Дэвид Г. Роскис
МОСТ ЖЕЛАНИЯ
Ч Е И С О В С К А Я КОЛЛЕКЦИЯ
- I I
AVI CHA1
III
ЧЕЙСОВСКАЯ КОЛЛЕКЦИЯ
David G. Roskies
A BRIDGE OF LONGING
The Lost Art of Yiddish Storytelling
Дэвид Г. Роскис
МОСТ
ЖЕЛАНИЯ
Утраченное искусство идишского рассказа
Перевод с английского JI. Черниной
ж
{книжники}
при поддержке Фонда Ави Хай Москва 2010
УДК 94 (33) (092) ББК 63.3(0) 31-8 Р74
Оформление серии А. Бондаренко
Первое издание на русском языке
ISBN 978-5-7516-0927-6 («Текст»)
ISBN 978-5-9953-0092-2 («Книжники»)
Copyright © 1995 by David G. Roskies All rights reserved
Published by arrangement with Harvard University Press © «Текст», издание на русском языке, 2010 © Фонд Ави Хай, 2010
ОГЛАВЛЕНИЕ
Предисловие 7
Глава первая
Народ утраченной книги 13
Глава вторая
Муж молитвы. Нахман из Брацлава 46
Глава третья
Муж знания. Айзик-Меир Дик 107
Глава четвертая
Фокусник. И.-Л. Перец 178
Глава пятая
Мифолог земного. Шолом-Алейхем 248
Глава шестая
Рассказчик в роли первосвященника.
Дер Нистер 320
Глава седьмая
Последний пуримшпилер. Ицик Мангер 383
Глава восьмая
Рассказчик-демон. Исаак Башевис Зингер 441
Глава девятая
Состояние памяти. После Холокоста 508
Примечания 571
ПРЕДИСЛОВИЕ
Эта книга, посвященная утрате и частичному восстановлению устных традиций, сама возникла в виде устного знания. Четыре эпизода сохранились в моей памяти. Первый относится к середине курса лекций, который я читал почти механически в семидесятые годы. Студентка по имени Линн Готтлиб подняла руку и высказала предположение, что темой наших занятий должна быть вовсе не ивритская и идишская литература, и тем более не «критические методики в еврейской литературе», а скорее утраченное искусство повествования. Утраченное, потому что Вальтер Беньямин объявил его таковым еще в 1936 г. и потому что Линн Готтлиб вместе со своими друзьями пыталась вновь научиться ему в экспериментальном театре. Вторым событием была беседа с Даном Мироном в «Джексон Хоул», ресторане на Мэдисон-авеню, где несколько замечаний заставили меня вспомнить символистские рассказы Дер Нистера; а третьим — разговор с моей сестрой Рут Вайс, когда мы сидели у нее дома в Монреале в день похорон И. Башевиса Зингера и обсуждали зингеровские демонические приемчики. Наконец, у меня был долгий разговор с Гилелем Шварцем на Амстердам-авеню, когда мы обменивались мнениями относительно идеи созидательной измены. Вот его изложение, взятое из поэмы:
Обманчивая штука, говорит Давид, эта измена,
когда во лжи повествования — его развитие, подобно этой
улице, освещенной кличками дневного света
и длинными фитилями Верблюдов или коралловых огней наркотического безумия.
Дальше вниз к Большому Дому сверхъестественной истории,
Нахман из Брацлава в коже и мокасинах пляшет на костях мертвых
с плакатами с демонстрации и далекими от настоящего свитками, череп наполнен до отказа радостями любви и зачатия, Давид говорит, народ, что бы это ни значило,
соль или сода земли, кровь или бикарбонат.
Это означает, что любой, кого волнует этот предмет, сам становится объектом непочтительного рассказа.
