, а другой из 800 человек, причем на стороне батальона Кордельеров еще и огромная толпа жителей соседних дистриктов. Оборону вдохновлял Дантон. Наступлением руководили из Ратуши Байи и Лафайет. Поскольку никто серьезно не хотел открывать огонь из-за одного несчастного журналиста, начались запутанные, шумные переговоры, сменившиеся заседанием в монастыре Кордельеров. Кроме многого другого, в ходе этой суматохи Дантон в азарте пригрозил ударить в набат, чтобы на помощь Кордельерам явились 20 тысяч человек из Сент-Антуанского предместья. Однако затем он сам предложил обратиться за арбитражем в Учредительное собрание. Дантона избрали главой делегации, и она отправилась в Манеж. Там начались переговоры, а затем и прения. Собрание решило, что дистрикт Кордельеров должен подчиниться закону. Между тем две враждебные «армии» стояли лицом к лицу, готовясь к братоубийственной войне. А Марат в это время отправил из осажденной типографии весь тираж брошюры против Неккера, а затем побрился и переоделся, сменив обычные для него теперь лохмотья на элегантный редингот и модную шляпу. Улыбаясь, он спокойно прошел через запрудившие квартал войска и толпу, так что его никто не узнал в облике столь изящного господина, и скрылся. На этот раз надолго; на четыре с половиной месяца он укрывается в Лондоне. Оказывается, Друг народа, отчаянно смело призывающий к кровопролитию, очень дорожит своей безопасностью… Но дело, пожалуй, не только в этом. Революционная вспышка октябрьских дней сменилась долгим периодом относительного успокоения. Зима оказалась очень теплой: даже не прерывались строительные работы. Постепенно стали ощущаться плоды хорошего урожая 1789 года. Хлеб и другие продукты поступают в достаточном количестве, снижаются и цены. Сбавили тон и радикальные буржуазные революционеры. Поэтому призывы Марата к вооруженному восстанию не встречали никакого реального отклика. Отъезд Друга народа в Англию явно выражает его обиду из-за равнодушия народа. В написанном им в Лондоне «Обращении к народу» он горько упрекает: «О парижане! Какие же вы еще дети! Вы закрываете глаза на бедствия, вас ожидающие, глупость делает вас беспечными, тщеславие служит вам утешением во всех бедствиях. Но к чему осыпать вас бесполезными упреками? Вы стремитесь к свободе лишь для того, чтобы продаваться — так продавайтесь же! Вы довольны своими цепями — так сохраняйте их! Вы отталкиваете руку, стремящуюся помочь вам выбраться из бездны — так оставайтесь там!.. Друг народа глубоко удручен вашим ослеплением, вашей беспечностью, вашей испорченностью».
К вечеру 22 января Кордельеры отступили и позволили осаждавшим проникнуть в квартиру и типографию Марата. Ни его самого, ни важных бумаг там, конечно, уже не оказалось. В завершение истории Дантон не мог отказать себе в удовольствии и любезно поздравил командира «враждебной» армии «с прекрасной победой», которую он только что одержал, и с огромным количеством пленных, которых он захватил.
На другой день, естественно, многочисленные парижские газеты, каждая по-своему, рассказывали и о «восстании» Кордельеров во главе с Дантоном в защиту Марата и против властей Парижа. Вскоре стал широко с успехом продаваться сатирический памфлет без подписи под названием: «Великое слово о великом преступлении великого Дантона и о великих последствиях этого события».
Автор остроумно высмеивал поведение Байи и Лафайета, напрасно затеявших весь этот фарс. Ведь они обеспечили колоссальный успех брошюре Марата против Неккера. Она была немедленно распродана. Между тем, видимо, этого-то они втайне и добивались, ибо интриговали против министра финансов. Больше всего славы выпало на долю Дантона. Теперь во всем Париже упрочилась его репутация как самого смелого и самого красноречивого защитника слабых и гонимых, патриота и народного вождя!
Итак, 1790 год начался для Дантона с истории, которая внешне может показаться нелепой и крайне непрактичной. Действительно, она произошла в самый неподходящий для него момент. В январе переизбиралось муниципальное собрание Парижской коммуны, и Дантон, который до этого действовал в рамках дистрикта, захотел выйти на общегородскую сцену и выставил свою кандидатуру. На другой день после «сражения» за Марата и против городских властей Дантон направляется в Ратушу как депутат. Нетрудно представить, что ему оказали не особенно теплый прием. Когда по алфавиту до него дошла очередь проверки полномочий и присяги, поднялся шум. Дантон вынужден произнести целую защитительную речь, распинаясь в своем уважении к закону. Его мандат утвердили только потому, что выборщики дистрикта Кордельеров все равно подтвердили бы его. К тому же участие в собрании, осуществлявшем лишь некоторый моральный контроль над Ратушей, где все решалось в Генеральном совете города, мало что значило.
Собственно, едва начавшийся не столько значительной, сколько шумной историей с Маратом 1790 год, да и следующий за ним 1791-й, на первый взгляд кажутся временем, когда не происходит ничего по-настоящему значительного в жизни Дантона, да и других вождей монтаньяров, как и в развитии самой Революции. Если ее первые пять месяцев наполнены бурными событиями, когда взятие Бастилии и пленение короля помогли Учредительному собранию превратить абсолютистскую феодальную Францию Старого порядка в буржуазно-конституционное королевство, то затем наступает спокойное время. Буржуазия, либеральная аристократия, как бы переваривая захваченное, пытается закрепить, узаконить достигнутое и завершить Революцию. Ведь они свое получили. Некоторые историки рассказу об этом времени даже дадут заголовок: «Счастливые годы». Но ничего счастливого для себя не видели, не ощущали в другом лагере, среди революционной демократии. Она-то, то есть народ, ничего реального не получила, а от власти была по-прежнему очень далека. Два лагеря собираются, копят силы. Новая схватка между ними неизбежна. Вопрос в том, когда она начнется и кто ее возглавит. А кандидаты на роль вождей народа уже наметились, выделились. Лидеры либерально-конституционной монархии особенно опасались Дантона, почувствовав на себе его львиные когти. Марата устранили, Робеспьер еще витает в мире абстрактной доктрины народного суверенитета, а Дантон уже действует в первых, пробных авангардных схватках. После того как «дело Марата» решилось и Друг народа хотя бы временно устранен с арены парижской политической борьбы, затевается «дело Дантона». Воспользовались угрозой Дантона поднять 20 тысяч человек из Сент-Антуанского предместья, ему предъявили обвинение в подрыве общественного порядка. Выписали ордер на его арест, и судебный исполнитель пытается выполнить его.
Теперь округ Кордельеров единодушно поднимается в защиту своего председателя и обращается с петицией в Учредительное собрание. И на этот раз дело закончилось не в пользу Байи и Лафайета. Испугались новых народных выступлений и потихоньку судебное преследование прекратили. Тогда используются новые средства. Дантону не дают действовать вне пределов его дистрикта, проваливая все его попытки приобрести какую-либо влиятельную выборную должность в муниципалитете. Сначала проваливают его кандидатуру на должность мэра Парижа, неудачно кончилось и его участие на выборах прокурора Коммуны, затем на выборах заместителя прокурора, не проходит он и в Генеральный совет муниципалитета. Беда Дантона в том, что он завоевал популярность в основном среди «пассивных» граждан, не имеющих права голоса. Но он все равно представляет опасность со своим дистриктом, превратившимся в некую автономную революционную республику на левом берегу Парижа. Главным образом против Дантона и был направлен декрет 14 мая 1790 года о перекройке политической партии Парижа. Вместо 60 дистриктов Париж разделяют на 48 избирательных секций. Отныне им можно собираться и заседать только в момент выборов. Итак, собрания Кордельеров, ставшие уже легендарными, прекращаются. Дантон обезоружен.
Камилл Демулен в своей газете «Революции Франции и Брабанта» изливает горестные чувства: «Прощайте, мои дорогие Кордельеры! Прощайтесь с нашим председательским колокольчиком, с нашими скамьями, с нашей грозной трибуной, с ее знаменитыми ораторами!» Но Дантон не собирается капитулировать. В апреле он узнал, что Робеспьер, самый одинокий и презираемый из депутатов Учредительного собрания, оказывается, избран очередным председателем Якобинского клуба. Дантон с недоверием относится к этому объединению, куда входило большинство депутатов, кроме самых правых. По уставу клуба, составленному герцогом д'Эгийоном, его задача — готовить решения Учредительного собрания и конституцию. Это клуб для привилегированных. Высокий вступительный взнос делал его недоступным даже для людей среднего достатка. Но пример Робеспьера, тоже обращавшегося к народу, хотя и в абстрактных формулах, а не в прямых призывах к революционному действию, как Дантон, выглядел заманчивым.
Правда, Дантон не знал подоплеку этого неожиданного успеха самого левого депутата: лидеры триумвирата договорились с Мирабо выдвинуть его, чтобы преградить путь к председательскому посту Лафайету. Дантону ясно одно: даже представитель самой левой тенденции собрания завоевал авторитет. Почему бы и ему не использовать трибуну Якобинского клуба? Ведь обаяние и сила его красноречия неизмеримо превосходят сухую академическую риторику Робеспьера. Не собираясь пока вступать в члены клуба, Дантон через друзей получает пригласительный билет на заседание 30 мая. Его появление не вызвало приветственных аплодисментов. Но все же по рядам якобинцев, заполнявших старинный монастырский зал, вмещавший около тысячи человек, пробежала волна перешептывания. Председательствует Робеспьер, на трибуне лидер триумвирата Александр Ламет. Он спокойно и убедительно говорит о тяжелом положении солдат, которых не только унижают нелепыми формальностями, но и кормят гнилым хлебом.