Когда моя собственная история стала принимать определенные очертания — в слове и образе, — Артур Грин, Аврагам Хольц, Эйб Игельфельд, Раймонд Шейндлин, Двора Шурман, Майкл Штерн и Сара Цфатман уделили время и внимание отдельным главам, равно как Аврагам Новерштерн и Гилель Шварц, которые прочли всю рукопись и высказали свои критические замечания. Йосл Бирштейн помогал мне в налаживании контактов с Архивом имени Ицика Мангера и Еврейской национальной и университетской библиотекой в Иерусалиме, а также любезно предоставил доступ к собственным материалам. Аврагам Суцкевер предложил мне перевести главы из этой книги на идиш, и реакция читающей на идише публики была весьма позитивной. На заключительной стадии весьма ценную помощь оказал мой племянник Джейкоб Вайс. Вместе мы открыли грубую шутовскую сторону стилизованного еврейского народного искусства.
Однако в отличие от героев моей книги, которые скрывали свой модернизм за фольклорным фасадом, я вряд ли могу претендовать на то, что ее текст, со всеми его многочисленными сносками, вырос только из личных бесед с теми или иными знакомыми. Если бы не мои занятия идиши- стикой, начавшиеся в 1967-1968 гг. в Еврейском университете в Иерусалиме, я бы никогда не смог рассказать эту прячущуюся за другими историю. Хотя Хоне Шмерук, несомненно, не одобрит наиболее причудливые фрагменты моего повествования, именно его преподаванию и его исследованиям я обязан больше всего. Его имя постоянно появляется в сносках как мантра. Он также предоставил мне собственную библиографию опубликованных рассказов И. Башевиса Зингера, чрезвычайно важную для моей главы о Зингере.
Отдав огромный долг благодарности своим учителям и друзьям, многие из которых, кажется, носят имя Аврагам, я признателен двум любезным организациям, которые знают меня только по имени. Я очень рад возможности поблагодарить Фонд памяти Джона Саймона Гуггенхайма за предоставление мне гранта в начале этого проекта и Американский совет научных обществ за то, что они оказали мне поддержку во время
годового отпуска. Дружеский голос и твердая редакторская рука Маргаретты Фултон из издательства Гарвардского университета были необходимы для того, чтобы довести книгу до конца. И все же самое тяжелое бремя выпало на долю моей семьи. Вся жизнь моего сына совпадает с процессом написания этой книги, и теперь Арье планирует сделать «нашу следующую книгу» — книгу сказок для детей.
Я посвящаю «Мост желания» моей жене Шане за превращение печали в радость.
Кто будет мечтать о тебе?
Кто будет помнить?
Кто отречется от тебя?
Кто будет тосковать по тебе тогда?
Кто будет бежать от тебя по мосту желания, Только чтобы вернуться обратно?
Яаков Тлатштейн, 1946
Глава первая Народ утраченной книги
Когда услышал царь слова Книги закона, то разодрал одежды свои.
4 Цар. 22:11
Наша история начинается в первом десятилетии XIX в., когда евреи Центральной и Восточной Европы были народом сказочников. Мужчины трижды в день ходили на молитву; между дневной и вечерней молитвой они обменивались двумя-тремя рассказами. По субботам и праздникам они приходили в дом учения или в синагогу послушать магида, странствующего проповедника, вплетавшего сказки в длинные монотонные проповеди. Мальчики всего говорившего на идише мира учились по одному классическому плану, изучая Сказку Сказок, то есть Библию с комментариями Раши XI в. Их ребе, или учитель, переводил священные тексты на хумеш-тайч, особый идиш, служивший только для этих целей, и объяснял темные места историями, почерпнутыми из агады, древнего раввинистического повествования. «Истории его были поистине бесконечны», — вспоминал юноша о своем в других случаях строгом и молчаливом ребе:
Истории о мертвых душах, которые каждую ночь приходят молиться в холодную синагогу; истории о воскресших душах или скитающихся духах, блуждающих в поисках вечного отдохновения из-за того, что лгали матерям... У него были истории о демонах и чертях, подкарауливавших грешника, чтобы пожрать его душу; историй о Самаэле и Лилит, которые завладеют душами злодеев после смерти, и тому подобное. Он описывал нам муки ада, как будто видел их своими глазами. Волосы у нас вставали дыбом, мы содрогались, рты наши раскрывались от восторга, и мы требовали еще.
Когда мальчики дорастали до более серьезного изучения Талмуда, они открывали для себя сокровищницу легенд о великих мудрецах. Дома и на базаре женщины создавали свой репертуар историй из жизни и из моралистических трактатов. Существовали и сборники сказок на идише, хотя их не одобряли мужчины и маскилим, поборники Гаскалы (Просвещения). И в тот момент, когда казалось, что ветры перемен, дующие с запада, вот-вот превратят эти народные массы в философов, банкиров и хозяек салонов, оппозиционное движение, именуемое хасидизмом, ворвалось с востока и вдохнуло новую жизнь в священные песнопения и истории. Из хасидского движения вышел первый великий идишский сказочник, рабби Нахман из Брацлава1.
А в условном конце этой истории, в последнее десятилетие XX в., от этой народной культуры остались идишские театральные мелодии без слов, несколько вульгаризмов в родном языке, религия, лишенная своих сказок и суеверий, и вновь изобретенный фольклор, который пытается занять место настоящего. В раввинской школе, где я преподаю (и где впервые возникла идея
И
этой книги), студентов обучают гомилетическому искусству. Их учат сочинять концептуальную проповедь (по протестантской модели), то есть нацеленную на то, чтобы порвать с анекдотическим стилем, которым пользовались проповедники Старого Света. Кажется, что эти усилия бесплодны, ведь американские евреи в третьем- четвертом поколении не сохранили памяти о песнях, или историях, или о чем-то еще, что передавалось изустно их предками-иммигрантами.
Конечно, страстное стремление к модернизму от начала одного столетия до конца следующего одновременно сопровождалось открытым сопротивлением. В хасидских районах по всему миру — от Антверпена до Бруклина и иерусалимского квартала Меа-Шеарим — дети все еще изучают Тору на идише, их отцы наслаждаются хорошей проповедью магида, а невест развлекает свадебный шут бадхен. Это пылкое возрождение народной религиозности рассчитано на то, чтобы повернуть время вспять и благодаря многовековой изоляции придать популярность традициям набожных европейских евреев2.
Но моя история рассказывает не о ритуалах и церемониях. Вместо этого я приглашаю читателя на свадьбу к моим друзьям, еврейской паре, которые в свои тридцать лет более традиционны, чем их родители, родившиеся в Америке. Мои друзья возродили некоторые свадебные обычаи, о которых их родители никогда не знали, разве что видели что-то подобное на сцене идишского театра: церемония бадекнс, когда жених покрывает волосы невесты фатой; предсвадебный muui (стол), на котором ученая речь жениха о Торе постоянно
прерывается песнями. Программу мероприятия даже распространили заранее, чтобы гости понимали, что происходит. Это тоже хорошо, ведь с ортодоксальной точки зрения не все традиции, соблюденные на этой свадьбе, вполне кошерны.
Во-первых, невеста говорит речи за отдельным женским столом — нововведение, возможное только в Америке, где женщины, получившие еврейское образование, победили в борьбе за равноправие. Во-вторых, под свадебным балдахином надевают не одно кольцо, а два, а традиционную формулу заключения брака произносят и жених, и невеста, в соответствии с принципом равноправия полов, который (как выяснилось в результате длительного исследования) признает Талмуд.
Еще меньше скромности в празднестве, которое следует за церемонией. Здесь оркестр, состоящий исключительно из молодых мужчин, исполняет десятки свадебных песнопений на библейские стихи. Молодежь и старики танцуют свой вариант хоры, нечто похожее на шер (парный танец) и самый веселый кейцад меракдим («Как танцуют [перед невестой]»). Хотя мужчины и женщины танцуют вместе — в нарушение традиционной ортодоксальной практики, — кажется, только женщины знают фигуры израильского народного танца.