Сразу после Ламета Дантон требует слова. Может быть, он хочет что-то добавить по обсуждаемому вопросу? Но он ничего не знает о нем, кроме того, что только что услышал от Ламета. Неважно! Он повторит все сказанное, но по-своему, так, как он делал это в собрании дистрикта Кордельеров. И он говорит в свойственном ему тоне бурной импровизации, с преувеличениями, с громом могучих кулаков по трибуне, словом, так, как он, вызывая восторг Кордельеров, привык зажигать народ. Однако здесь совсем другая публика. Это не те простые люди, грубые, непосредственные и яростные, которым по душе страстная речь Дантона, которые мгновенно вспыхивали от пламенных призывов любимого трибуна. Он особенно шокирует эту благонамеренную публику, когда заканчивает речь совсем в духе Марата, требуя «крови министров!».
Раздаются возмущенные реплики, даже свист. Дантон явно просчитался и потерпел фиаско. Нет, эта аудитория не для него. Впрочем, он сразу осознал свое поражение и долго, около месяца, после этого провала помалкивал. Но не бездействовал. Посовещавшись с друзьями: Демуленом, Паре, Фабром д'Эглантином, он решает основать свой клуб. Если Якобинский клуб назывался «Обществом друзей конституции», то клуб Дантона будет «Обществом прав человека». Естественно, для заседаний клуба очень подошел бы монастырь Кордельеров. Но мэр Байи опечатал его двери, и Дантону трудно было рассчитывать получить разрешение на доступ в привычный зал, ставший уже знаменитым. Но, впрочем, Дантон предоставляет друзьям ломать голову над поиском выхода из положения.
В отличие от Робеспьера или Марата, посвящавших политике все свое существование без остатка, Дантон живет широкой, разнообразной, нормальной, яркой жизнью, не упуская никакой возможности пользоваться и ее радостями. Это действительно был, как писал, Ромэн Роллан, «Гаргантюа в шекспировском вкусе, жизнерадостный и могучий». Дантон с помощью двух клерков не прерывает адвокатской практики. Благодаря удивительной способности приобретать друзей Дантон окружен массой все новых знакомых; не проходит и дня, чтобы в его доме не побывало десятка людей.
18 мая 1790 года Габриель родила второго сына, что смягчило горе четы Дантонов, вызванное смертью первого ребенка в апреле предыдущего года. Появление здорового маленького Дантона наполнило дом радостью и суетой; весь дистрикт Кордельеров праздновал это событие. Из Арси приезжает куча родственников и прежде всего мать Дантона, мадам Рекорден. Все восхищаются жилищем Дантона; квартира теперь заново обставлена красивой, дорогой мебелью. Юного Антуана (ребенка назвали так в честь брата Габриель, Антуана Шарпантье) крестили не в своем приходе, а в другом, подальше. Дантон, дорожа мнением своих демократических друзей, опасался вызвать их недовольство клерикальными склонностями своей супруги, с которой он, будучи атеистом, предпочитал не спорить на эту скользкую тему.
Едва иссякла вереница гостей по поводу рождения ребенка, как Дантона захватывает общий ажиотаж, вызванный праздником Федерации 14 июля 1790 года. На обширном Марсовом поле, до этого действительно представлявшем собой неровное поле, устроили гигантский амфитеатр с грандиозной аркой и алтарем свободы. На праздник прибыли представители Национальной гвардии всех областей Франции. Вместе с парижанами здесь собралось 14 июля свыше 300 тысяч человек. Это было торжество в честь единения всех французов, которых не разделяли отныне ни политические, ни языковые, ни этнические, ни какие иные границы. Король вместе с королевой, шляпа которой украшена трехцветной лентой, присягал на верность нации. Такую же клятву дал и командующий Национальной гвардией генерал Лафайет. Казалось, всеобщее ликование знаменует рождение обновленной и отныне свободной нации. Даже проливной дождь не смог омрачить всеобщего чувства радостного подъема и ликования. Здесь родилась в народе легендарная песня «Са ира» — символ торжества над аристократией. Сама же либеральная аристократия торжествовала завершение, как ей казалось, Революции, так и не задевшей ее главных интересов. Но за внешним помпезным величием церемонии скрывались зияющие противоречия, грозившие в будущем Революции немыслимыми бедами и испытаниями. Двусмысленность происходящего как бы символизировала личность епископа Отенского князя Талейрана, служившего торжественную мессу. Сама личность этого прелата, который войдет в историю как символ лжи, коварства и предательства, отражала иллюзорность всеобщей радости и единения. Почтенный служитель Господа успел в этот день вечером необычайно обогатиться, трижды сорвав банк в карточной игре. «Я вернулся тогда к госпоже Лаваль, чтобы показать ей золото и банковские билеты. Я был покрыт ими. Между прочим, и шляпа моя была ими полна», — ликовал епископ.
Торжествовавшая конституционная монархия казалась отныне незыблемо утвердившейся. А между тем своими декретами «счастливого» 1790 года она уже рыла себе могилу. Взяв на себя долги старой монархии, она считала себя обеспеченной выпуском ассигнатов — новых бумажных денег, которые вскоре станут жертвой инфляции и подорвут стабильность нового порядка. Гражданское устройство духовенства, требовавшее присяги на верность государству, вызовет раскол среди церковников и их паствы и даст контрреволюции недостававшую ей армию. Пока только контрреволюционные мятежи в Монтабане и Ниме, а затем жестокое подавление солдатских волнений в Нанси предвещали наступление грозных и кровавых событий в будущем. Королевский двор, клявшийся в верности нации на Марсовом поле, вынашивал авантюристические замыслы, которые обрекут на крах все здание конституционного королевства. Гигантский радостный танец нации на еще дремавшем вулкане предвещал нечто очень страшное, чего еще никто не мог себе вообразить.
Но тогда, вечером, весь Париж предавался беззаботной радости торжественного банкета. В своем квартале Дантон возглавляет застолье, чествовавшее 200 федератов, и произносит воодушевившую всех речь. Вскоре затем семейство отправится погостить на родину в Арси, где земляки будут приветствовать своего преуспевшего в Париже выходца с его прелестной супругой и чудесным ребенком. Правда, местные дворяне, уже наслышанные о демократических подвигах Дантона, явно сторонятся его, но он предпочитает, как всегда, не останавливать свое внимание на темных пятнах жизни, в которой все еще было впереди.
Вернувшись в Париж, Дантон начинает новый этап своей политической деятельности. Убедившись в тщетности попыток использовать для своих целей муниципалитет и Клуб якобинцев, Дантон вместе с Фабром и Демуленом решительно приступают к созданию своего центра политического влияния. «Общество друзей прав человека» должно стать влиятельным революционным клубом, центром притяжения революционных, демократических сил всего Парижа. Наученный крахом прямых атак на Муниципалитет и Якобинский клуб, Дантон действует обходными путями. Под воззванием об учреждении клуба имя Дантона даже не фигурирует, оно подписано малозначительными лицами, но содержит многозначительное начало: «Основная цель Клуба прав человека — разоблачение перед трибуналом общественного мнения пороков различных властей и всяких покушений на права человека. Он намерен приглашать всех граждан для обсуждения различных фактов угнетения или несправедливости, на которые они будут жаловаться или будут о них информировать, и рассматривать доказательства основательности этих жалоб».
Цели клуба, видимо, точно совпали с общественной потребностью масс. Немедленно посыпался поток жалоб. Клуб быстро превращался в главный центр объединения демократических кругов столицы. Очень скоро бальный зал на улице Бушери-Сен-Жермен перестал вмещать растущую аудиторию. Типографщик Молюро, человек с радикальными склонностями, требовал без долгих разговоров занять запечатанную церковь Кордельеров. Но получить разрешение Ратуши, где одно имя Дантона вызывало приступ ярости, было невозможно. Вот тогда-то Дантон и решил использовать подпись герцога Орлеанского в качестве фиктивного председателя клуба. Байи не решился отказать принцу крови, и Дантон с друзьями вновь обрел любимый монастырь Кордельеров.
В отличие от респектабельного Якобинского клуба здесь царила полная демократия. Вступительный взнос составлял всего 2 су, но пускали и вообще без всякого взноса. В Клуб кордельеров принимали даже женщин. Единственное условие для выступавшего с трибуны состояло в том, чтобы он надел на голову фригийский красный колпак. Зал украшала огромная надпись: «Свобода, Равенство, Братство». Этот триптих, придуманный Дантоном, станет девизом всех последующих французских республик, включая нынешнюю, Пятую…
Клуб кордельеров приобретает сразу популярность среди тех, кто считал якобинцев слишком умеренными, какими они в то время и были. Здесь центр, где выражались, выливались, кипели и бурлили страсти, волновавшие революционный народ Парижа. Дантон назвал однажды этот клуб своей «пушкой». Но когда она начнет стрелять, на какую мишень наведет Дантон это орудие народной ярости? Лицемерная и предательская политика двора и шести королевских министров не могла не оказаться раньше других под прицелом «пушки» кордельеров. Вообще Старый порядок явно давал понять, что он еще отнюдь не примирился со своими утратами и рассчитывает вернуть потерянное. В июне Собрание отменило все дворянские титулы и фамильные гербы. Аристократы подчинились решению очень своеобразно: на своих каретах они закрасили раззолоченные геральдические знаки полупрозрачной, легко смываемой краской. Народ это видел.
Дантон решил нанести первый удар по двору и правительству. В октябре Париж взбудоражен разоблачениями королевских министров. Депутат Мену обвинил их в «ошибках, тирании, в сообщничестве с преступниками». Дантон созывает в Клубе кордельеров представителей всех 48 округов Парижа. Он убеждает их проголосовать за петицию, требующую отставки министров. Дантону поручают возглавить делегацию, которая должна добиться от Учредительного собрания поддержки требования Парижа.