В сторонке стоит Алина, женщина в будничной одежде. Она вовсе не брошенная обманщиком- женихом жена, как, несомненно, было бы в идиш- ской мелодраме. Жизнь еще причудливее выдумки, Алина — полька и католичка, она антрополог и специализируется на этнографии восточноевропейских евреев. Алина много знает о еврейских свадебных обычаях — частично ее знания почерпнуты из бесед со старыми поляками, которые помнят довоенные хасидские свадьбы, — и ее поражает новизна происходящего. Она понимает, что персональное обращение раввина к жениху и невесте, которые стоят перед ним под свадебным балдахином, — это протестантское влияние; в римско-католической и ортодоксальной еврейской практике основные ритуалы никогда не искажаются. Кроме того, она отмечает, что порыв реконструкции традиций, владеющий женихом и невестой, не дошел до того, чтобы нанять бад- хена, шута, работа которого состоит в том, чтобы увеселять гостей и растрогать их до слез раешными стихами. Причина в том, что искусство бадхе- на неотделимо от дос идише ворт, еврейского разговорного языка, а никто в этом кругу не говорит на идише.
Алина спрашивает меня о происхождении песнопений. Мне приходится признать, что большинство из них были написаны за последние четверть века—Шломо Карлебахом, Бенционом Шенкером и многочисленными участниками израильских фестивалей песни. В наш век, когда у любого подростка есть CD-плеер или магнитофон, песни на иврите распространяются так же быстро, как любой другой продукт контркультуры. И танцы тоже не унаследованы детьми от родителей по той простой причине, что предыдущее поколение американских евреев, даже ортодоксов, не танцевало ничего, кроме вальсов, фокстротов, танго и джаза. Свадебные музыканты наших дней редко включают в свой еврейский репертуар что-то кроме Гава нагила. Набор нынешних еврейских танцев создается в сионистских летних лагерях США или в израильских кибуцах.
Возвращаясь мыслями к этому событию, я понимаю, что при всей эклектике, сознательном выстраивании программы мероприятия и желании быть современными, всецело оставаясь в традиционных рамках, мои друзья устроили настоящую еврейскую свадьбу Она была очень убедительна. Чего же больше — они соединили разные творческие пласты с собственной созидательной энергией: кибуцная культура двадцатых-тридцатых годов породила культуру еврейских летних лагерей сороковых-пятидесятых, которая, в свою очередь, породила неохасидское возрождение шестидесятых-семидесятых. Как же после этого провести грань между выдумкой и аутентичностью? Почему еврейское прошлое, реконструированное по этнографическим записям и неточным воспоминаниям польских крестьян- католиков, более достоверно, чем стилизованные свадебные сцены из идишского кино?
Возможно, различие кроется в статусе сохранившихся традиций. Алина полагала, что она обнаружила археологические остатки польско- еврейского прошлого. Хасиды из Бруклина, Нью- Сквера и Монси, чудом пережившие Холокост, несомненно, верили, что воскресили к жизни прошлое, но, чтобы сохранить свои шансы на будущее, они создали ультраортодоксальные клоны общества потребления от «Макдовидса» до «Шлок Рока»3. Промежуточную позицию заняли только мои друзья-молодожены, которые сохраняли традицию лишь для того, чтобы она обслуживала их современные потребности.
Евреи, которые занимают эту промежуточную позицию, пытаясь сочетать старое и новое, и являются предметом моего исследования. Их попытку обращаться к современным проблемам на языке традиции я назвал бы «творческой изменой». Употребление слова «измена» в описании современной ортодоксальной свадьбы может возмутить некоторых читателей. Они могут даже счесть его не вполне приличным, хотя оно вовсе не является таковым. «Творческий анахронизм» Давида Левенталя был бы удачнее, но мои друзья не «вчитывались» в прошлое, полагая, что попали в него4. Они вполне осознавали, что проводить свадебную церемонию на основе равноправия мужчин и женщин в правовой системе, построенной на строгом разграничении полов, означало бы устроить переворот, хотя и с благородными целями. Знание, что мы живем «вслед за традицией», — необходимое условие творческой измены5.