Появление Дантона в Манеже 10 ноября вызвало шумную реакцию. Не отвечая на враждебные крики, Дантон произносит громовую, бичующую речь. Но шум в зале продолжается, и даже самый известный оратор правых Казалес требует порядка: «Дайте ему говорить! Мы должны выслушивать все, даже политический абсурд!»
Однако «абсурд» показался убедительным многим депутатам: 340 голосов подано за отставку министров, но большинство — 513 — против. Значит, Дантон потерпел поражение? Нет! Он победил! Два министра сразу подали в отставку, затем ушли и другие, кроме министра иностранных дел Монморена. Его Дантон не критиковал. Именно из-за этого громко прозвучали впервые обвинения в продажности Дантона. «Продажный оратор с перекрестка», — кричали правые. Менее громко, но достаточно уверенно многие говорили, что Дантон именно через этого министра получал деньги от короля. Отсюда пошла и не смолкает уже два века молва о продажности Дантона. Такие обвинения, а их не избежал никто, кроме Робеспьера (даже Марат!), в изобилии содержатся в мемуарах врагов Дантона вроде Лафайета. Гораздо серьезнее выглядят свидетельства таких людей, как Луи Прюдом, издатель, который одно время считался другом Дантона. Он приводит такое заявление трибуна, который будто бы сказал ему однажды без всякого стыда: «Революция должна быть выгодной для тех, кто ее делает… если короли обогащали дворян, надо, чтобы революция обогащала патриотов». Заявление убийственное, если не принимать во внимание гибкости взглядов Прюдома: в начале Революции он написал брошюру о преступлениях королей, а спустя годы, в период ее спада, он же опубликовал брошюру о преступлениях Революции!
Однако есть нечто более серьезное: переписка Мирабо с двором, от которого он получал с мая 1790 года регулярное ежемесячное жалованье. Так вот. 10 марта 1791 года, через четыре месяца после громкого заседания в Манеже, Мирабо напишет графу Ламарку, обычно передававшему его советы королеве: «Дантон получил вчера 30 тысяч ливров, и я имею доказательства, что последний номер газеты Демулена оплачен Дантоном». В том же письме, упоминая о 6 тысячах для оплаты одного агента, Мирабо добавил: «Они затрачены более невинно, чем 30 тысяч ливров Дантона. В сущности, в нашем жалком мире глупо не быть мошенником».
Есть также много косвенных указаний на то, что Дантон получал деньги из Англии. Лорд Голланд в своих мемуарах рассказывает, что в 1791 году, будучи еще очень молодым человеком, он разговаривал с Дантоном и прямо задал ему нескромный вопрос о деньгах и услышал от него в ответ: «Такому человеку, как я, охотно дают 80 тысяч ливров, но такого человека, как я, нельзя купить за 80 тысяч ливров».
Итак, речь идет о самой щекотливой проблеме жизни Дантона. С одной стороны, он заслужил репутацию самого талантливого и самого реалистичного деятеля Революции. С другой, есть немало свидетельств, что он брал деньги из многих, отнюдь не революционных источников и оказался одним из коррумпированных героев Революции. Относительно личности Дантона историки разделились на два течения. Одни его безоговорочно осуждают, другие безудержно восхваляют. Это примитивная постановка вопроса. Историческая объективность требует другого подхода. Существуют ли доказательства того, что Дантон оказал какие-либо реальные услуги контрреволюции? Нет таких доказательств! С другой стороны, его заслуги перед Революцией очевидны, несравненны и блистательны! Дальнейший рассказ о жизни Дантона прояснит обе стороны дела. Верно, что он брал деньги. Но не менее верно, что за эти деньги купить его было невозможно. Действовал он всегда так, как считал нужным, и в согласии со своей совестью, совестью радикального революционного буржуа. Последнее слово особенно важно. История — не школа морали. Тогдашний революционный класс — буржуазия — имел свой кодекс нравственных ценностей. Из этого и надо исходить, не занимаясь ханжескими рассуждениями о добродетели в духе Руссо. Политика вообще грязное дело. Судить о политике надо по ее результатам.
Конечно, не из одной политики состояла жизнь Дантона, как и других людей Революции. Они были очень молоды и находились в самом расцвете сил и способностей. Дантон всегда воплощал жизнерадостность, и, конечно, к нему тянулись многие, по-своему преисполненные страстями, желаниями, мечтами и надеждами молодые люди. 29 декабря 1790 года много их собралось по случаю женитьбы Камилла Демулена и Люсиль Дюплесси. Три года осаждал Камилл эту крепость. Родители невесты, люди благонамеренные и осторожные, долго не доверяли слишком легкомысленному жениху. А с тех пор, как он стал «прокурором фонаря», они еще и стали его бояться. Еще неизвестно, чем она кончится, эта революция. Но в последнее время Камилл обрел достаток, жил в приличной квартире, платил даже «марку серебра» налога. Он близок также с такими великими людьми, как Мирабо или герцог Орлеанский. Родители невесты не только согласились наконец на брак, но и дали в приданое за Люсиль 100 тысяч ливров.
Чего стоил список официальных свидетелей на церемонии венчания в церкви Сен-Сюльпис: депутат Собрания Жером Петион, его собрат и бывший муж мадам Жанлис Бюлар де Силери, Максимилиан Робеспьер, имя которого не нуждается в пояснениях, Луи Себастьян Мерсье, историк и член нескольких академий, автор знаменитых «Картин Парижа», наконец Бриссо, бывший друг Марата и будущий вождь Жиронды в Конвенте. Можно не сомневаться, что Камиллу никак не могла прийти в голову в этот радостный день мысль, что он сам, его юная супруга и многие свидетели кончат эшафотом. Только Мерсье умрет в постели, но в тюрьме придется посидеть и ему.
Пройдет три года, и Камилл Демулен скажет в Якобинском клубе: «Волею судьбы из шестидесяти революционеров, которые присутствовали у меня на свадьбе, у меня осталось только два друга: Дантон и Робеспьер. Остальные эмигрировали или гильотинированы».
До этого еще далеко, и никто, даже Робеспьер, с его пессимистически мрачным видением будущего, не может даже вообразить кошмарный облик близкого грядущего. Новобрачные являли собой совершенную идиллию счастья, восхищавшую даже самых суровых революционеров. Но Робеспьер — исключение. Он даже отказывается от участия в бесконечных дружеских застольях, которые так любили Дантон и его друзья. Отклоняя настойчивые приглашения Демулена, Робеспьер сурово говорил легкомысленному другу: «Это не для меня, шампанское — это яд свободы». Он тем более не мог понять, как можно предаваться радостям семейного счастья в ущерб политической деятельности. Через несколько недель после свадьбы, 14 февраля 1791 года, Робеспьер пишет другу: «Я должен заметить Камиллу Демулену, что ни прекрасные глаза, ни прекрасные достоинства очаровательной Люсиль не являются достаточным основанием, чтобы забыть напечатать объявление о моей брошюре, экземпляр коей на всякий случай прилагается. В настоящий момент нет более спешного и более важного дела». Поистине Неподкупный был закован в броню своей целеустремленности, о которую разбивались даже его собственные, чисто человеческие эмоции. Так, он оказался очарован Аделью, прелестной младшей сестрой Люсиль. Явно намечался роман со счастливым концом. Но Дантон сразу бесцеремонно сказал, что из этого ничего не выйдет: «Он же евнух!» Жизнелюбивый гигант имел в виду историческое происхождение этого слова. В древности, в Византии, евнухи — люди, делавшие политическую карьеру, ради которой отказывались от всего. Действительно, Робеспьер легко подавил свое чувство, которое могло помешать его целеустремленной деятельности. Ради нее он шел на все. Письма сестры и брата из Арраса в это время полны мольбами о помощи, родственники жили в нищете. Но непреклонный старший брат не может отказаться от публикации брошюр со своими речами, что стоило недешево.
Что же сближало его со столь чуждым ему по образу жизни, темпераменту, взглядам кругом друзей Дантона? Необходимость близости с кордельерами подкрепляла его репутацию истинного представителя народа. Ведь никаких конкретных связей с людьми из народа у него не было и быть не могло. Народ у него метафизическая абстракция, хотя идея народа и составляла главную базу всей его политики. Он очень укрепляется на ней именно в этот «счастливый» период в двадцать месяцев, отделяющих октябрьские дни 1789 года до нового кризиса летом 1791 года. Как раз в это время зарождается то, что ускорит, воспламенит революцию, осложнит и драматизирует ее. Знаменательно, что именно в этот же период происходит и политическое созревание Робеспьера, приобретают окончательные формы его взгляды, идеи, его речи, его тактика, то есть все то, что вознесет его на самую высокую трагическую вершину жизни, с которой он рухнет в бездну, увлекая за собой Революцию…
21 декабря 1790 года Учредительное собрание принимает декрет об установлении памятника Жан-Жаку Руссо. Для Максимилиана, по-прежнему одушевленного идеями «божественного» учителя, это решение преисполнено особого смысла. В самом деле, кто в Собрании может сравниться с ним в неуклонном последовательном проведении идеи народного суверенитета? Собственно, это главная и единственная тема, которая всегда определяет все его выступления, на какую бы тему он ни говорил. Именно это придает ему авторитет непреклонной принципиальности и как бы ставит его на тот же пьедестал памятника Руссо, который будет теперь воздвигнут и на котором напишут и его девиз: «Посвятить жизнь истине».
«Воспитанный моралью Руссо, — писал о Робеспьере того времени известный монтаньяр Дюбуа-Крансе, — этот человек имел мужество имитировать свой идеал: он проявлял строгость, твердость принципов, нравов, жесткий характер, дух непримиримости, даже мрачность… Он был горд и завистлив, но справедлив и добродетелен».
Эти качества позволяли ему занимать в Собрании, где он был почти одинок, твердую и все более прочную позицию. 20 января 1791 года при очередной обструкции, когда его перебивали и не давали говорить, он презрительно бросает с трибуны: «Другие могут одобрять или отвергать мои взгляды, но они не в силах предписать мне, где я должен начать и когда я должен закончить. Если Собрание не хочет меня слушать, я замолчу». Робеспьер уходит с трибуны, но его гордость тем, что он вопреки всему и всем сохраняет свою позицию, только укрепляется.
Для Максимилиана в Революции еще далеко не все решено, а в Собрании последовательно с самого начала действуют те, кто хочет Революцию закончить. Сейчас это Мирабо, и Робеспьер оказывается его естественным противником. 3 мая 1790 года он напал на него по поводу административной реорганизации Парижа, замены дистриктов округами. Мирабо пытается одернуть молодого адвоката: «Господин Робеспьер вынес на трибуну усердие более патриотическое, чем обдуманное». Но Максимилиана можно заглушить, но нельзя сбить с уже занятой им позиции даже ораторской мощью Мирабо. 15 и 18 мая Робеспьер вновь нападает на него по поводу роли короля в решении вопросов войны и мира. «Король, — заявляет он, — всегда будет склонен объявить войну, чтобы расширить свои прерогативы. Представители нации всегда заинтересованы даже лично в том, чтобы помешать войне… Как будто войны королей могут быть еще войнами народов». 31 мая Робеспьер выступает по поводу конституционного устройства духовенства и бесстрашно предлагает дать католическим священникам право жениться. Это покушение на священный принцип целибата вызывает бурю протестов и волну… восторга множества священников. Робеспьер на этот раз опередил Мирабо, который сам хотел выступить с таким предложением, и теперь огорченно пишет своему секретарю: «Отныне мы зависим от капризов г-на Робеспьера».
Робеспьер снова добивается успеха, правда, за пределами Собрания. Как писал его секретарь Вилье: «Через несколько дней после обсуждения целибата священников он был завален поздравлениями от церковных мужчин и женщин. Стихи латинские, французские, греческие, даже еврейские прибывали со всех концов Франции. Поэмы в пятьсот, шестьсот, тысячу строк затопляли улицу Сантонж». Правда, в Аррасе против Робеспьера подняли кампанию как против врага церкви.
В декабре 1790 года Робеспьер вступил в Якобинском клубе в особенно ожесточенную схватку с Мирабо по поводу права всех граждан, а не только «активных» служить в Национальной гвардии. Он говорит с небывалым для него ораторским жаром: «Напрасны ваши претензии мелкими приемами шарлатанства и придворных интриг управлять самой Революцией, которой вы недостойны. Ее всепреодолевающий поток захватит вас и повлечет как слабое насекомое». Мирабо не выдерживает бичующих ударов Робеспьера. Он прерывает оратора, но зал протестует. Шум и спор продолжаются более часа. Робеспьер берет верх над самым выдающимся, самым влиятельным оратором Собрания. И это показало необычайную силу Робеспьера, порожденную твердой последовательностью и принципиальностью. В Якобинском клубе он приобретает влияние, значительно превосходящее его еще скромную роль внутри Собрания. 2 апреля 1791 года Мирабо умер, ему устраивают грандиозные похороны, помещают его прах в Пантеон, хотя слухи о его продажности давно уже стали общим достоянием. Максимилиан вместе со всеми депутатами участвует в похоронном кортеже. Он хоронит своего первого, действительно крупного противника. А сколько их еще станут его жертвами уже не косвенно, а в результате прямых ударов Робеспьера!
Робеспьер не щадит своих сил: в отдельные месяцы он произносит более 20 речей, как правило, тщательно подготовленных и написанных заранее. По каждому поводу он не устает требовать всеобщего избирательного права со всевозрастающей силой и настойчивостью. Практически эти выступления не имели последствий в виде принятия каких-либо решений, декретов или поправок. Число депутатов, поддерживающих демократические требования Робеспьера, не превышало десятка. Собственно, он и сам понимал, что изолирован в Собрании. К тому же он никогда не выходит за рамки конституции. Когда его предложение отвергают, то есть почти всегда, он почтительно склоняет голову с уважением к решению большинства. Так, горячо отстаивая право всех граждан подавать петиции Собранию, он подчеркивает: «Не для того я выступаю с этой трибуны, чтобы возбуждать народ к мятежу…»
Никто не говорил столь восторженных слов о народе, как Робеспьер, отвергая малейшие попытки бросить тень на «трогательное и священное имя народа». Он гневно бичует тех, кто употребляет слова «канальи» или «чернь». Он говорит о народе с поистине религиозным пиететом. Чего же он требует конкретно для народа, кроме ликвидации деления на «активных» и «пассивных» граждан? Его требования фактически сводятся к тому, чтобы доказать, что народ больше, чем знатные и богатые, достоин любви и уважения. «Я призываю, — пламенно заявляет он, — всех тех, кого инстинкт благородной и чувствительной души сблизил с народом и сделал достойным познать и полюбить равенство, в свидетели того, что никто не может быть столь справедливым и столь добрым, как народ, когда он не раздражен эксцессами угнетения, что он благодарен за малейшие проявления внимания к нему, за малейшее добро, которое ему делают, даже за зло, которое ему не делают, что именно в народе мы находим под наружностью, которую мы называем грубой, искренние и прямые души, здравый рассудок и энергию, которые мы долго и тщетно искали бы среди класса, презирающего народ. Народ требует лишь необходимого, он требует только справедливости и покоя, богатые претендуют на все, они хотят все захватить и над всем господствовать. Злоупотребления — дело и область богатых, они бедствие для народа. Интерес народа — есть общий интерес, интерес богатых есть частный интерес».
Подобного рода красноречивые речи Робеспьер произносил непрерывно. Но фактически он никогда не предлагал ничего, кроме предоставления всем политических прав, в том числе и беднякам, не платящим налога. Практически это ровным счетом ничего не значило. Ведь даже из числа четырех миллионов «активных» граждан своим избирательным правом пользовались не более одной десятой части избирателей.
Тем не менее неустанные тирады во славу народа, воспроизводимые в газетах, передаваемые из уст в уста, создают ему исключительный авторитет и популярность. Прославление добродетельной бедности выглядело как защита ее прав, хотя речь шла лишь о праве гордиться честной и благородной нищетой. Робеспьер связан с народом, но эта связь была односторонней и выражалась в потоке наивных посланий благодарности, которые Робеспьеру направляли со всех концов Франции. Особенно часто обращались с разными просьбами. Так, 19 августа 1790 года Робеспьеру написал молодой человек, просивший сохранить в его местечке торговый рынок: «К вам, кто поддерживает изнемогающую родину против потока деспотизма и интриг, к вам, которого я знаю только как бога по его чудесам, я обращаюсь с просьбой… Я не знаю вас, но вы — большой человек, вы не только депутат одной провинции, вы депутат всего человечества…» Эти неумеренно льстивые строчки, однако, вошли в историю, ибо письмо написал Сен-Жюст — в будущем самый верный и близкий по духу соратник Робеспьера, которому послание явно понравилось и запомнилось…
Робеспьер, проявлявший удивительное политическое чутье, великий мастер парламентской интриги, подозрительный и крайне недоверчивый к людям, с легкостью поддавался на самую низкопробную лесть и обожал фантастические восхваления. Он вел на редкость уединенный образ жизни, хотя в это время у него, естественно, завязались отношения с многими интересными людьми. Взять хотя бы тех, кто обычно собирался у весьма гостеприимного Дантона, где умели весело и умно провести время. Здесь собирались люди, которых можно было бы назвать цветом левой интеллигенции, такие, как Демулен, Фабр д'Эглантин, и им подобные. Но Робеспьер редко бывал здесь, также как, впрочем, у Петиона и других своих коллег. Причем обычно Робеспьер вел себя крайне замкнуто. Так, у Петиона он всегда предпочитал молча играть с собакой. Но вот в начале 1791 года у Робеспьера появляется «друг-патриот» — стареющая графиня де Шалабр. Эта аристократка держала салон, куда приглашала для развлечения своих друзей — разных знаменитостей. А Робеспьер уже стал таким благодаря речам в Собрании. Сначала Робеспьер, получив восторженное письмо, завязывает переписку со старой графиней, затем посещает ее. Письма графини очень любопытны. Это смесь безудержной лести с фантастическими преувеличениями тогдашней политической роли Робеспьера. Читая эти напыщенные послания старой, но игривой дамы, с ее явно притворным патриотизмом, претенциозностью, фальшью, ломанием и позерством, сначала трудно понять, как мог Робеспьер поддерживать эту связь. Макс Галло, автор одной из его новейших биографий, пишет: «Робеспьер любил лесть, обожание, восхищение. При этом он утрачивал критический дух, не замечал искусственности восторгов. Его направляет не разум, но стремление получить знаки одобрения, удовлетворяющие его тщеславие. Он живет ради того, чтобы вызывать уважение и восхищение, он стремится к этому давно и постоянно и готов умереть ради этого». Автор, видный деятель французской социалистической партии, относится к Робеспьеру отнюдь не враждебно, он расценивает все это лишь как «слабости добродетельной политики».
Неужели, кроме роялистского салона, в Париже не нашлось ничего интересного? В действительности общественную активность проявляют многие из тех, кто раньше не поднимался выше дешевого кабака. Кроме народного революционного Клуба кордельеров, возникает множество братских обществ. Здесь бурлила та самая «чернь», которую прославлял Робеспьер в Собрании: поденщики, рабочие, мелкие торговцы, клерки, актеры, подростки, женщины. Часто просто вслух читали купленные в складчину газеты, ну а если появлялся настоящий демократический оратор, то его принимали с восторгом. Возникли объединения вроде «Социального кружка» аббата Фоше, где проповедовались идеи примитивного социализма. В мае 1791 года братские общества объединяются, создают Центральный комитет во главе с другом Дантона республиканцем Робером.
Неподкупный далек от братских обществ, он не принимает их приглашений, опасаясь дружбой со «смутьянами» повредить своей репутации. Он предпочитает выступать с большой общенациональной трибуны Якобинского клуба, хотя он был тогда не народным, а монархическим объединением в основном консервативных людей. Но вот одно исключение: 20 апреля Робеспьер выступает в Клубе кордельеров. Он зачитывает здесь речь, прославляющую народ, которую ему не дали произнести в Собрании.
Большая цитата о народе, приведенная выше, взята как раз из этой речи. Здесь, в народном клубе, она вызывает горячее одобрение. Мистический, почти религиозный образ народа, который риторика Робеспьера окружает божественным нимбом, волнует людей католической страны, веками приученной именно к такому восприятию идей. Впрочем, для Робеспьера обожествление понятия «народ» не является риторическим приемом. Он искренне верит в то, что говорит. Так, он утверждает, что Декларация прав вовсе не творение человеческих умов, а «неизменные декреты предвечного законодателя, вложенные в разум и сердце человека» Богом. Он говорит также о необходимости проникнуться «религиозным уважением к правам людей». Но дело даже не в этой явно религиозной терминологии, а в чисто религиозном, практически просто евангельском представлении о мире, об извечном делении его на богатых и бедных, которое Робеспьер считает естественным и нерушимым явлением, где богатые воплощают неизбежное зло, а бедные — возвышенное добро. Для него бедняк — святой, бедняк чист, он справедлив, добродетелен; бедняк осенен святостью. У Робеспьера не просто отсутствуют какие-либо проблемы понимания социальной и экономической природы мира; она для него просто невозможна, ибо он весь погружен в мир моральных абстракций. Но самое главное в нем — это его убеждение, что именно такое восприятие действительности является истинным, что он один обладает таким образом чудесной способностью и правом быть толкователем, апостолом божественного откровения, правом разъяснять, руководить, направлять, спасать людей. И он действительно личность из ряда вон выходящая, поскольку ему удается убеждать в этом и не одиночек, а все более широкие массы людей.
Естественно, что 20 апреля люди, собравшиеся под сводами монастыря Кордельеров, встречают его проповеди с энтузиазмом. Они принимают решение напечатать текст его речи, ибо «она должна стать учебной книгой новых поколений граждан». Кстати, не это ли и привело его к кордельерам? Возвышенный идеализм его риторики сочетается с трезвым практическим расчетом. Но люди искренне тронуты и направляют ему взволнованный адрес: «Ты, может быть, думаешь, что мы выразили свою любовь к тебе только аплодисментами? Нет, слезами радости мы могли бы воздать тебе за то доброе, что ты стремишься для нас сделать».
Кордельеры не одиноки в восторженном отношении к Робеспьеру. Он действительно получает все больше писем от разных народных обществ. Вот типичные строчки из писем бедняков: «Благородный Робеспьер… открой нам свою душу, чтобы мы могли узнать, как нам себя вести»; «Неподкупный Робеспьер… мы любим тебя… мы уважаем тебя, и ты выражаешь то, что в наших сердцах».
Так зарождается культ Неподкупного. Этому не могут помешать даже факты явного перехода Робеспьера на позиции буржуазии против рабочих. Именно это случилось 14 июня 1791 года, когда Учредительное собрание единогласно приняло закон Ле Шапелье. То был первый крупный конфликт, предвосхитивший на века вперед расстановку классовых сил в новом обществе, рожденном Революцией. В то время еще никто не мог себе ясно и четко представить, что главным социальным антагонизмом будет впредь борьба между капиталом и трудом, буржуазией и рабочими. Тем не менее класс новых, уже не феодальных эксплуататоров с удивительной инстинктивной предусмотрительностью заранее надежно защищает свои позиции, вернее прибыли. Не случайно закон Ле Шапелье будет официально действовать три четверти века.
Произошла эта история летом 1791 года в сравнительно благоприятной экономической обстановке. В Париже шло бурное строительство, и рабочие-строители попытались добиться повышения зарплаты. Бастовали с той же целью рабочие и других городов. В самом деле, почему бы и этим нищим труженикам не рассчитывать на кое-какую свою долю, когда предприниматели так нагло наживались на их труде? Не требовалось никакой такой особой, прямо-таки мистической любви к народу в духе ханжеских проповедей Робеспьера, чтобы увидеть справедливость довольно робких и скромных претензий бедняков. Но Неподкупный словно ослеп и онемел.
Некоторые очень хорошие историки вроде Жана Жореса, которым хочется видеть Робеспьера в роли неустрашимого защитника униженных и оскорбленных, оправдывают его тем, что он якобы не сумел разобраться в том, что происходит. Но это просто смешно, ибо почему же Ле Шапелье сумел разобраться во всем и даже откровенно объяснил в Собрании, что рабочие хотят «избавиться от абсолютной, почти рабской зависимости» от хозяев, защитить свои интересы, что, по мнению этого честного защитника буржуазии, нарушало свободу хозяев, гарантированную Декларацией прав! Предложенный им закон запрещал рабочим любое объединение, любое коллективное требование увеличения платы за труд. Под страхом жесточайших наказаний запрещались забастовки и все виды «сговора» рабочих.
Невозможно было откровеннее сказать, что свобода и равенство, торжественно дарованные каждому «человеку и гражданину», не распространяются на тех самых бедняков, которые штурмовали Бастилию. Вообще существо конфликта рабочие сами очень популярно объяснили в своих письмах, напечатанных за несколько дней в газетах. Об этом писали, например, 560 рабочих, строивших церковь Святой Женевьевы (нынешний Пантеон).
Ясно, что педантичный Робеспьер просто не мог не знать положения дела. Но на этот раз, когда речь шла о самом главном — о хлебе насущном, — не о высоких политических абстрактных материях, у него не нашлось ни слова сочувствия к беднякам, которых он до небес и выше превозносил в десятке речей в предшествующие недели. Бедный Жорес растерянно спрашивает в своей замечательно честной Истории Революции: «Как объяснить полное молчание Робеспьера? Я прекрасно понимаю, что он отнюдь не был социалистом. Но он был демократом и опирался скорее на массу ремесленников и рабочих, чем на промышленную буржуазию».
Действительно, опирался. Но лишь в той мере, в какой это содействовало его патологическому честолюбию. А когда дело доходило до реальных вещей, до хлеба насущного, Робеспьер оказался вместе с Ле Шапелье. Кстати, в 1793–1794 годах Робеспьер достигнет абсолютной власти. Однако закон Ле Шапелье, который называли «страшным» законом, не будет отменен. Почему же рабочие, санкюлоты, которые приобрели после 10 августа 1792 года огромное, иногда решающее влияние на власть, не требовали его отмены? Рабочего класса в его классическом облике времен промышленного капитализма еще не было. Не было и не могло быть и рабочего классового сознания. Иллюзии, порожденные Революцией, причудливо смешанные с предрассудками прошлых веков, составляли очень смутную, противоречивую основу массового сознания. В этих условиях неверно возлагать личную ответственность на великих вождей новой демократии, на монтаньяров прежде всего, на Робеспьера, ибо новая демократия была буржуазной, как и сам Робеспьер всегда представлял буржуазию и находился очень далеко от реального народа, хотя искренне хотел служить созданному его богатым воображением и весьма ограниченным мировоззрением фантастическому «народу». Не надо подражать тем, кто подобно Наполеону считает Робеспьера «козлом отпущения Революции». Он тоже ее жертва.
Известно, что по-настоящему хитер тот, кого никто не назовет хитрым. Робеспьер, всегда объявлявший своих противников «интриганами», сам был прекрасным мастером интриги. Он блестяще показал это в момент, когда завершалась деятельность Учредительного собрания. За два года оно сумело законодательно оформить новое общество. Вместо феодальной абсолютистской монархии возникла буржуазная конституционная монархия. Всемирно-историческая революционная роль Конституанты (то есть Учредительного собрания) бесспорна. В версальском зале Малых забав, а затем в парижском Манеже родилась и возмужала плеяда выдающихся, талантливых законодателей, политиков и ораторов буржуазно-монархического государства. Робеспьер почти один противостоял им всем. И несмотря на свое одиночество, изолированность, он поднимался все выше и выше. Это удавалось ему потому, что каждый раз, сокрушая своих соперников, он опирался на силы других. В успешной борьбе против Мирабо ему активно помогали ораторы «триумвирата». Но затем, заняв место рано ушедшего со сцены «льва революции», именно они во главе с Ламетом, Барнавом, Дюпором, заняли господствующие позиции в Собрании. Устранить их влияние внутри его было безнадежным делом. Тем не менее Робеспьер сумел этого добиться и в конечном счете вычеркнуть их из дальнейшей истории Революции.
Как он, человек неловкий, не умевший заводить связи, необходимые для компромиссов, сумел добиться этого? Швейцарец Этьен Дюмон, живший в первые годы Революции в Париже и близкий к ведущим деятелям Конституанты, писал, что Робеспьер «сохранял мрачный вид, он не смотрел прямо в лицо собеседнику, а в его глазах было какое-то суровое мерцание. Однажды мы разговорились о делах Женевы и его выступлении. Он признался мне, что страдает детской робостью, что всегда дрожит, приближаясь к трибуне, и совершенно не чувствует сам себя, когда начинает говорить».
И вот такой человек вносит 16 мая 1791 года сенсационно смелое предложение. Он требует немедленного принятия декрета, запрещающего депутатам Конституанты выставлять свои кандидатуры в будущее Законодательное собрание. Он требует политического самоубийства от своих коллег. Это предложение, отстраняющее от дальнейшей деятельности наиболее выдающихся людей, выдвинутых народом с началом Революции, людей, которые приобрели уникальный законодательный опыт, какого не будет у тех, кто их сменит, казалось, могло вызвать только возмущение.
Однако оно с самого начала встретило бурный энтузиазм значительной части депутатов! Это были крайне правые монархисты, считавшие своим главным врагом умеренных конституционалистов, особенно людей «триумвирата». Правые, желавшие восстановления абсолютизма, рассматривали их как главную опору нового режима и рассчитывали, что без них он ослабеет. Они рассуждали так: Робеспьер толкает страну к катаклизму, к хаосу, и она в результате устранения либерального большинства упадет как зрелое яблоко в руки короля!
Ведущая газета роялистов, издававшаяся аббатом Руйю, «Ами дю руа» («Друг короля») с восторгом писала: «Никогда Робеспьер не говорил с большей силой и красноречием… Его последовательность и мужество в таких обстоятельствах дают основание верить, что он руководствуется не своими интересами, а высокими принципами».
Монтаньяр Дюбуа-Крансе отметит в своих воспоминаниях: «Я не представлял себе, что Робеспьер так хорошо владеет тактикой Собрания, поскольку это казалось невероятным для человека, посвятившего свои силы и стремления общественному благу… Известно, что роялистские интриганы в Собрании называли его своим человеком, которому давали свободное поле действий для ослабления умеренных, для навязывания большинству политики правых».
Против Робеспьера выступили поэтому не правые, а либералы. Один из триумвиров, Дюпор, говорил: «Те же самые люди, которые каждый день высокопарно говорят о суверенитете народа, растаптывают этот суверенитет».
Робеспьер не стал отвечать сразу на тяжелое обвинение: он знал свою неспособность к экспромту. Но на другой день он зачитывает тщательно подготовленную речь, в которой он касается не конкретных последствий своего предложения, а излагает общие бесспорные формулы: «Франция вполне может существовать, если некоторые из нас не будут ни депутатами, ни министрами… Надо, чтобы интересы и личные стремления законодателей более полно совпадали бы с интересами и стремлением народа, и для этого необходимо, чтобы они сами вернулись к народу… Мы приходим и уходим, преходящи и интриги врагов: но хорошие законы, народ, свобода — остаются».
Устраняя политических конкурентов с помощью декрета о непереизбрании, Робеспьер устранял и самого себя. Он чувствовал себя совершенно истощенным и дошел до крайнего предела своих физических и духовных сил. Основную часть суток отнимали заседания в Собрании, а затем и в Якобинском клубе. Целые ночи Робеспьер сочинял и переписывал свои речи. «Мы победившие, но уставшие атлеты», — признавался он. Робеспьер и сам отказывался от широкой политической деятельности, предусмотрительно подготовив себе должность судьи в Версале и обсуждая в письмах к Бюиссару возможность возобновления адвокатской практики в родной провинции Артуа. Но главный стимул его акции — предчувствие, если не уверенность, что надвигаются грозные события, которые резко изменят ход Революции. Это предвидели многие. Особенно громко и настойчиво их предсказывал Марат.
В январе 1790 года, после «сражения» в дистрикте Кордельеров, Марат уехал в Англию, где его приютил старый друг Брегет. Но он всей душой остается во Франции: с началом Революции она стала незаменимой родиной прежнего скитальца. Он пишет брошюру «Призыв к нации», где снова говорит о необходимости восстания и диктатуры. Марат чаще выступает не только против Неккера и Байи, но и против Лафайета. Затем появляются «Новые разоблачения Неккера» и «Письма» о судебной системе, в которых не было ничего принципиально нового.
Узнав о создании Клуба кордельеров и о провале «дела» против Дантона, Марат 10 мая вернулся в Париж. Оказывается, его популярность не уменьшилась. Напротив, появилось четыре новые газеты под названием «Друг народа».
Первый (106-й) номер подлинного «Друга народа» вышел 18 мая. Откуда нищий Марат достал денег для продолжения своего издания? Этот вопрос историки пока не решили. Высказывают предположение о каких-то английских источниках, о деньгах герцога Орлеанского, наконец, о помощи кордельеров. Последнее — самое вероятное.
Но нельзя исключать и других гипотез, сколь бы страшными они ни показались. Ведь пошел же Робеспьер, несомненный демократ, вместе с крайне правыми в деле о «непереизбрании», со сторонниками восстановления Старого порядка! А они проводили «политику худшего». Ведь нормальное, спокойное функционирование нового режима буржуазной конституционной монархии обрекало на окончательный провал все их надежды на реставрацию абсолютизма. И наоборот, новые острые конфликты, хаос, любая борьба внутри лагеря сторонников Революции играли им на руку. Разжигание страстей «черни» представлялось им особенно выгодным. Разброд, паника, любые эксцессы могли напугать победившую крупную буржуазию и толкнуть ее к союзу с монархией. И почему сам Марат ни словом не обмолвился о том, откуда у него деньги, притом немалые? В июне 1790 года он даже издает в виде приложения к «Другу народа» 13 номеров второй газеты, «Французский Юниус». «Я сражался за родину двумя руками», — с гордостью напишет Марат. В таком невероятно сложном явлении, как Французская революция, много темных, таинственных и необъяснимых вещей. Их еще больше в деятельности вождей Революции.
Теперь тираж «Друга народа» четыре тысячи, газета по-прежнему крайне воинственна: против Мотье (так Марат будет именовать впредь Лафайета после отмены дворянских титулов), против возможной войны, против невежества и легковерия народа, против консервативной социальной политики Конституанты, против всех аристократов, богачей и негодяев, для которых Марат находит самые резкие эпитеты и обвинения. 13 июня он пишет о необходимости «спасительного террора».
Но главное, постоянная тема «Друга народа» — права бедняков. Политические права, то есть право голоса всех без исключения. Социальные права, то есть смягчение имущественного неравенства и экономического порабощения бедняков. По первому вопросу Марат солидарен с Робеспьером. По второму — он видит глубже и дальше, у него есть обостренное чувство социальной справедливости, что отсутствует у Робеспьера, воспринимающего лишь политическую сторону Революции.
Праздник Федерации 14 июля, представлявшийся почти воем триумфом Революции и вызвавший радостную эйфорию простодушных людей, возмущает Марата своим лицемерием и двусмысленностью. Ведь прибывшие со всех концов страны батальоны Национальной гвардии состояли только из «активных» граждан, из буржуазии. Гвардия, возглавляемая либеральным монархистом, овеянным славой «героя двух миров» Лафайетом, легко могла стать орудием расправы с революционным народом. Марат прямо пишет об этом и голосом Кассандры предсказывает угрозу, которая через некоторое время обнаружит свою трагическую реальность. Марат, сам того не ведая, раскрывает раньше всех противоречия внутри третьего сословия, поднимая свой резкий голос от имени «четвертого» сословия.
В конце июля Марат переходит к новой тактике борьбы. Быть может, он решил действовать более гибко, умеренно, ловко лавируя и прибегая к компромиссам? Ничего подобного! Теперь он уже не кричит; он буквально вопит, доходя до еще небывалой силы страсти, ярости и гнева. При этом, кроме газеты, он начинает время от времени использовать метод плакатов, расклеивая их по стенам в разных концах столицы. Теперь он не довольствуется рассуждениями о целесообразности и необходимости народного восстания; он требует немедленного вооруженного выступления. Некоторые историки объясняют это приступом патологической истерики. Даже Жюль Мишле пишет о Марате как эпилептике, маньяке убийства; его страстные призывы он считает исступленным воплем задыхающегося от ярости и ненависти безумца. Великий историк ошибается. Несмотря на свой действительно бешеный темперамент, Марат обладает методикой научного систематического мышления, хотя он и не добился признания как ученый. Он рассуждает крайне эмоционально по форме, но по существу — удивительно логично. Это действительно сильный, большой ум, способный к глубоко обдуманной, рациональной тактике, какой бы парадоксальной она ни казалась на первый взгляд. Возможно даже, что в необычайном сочетании страсти и внутренней логики и заключалась сила Марата. Так вот, новая тактика, казавшаяся кое-кому просто приступом бешенства, в гораздо большей степени основана на глубоком понимании социальной действительности и политической реальности, чем внешне очень рассудочная, но, по существу, утопичная, схоластическая идейная проповедь Робеспьера. Никто так глубоко не почувствовал, что люди, осуществившие подвиг 14 июня 1789 года, а затем совершившие удивительный поход на Версаль, ничего не получили от своей победы, что их обокрали. И он решил объяснить им это трагическое явление и подтолкнуть к борьбе за свою законную долю добычи, пока целиком доставшейся буржуазии.
26 июля на стенах Парижа появился плакат Марата, который демонстрировал его новую тактику. «С нами покончено», — гласил заголовок. В тексте разоблачался страшный заговор двора и аристократов. Марат утверждал, что Людовик XVI готовится бежать на Север Франции, в Компьен, чтобы соединиться с эмигрантами и австрийскими войсками. Марат призывал, не теряя ни минуты, браться за оружие, установить надежную охрану Людовика XVI и его наследника, арестовать «австриячку», графа Прованского (будущего Людовика XVIII), министров, генералов, захватить склады оружия, распределить пушки по дистриктам и т. п.
Торжество деспотизма можно предотвратить, по мнению Марата, только с помощью беспощадных репрессий: «Пятьсот-шестьсот отрубленных голов обеспечили бы вам покой, свободу и счастье; фальшивая гуманность удержала ваши руки и помешала вам нанести удар; она будет стоить жизни миллионам ваших братьев…»
В тот же день, но уже в своей газете Марат публикует статью: «Истинное средство сделать народ свободным и счастливым». Он гневно разоблачает депутатов Собрания, вновь призывает к восстанию и добавляет к своей статье такое заявление: «Если бы я был народным трибуном и имел поддержку нескольких тысяч преданных людей, я отвечаю, что через шесть недель была бы прекрасная Конституция, что хорошо организованная политическая машина шла бы к лучшему, что никакой негодяй не осмелился бы нарушить ее движение, что нация была бы свободна и счастлива, что менее чем через год она будет процветающей и несокрушимой, и так будет продолжаться, пока я буду жить. Для этого я даже не должен действовать; достаточно моей известной преданности родине, моего уважения к справедливости и моей любви к свободе».
Поистине за один день на Париж обрушилось в изданиях Марата нечто фантасмагорическое: разоблачение планов бегства короля, в которое почти никто не мог поверить после праздника Федерации, где король торжественно присягал на верность Конституции и нации (и которые окажутся правдой!), и одновременно невероятное притязание и обещание Марата лично осчастливить Францию, что выглядело действительно бредом сумасшедшего.
29 июля в типографию Марата является полиция, но, не застав его, конфискует кое-какие бумаги и арестовывает старуху, выполнявшую роль сторожа.
Марат скрывается, но 30 июля снова выходит его газета, в которой он жалуется на пассивность народа предместий, не слушающего его призывов к восстанию. Он снова призывает уничтожить тиранов, установить диктатуру, создать подлинный государственный трибунал. Марат обосновывает на этот раз свои призывы к беспощадной расправе с врагами бедняков: «Было бы верхом безумия надеяться на то, что люди, которые на протяжении десяти веков господствуют над нами, безнаказанно грабят и угнетают, добровольно согласятся быть равными с нами». Слова «десять веков» — ключ к пониманию социальной роли Марата. Он вовсе не социалист, не выразитель рождавшегося рабочего класса. Его проповедь звучит от имени угнетенных всех времен. Это тысячелетняя ярость униженных, угнетенных, их стихийная ненависть, гнев, горе, отчаяние и ярость. Лучше всех это понял еще Виктор Гюго…
Зажигательную силу призывов Марата чувствует и буржуазия. 31 июля Учредительное собрание принимает решение «преследовать как преступников всех авторов… побуждающих народ к восстанию против законов, пролитию крови и ниспровержению конституции». Обвинение направлено и против Камилла Демулена, которого за статью в его газете обвиняют в оскорблении короля. Робеспьер, Дюбуа-Крансе, Петион выступают в защиту Демулена. Марата не защищает никто.
Не выступает за него и народ, который, по словам Марата, остается «глух, слеп и усыплен». В действительности народ знает, и любит его. «Друг народа» читают вслух, поэтому реальная аудитория газеты раз в десять больше ее тиража. К Марату бедняки проявляют особое внимание. Конечно, почти буквальное обожествление Марата — дело будущего, плод его мученической гибели. Пока он приобретает популярность, серьезно отличающуюся от известности Мирабо или Лафайета. Они были мифическими идолами толпы; Марат же воплощал образ брата бедняков, особенно с тех пор, как он ведет и на практике образ жизни нищего бродяги, скрывающегося от полиции.
Почему же нет ответа на его призывы к восстанию? Народные восстания — всегда следствие особого психологического состояния народа, к которому его приводят гнев, отчаяние, реальное страдание, страх, пароксизм инстинкта самосохранения. Марат не учитывает конкретного морального состояния бедняков. Он не дает никакого плана восстания, практической, организационной программы. У него отсутствует сама идея организации народного движения. Неизмеримо практичнее действовал Клуб кордельеров, расчетливым тактиком был Дантон. Что касается Робеспьера, то он просто осуждал любые действия «смутьянов», никогда не организовывал народных выступлений, лишь присоединяясь к ним в случае их успеха. Марат воплощает чувства, эмоции, страсть. Никакой программы на будущее. Все очень просто: короткая диктатура и затем всеобщее счастье. Сначала он отводит для диктатора шесть недель, а потом сокращает срок до трех дней… Зато он увеличивает число врагов свободы, которых следует обезглавить, с 500 до 20 тысяч, потом до 100 тысяч, наконец, до полумиллиона. По-видимому, эти цифры, столь часто использовавшиеся врагами Марата, не представляют собой какого-либо рассчитанного плана, а просто служат деталью текстов, написанных в увлечении и продиктованных страстным желанием поднять народ на жестокую борьбу.
Когда говорят о том, что Марат был вынужден скрываться в подполье, то это не образное выражение, а буквальное описание условий, в которых он умудрялся не только скрываться от полиции, но еще и напряженно работать в самых тяжелых условиях. Кто же давал ему убежище? После убийства Марата в 1793 году нашлось очень много охотников присоединиться к славе Друга народа. Но совершенно достоверно, что ему часто и надолго давал у себя или находил у других пристанище мясник Лежандр, один из самых знаменитых монтаньяров.
В письме к Демулену Марат однажды жаловался на «отравленный воздух своего подполья». Но чаще «апостол и мученик свободы» даже гордится тяжкими условиями борьбы. 7 сентября 1790 года он писал: «Надо иметь совсем не возвышенную душу, чтобы не утешаться надеждой вырвать этой ценой двадцать пять миллионов людей из-под ига тирании, угнетения, притеснения, нищеты, чтобы приблизить наконец момент их счастья».
Марат проявляет настоящее мужество, любой ценой выполняя свою миссию. В маленьком кафе на улице Каннет у него свой человек, который связывал его с корреспондентами и читателями. Вопреки всем усилиям полиции газета выходит, громко откликаясь на крупнейшие события. В августе 1790 года волнуются солдаты в Нанси, а затем следует их чудовищно жестокое подавление под руководством генерала Буйе. Марат не только бичует это преступление, он верно предчувствует в нем начало контрреволюционного заговора. И на этот раз прогноз безошибочен: палач Нанси Буйе уже задумал бегство короля в Варенн. Марат возмущен поздравлением, которое король направляет генералу. До сих пор единственной фигурой, избежавшей нападок Марата, был Людовик XVI; Марат монархист, и хотя он не переоценивает личные достоинства короля, его личность оставалась вне критики. Отныне с этим покончено, и в сознании, а значит, и в газете Марата он занимает свое место естественного главы контрреволюции. Уже в начале сентября 1790 года Людовик подписал в сознании Марата свой смертный приговор.
31 августа он пишет, что готов поддержать тех, кто захочет установить республику, 18 сентября он отвергает подозрения в его роялизме, 4 ноября он объявляет грубой ошибкой убеждение, что Франция может быть только монархией, 8 ноября он говорит, что «король во Франции является по меньшей мере пятым колесом телеги». Но 17 февраля неожиданный поворот: Марат утверждает, что «лучше всего нам подходит очень ограниченная монархия», что «республика скоро может выродиться в олигархию».
В начале 1791 года затевается новый судебный процесс против Марата. 12 февраля 1791 года Клуб кордельеров принимает резолюцию, специально посвященную ему. В ней поистине восторженная оценка патриотической деятельности Марата. Кордельеры торжественно предупреждают, что будут вновь защищать его, используя все свои силы и возможности. Любопытно, что Марат не опубликовал этот документ, так красноречиво превозносивший его. Поэтому совершенно несправедливы обвинения Марата в тщеславии. Вот с гордостью дело обстоит иначе: Марат действительно гордится своей миссией. Его связь с кордельерами становится все теснее, по мере того, как все более левеет, демократизируется, точнее — «маратизируется» деятельность Клуба. Марат чаще критикует Якобинский клуб, который в 1791 году допускал в свои ряды только состоятельных людей: «Что можно ждать от этой ассамблеи слабоумных, которые мечтают только о равенстве, хвастают братством и которые исключают из своего состава бедняков, завоевавших им свободу».
Объединение и просвещение этих бедняков — вот задача, которой Марат посвящает много сил с начала 1791 года. Моделью для него служит Клуб кордельеров. Однако здесь слишком много интеллигенции, что ограничивает его влияние. Поэтому Марат стремится объединить бедняков с помощью братских обществ. За несколько месяцев они объявляются почти во всех секциях Парижа. В своей газете Марат дает фактическую программу их деятельности: политическое просвещение людей и подготовка к революционным выступлениям. Благодаря братским обществам Революция становится менее монархической, менее буржуазной и более народной. Марата справедливо назвали тогда в одной из газет «отцом братских обществ».
Вдруг 18 апреля газета Демулена «Революции Франции и Брабанта» публикует сообщение: «Неустрашимый Марат… впал в безнадежность и требует паспорт, чтобы проповедовать свободу среди другой, менее продажной нации». Неожиданное разочарование действительно охватило Марата: он испытывает горестное отчаяние от того, что народ не откликается на его призывы к восстанию. Он уже писал своему другу Брегету в Лондон, что французы предпочитают состояние рабства, что «друзьям свободы остается только бежать за границу». Что вызвало этот приступ пессимизма? Смерть Мирабо 2 апреля и вызванное ею всеобщее чувство горя по поводу ухода политика, которого Марат давно обвинил в продажности. Почести Рикетти (как называл теперь его Марат) глубоко возмутили Друга народа.
Именно 18 апреля, когда Демулен сообщил о решении Марата уехать, происходят события, побуждающие его остаться и продолжить борьбу. Здесь надо вернуться к Дантону. Вскоре после свадьбы Демулена он официально вступил в Якобинский клуб и в начале января на первом же заседании взял слово в защиту республиканца Вестермана, вступившего в Эльзасе в конфликт с местными монархистами. Но это не было повторением его ораторского провала 30 мая прошлого года, когда, будучи в клубе гостем, он выступил в тоне, какой вызывал восторг у кордельеров. Там он выступал перед простым народом, а здесь заседала «благородная» публика, во всяком случае, воображавшая себя таковой. Дантон обнаруживает искусство перевоплощения и произносит речь в изысканно-академическом стиле. Теперь он будет выступать здесь довольно часто, 18 раз за 1791 год.
Вскоре он добивается успеха в муниципалитете. Его выбирают членом совета из 16 администраторов. Это довольно солидная должность, если учесть, что среди его коллег Мирабо, аббат Сийес, епископ Талейран, Александр Ламет, крупные ученые Ласепед и Жюсьо и им подобные «Нотабли».
Новая должность потребовала от него участия в довольно щекотливом деле принятия присяги на верность конституции священнослужителей. Эта злосчастная присяга вызвала не только церковный раскол на «присягнувших» и «неприсягнувших» (раскололась и их паства). Она имела самые драматические последствия для Революции. «Неприсягнувшие» и их прихожане принесли недостававшую массовую опору контрреволюции. Работа в административном департаменте не очень нравилась Дантону из-за бойкота, которому подвергали его знатные коллеги или, как он их называл, «департаментские ослы». Но она давала ему влияние и ценную информацию.
В данном случае речь шла об известном всем деле: о намерении короля бежать с семьей из Парижа с целью борьбы против Революции. Марат давно предупреждал об этом. Действительно, впоследствии документально подтвердится, что уже в декабре 1790 года Людовик XVI принял решение и уже начались тайные приготовления к побегу.
Чтобы «пощупать ветер», как говорят французы, Людовик решил для начала съездить под предлогом Пасхи во дворец и монастырь Сен-Клу, городок к западу от Парижа. Король предупредил Лафайета, получил его одобрение. Генерал, чтобы обеспечить спокойный отъезд, выделил несколько батальонов Национальной гвардии для охраны Тюильри. Среди них оказался и батальон Кордельеров! Естественно, Дантон немедленно узнал об этом.
Накануне стало известно, что король присутствовал на торжественной мессе в Тюильри, которую служил неприсягнувший священник, иезуит Ланфан. Это означало, что глава исполнительной власти, король, поощряет бунтовщика!
Вечером в Клубе кордельеров загремел голос Дантона, разоблачавшего «преступность» Людовика XVI, «первого должностного лица, обязанного поддерживать закон, против которого он восстал». Клуб напечатал афишу, призвавшую батальоны гвардии помешать отъезду короля в Сен-Клу и предотвратить эту «угрозу». Какую же «угрозу» видел Дантон? Демонстративное поощрение неприсягнувшему священнику? Нет, речь шла о возможности того, что Сен-Клу окажется первым этапом поездки короля в Вандею, население которой уже начало восстание против Закона о гражданском устройстве духовенства.
На другое утро к подъезду дворца Тюильри была подана дорожная карета. Вокруг дворца, кроме Национальной гвардии, собралась огромная толпа жителей столицы, возбужденных афишей секции Французского театра (то есть Дантона). Толпа явно демонстрировала свою враждебность отъезду короля. Батальоны, особенно кордельеры, также решили не допустить отъезда. Королевское семейство уселось в карете, но стронуться с места не могло. Два часа Лафайет пытался добиться послушания своих солдат. Все было напрасно. Короля осыпали насмешками, особенно оскорбляли королеву, ее дети плакали. Наконец король и его близкие вернулись во дворец. Вечером якобинцы, а затем кордельеры овацией встречали героя дня — Дантона.
Но радоваться-то, в сущности, было нечему. События 18 апреля только укрепили решимость короля бежать из Парижа. Современники часто заблуждались, считая Людовика глупым, ленивым и слабовольным, действующим только под нажимом «австриячки». Это не так. У него все же была политическая программа, сформулированная еще 23 нюня 1789 года: он соглашался на ограничение абсолютизма, на принятие конституции, но король не допускал отмены привилегий старых сословий за исключением распределения налогов. Он готов был принять принцип политической индивидуальной свободы, но полностью отвергал принцип равенства. В октябрьские дни, когда короля насильно перевезли в Париж, в письме к испанскому королю он дезавуировал, объявил недействительными все свои уступки в отношении ограничения королевской власти. И в дальнейшем все проявления доброй воли с его стороны были ложью, которая превратилась в главное средство королевской политики.
27 мая король назначил дату побега — 19 июня. Потом ее перенесли на сутки. Трем людям доверили проведение операции: барон Бретей должен был подготовить благоприятное отношение других держав; маркиз Буйе, командующий войсками на Севере Франции, отвечал за военное обеспечение и охрану, он определил Монмеди в качестве места прибытия королевской семьи. Самую трудную задачу должен был решать шведский офицер Аксель Ферзен, любовник Марии-Антуанетты. Выбор понятен: Ферзен энергичный человек. Он имел постоянный и бесконтрольный доступ к королеве. Одна дверь из дворца Тюильри, выходящая во двор, не охранялась. Говорили, что Лафайет галантно создавал так условия для ночных визитов графа к королеве. Но другие утверждали, что Лафайет, этот прославленный герой «двух миров», в душе вовсе не возражал против бегства короля, надеясь использовать пустое место власти для собственных замыслов. Беда заговорщиков состояла в том, что Ферзен получал инструкции от самого яростного врага Французской революции — шведского короля Густава III. А этот злобный безумец писал в мае, что королю «надо навсегда покинуть Париж и обречь на гибель это логово убийц, предав его полному забвению, ибо пока во Франции будет Париж, там никогда не будет королей».
Ферзен получил у русской баронессы Корф документы, выданные русским послом Смолиным, заказал дорожную карету — берлину. Король стал лакеем баронессы по имени Дюран, баронессу изображала гувернантка детей де Турзель, королева — ее гувернантку Роше, а принцесса Елизавета — компаньонку Розали. В полночь 20 июня вся эта семейка беспрепятственно вышла из дворца, уселась в экипаж, в котором за кучера был Ферзен, и выехала через заставу Сен-Мартен. Ферзен вывез их из города, они пересели в берлину и продолжали путь без него…
Случилось так, как давно предсказывал Марат. Утром 21 июня на улицах появились газетчики, и все могли прочитать: «Все подготовлено… Королевское семейство готово бежать, как только увидит признаки усыпления народа». Нечто сверхъестественное, казалось, вдохновляло Марата! Ведь почти никто еще ничего не знал! Однако сверхъестественного в предвидении Марата не было; просто он трезво учитывал логику событий и политику Двора. Кроме того, как он сам писал еще 26 марта, его «информировали несколько очень надежных лиц, ежедневно находившихся вблизи короля». Речь шла, видимо, о горничной Решерей, которая из зависти к другой камеристке, доверенной королевы мадам Кампан, задолго до 27 июня рассказывала своему любовнику Гувиону, служившему в Национальной гвардии, коменданту охраны Тюильри, все, что ей удалось услышать или увидеть и что передавали Марату.
«Кассандра-Марат» гениально предугадывал многое по существу, хотя часто ошибался в весьма существенных деталях и крайне вольно интерпретировал их. События 21 июня он представлял осуществлением сговора Людовика XVI, его министров, Учредительного собрания, Лафайета, Буйе и мэра Байи. Такого заговора никогда не существовало. Король действовал, опираясь на очень узкую группу лиц; даже дружественные ему иностранные дворы он как бы ставил перед совершившимся фактом.
Между тем таинственная карета отъехала от Парижа, когда уже начало светать, как нарочно, для бегства выбрали самый короткий день в году. Маркиз все рассчитал: во всех пунктах, где были почтовые станции и где надо менять лошадей (всего их потребовалось больше сотни), уже вторые сутки дежурили отряды гусар и драгун. По графику король должен был прибыть на место, где его ожидал специальный отряд, который взял бы его под охрану в три часа после полудня. Но расписание нарушилось с самого начала: вместо полуночи выехали в третьем часу ночи. Затем король, почувствовав себя на свободе, приказывал часто останавливаться, поскольку ему хотелось размять ноги. При этом Людовик самодовольно говорил: «Как только я почувствую себя прочно в седле, я стану совсем другим». Опоздание составляло уже больше трех часов.
К тому же население, видя, как по дороге непрерывно передвигаются отряды гусар и драгун, забеспокоилось. Крестьяне почувствовали опасность. Поскольку они не платили больше феодальных налогов, то заподозрили возможность военной экзекуции. Солдаты, половина которых были немцами, ничего не могли объяснить, ибо сами ничего не знали. К тому же патриоты в маленьких городах знали об опасности побега короля. В Сен-Менегульде короля узнали. Сын начальника почты Друэ поскакал в Варенн, где поднял на ноги местных патриотов во главе с прокурором. Ударили в набат. Национальные гвардейцы хватали оружие, крестьяне вооружались чем попало. На всем пути от Сен-Менегульда до Клермона отряды гусар подверглись нападениям, их обращали в бегство или разоружали. В Варение, куда беглецы прибыли в 11 часов вечера, короля опознали официальные местные власти. К этому времени здесь собралось уже до десяти тысяч человек национальных гвардейцев. Извещенный о положении, маркиз Буйе во главе королевского немецкого полка поскакал на выручку. Но, увидев гигантское скопление вооруженных патриотов, он не решился даже приблизиться к Варенну. Рано утром прибыли из Парижа представители Собрания, которым поручили обеспечить возвращение короля.
Не прошло и двух лет с октябрьских дней 1789 года, когда король в первый раз вынужден был с позором вернуться в Париж. Теперь происходит второе позорное возвращение. Среди облаков пыли, поднятой несколькими десятками тысяч лошадей Национальной гвардии, в изнурительной жаре двигалась в обратный путь королевская семья, выехавшая в понедельник и вернувшаяся в Париж в субботу. Как и в первый раз, Лафайет гарцевал около запыленного королевского экипажа. Барабаны отбивали какой-то похоронный ритм, ибо на этот раз нигде не видно было улыбающихся лиц. Гнев и страх выражали начало разрыва народа и его монархии.