В основе их старомодной еврейской свадьбы лежит искусное формирование новой традиции. В этом отношении мои друзья стоят в длинном и славном ряду еврейских открывателей старого, от Нахмана из Брацлава до Йосла Бирштейна. Они и составляют предмет моей книги: писатели, художники и интеллектуалы, которые предпочли открыть заново прошлое, потому что они, как и мои друзья, далеко ушли от народа, его сказок и песен. После долгих поисков они обнаружили среди традиционных форм еврейского самовыражения такие, которые лучше всего поддавались радикально новой интерпретации.
Вся моя книга посвящена утрате и повторному обретению. Ее герои — современные еврейские революционеры, мятежники и иммигранты, которые пытались сохранить для отошедшей от традиции публики те формы культуры, которые принадлежат этой традиции. Когда представители народа уже не существуют, недоступны или не интересуются своей культурой, стилизованные идишские сказки, монологи, баллады, любовные песни, колыбельные и пуримские представления занимают опустевшую нишу. И они так хорошо закамуфлированы, что в результате, где бы люди ни искали аутентичного выражения идишкайта на идише, они в первую очередь обращаются к этим произведениям.
Каждый акт реконструкции по своей сути является искажением, а любое успешное воссоздание всегда паразитирует на оригинале. Именно это имел в виду французский социолог литературы Робер Эскарпи, определяя литературное творчество как акт «творческой измены»6. Если оставить в стороне резкость, то он утверждает очевидное: любое произведение искусства пропитано всем предшествующим ему искусством. Ни один художник не может создать нечто из ничего, а тем более те новоприбывшие из еврейской Восточной Европы, у которых до 1860-х гг. даже не было своего ивритского слова со значением «литература»7. Что же касается идиша, низкого разговорного языка, то он обладал своего рода культурой третьего мира, которой пришлось нагонять последние 150 лет европейского искусства и литературы и которой это с успехом удалось. В 1910 г. И.-Л. Перец жаловался, что современная идишская литература уже может похвастать «проницательным и болезненным взглядом со стороны... в стиле Чехова, искаженным русским переводом Мопассаном, карикатурой бесталанного Санина [героя Арцыбашева]»8. Чего, по мнению Переца, не хватало, так это традиции. Когда Перец и другие идишские писатели в конце концов нашли то, что они искали в прошлом, они, наверное, были виновны в измене традиционным источниками, но их никогда бы не обвинили в смертоносном предательстве.
На иврите слово «измена» звучит как бгида, от корня б-г-d, который также имеет значение одевания или сокрытия. Оба значения следует учитывать, читая эту книгу: среди ее героев есть как те, кто своим творческим присваиванием еврейских фольклорных источников осуществлял добровольный и агрессивным акт измены, так и те, кто действовал более консервативно, маскируя отвергнутый в прошлом материал.
Моим первым проводником по тайным тропам внутренней еврейской реконструкции был лингвист и историк культуры Макс Вайнрайх. В своем фундаментальном труде «История языка идиш» Вайнрайх ввел понятие «вертикальной легитимации»9. Гениальной чертой ашкеназского еврейства (говоривших на идише евреев Восточной и Центральной Европы), по мнению Вайнрайха, была его способность вычитывать все творчество в прошлом. Как в культурном, так и в правовом поле любое новшество легитимизировалось только постольку, поскольку обладало корнями. Возрождение происходило скорее вертикально во времени, чем горизонтально в пространстве. Вместо того чтобы побуждать евреев учиться культуре окружающих народов и ее достижениям, ашкеназские мыслители и юристы подталкивали их к переменам во имя Моисея, рабби Акивы и Йегуды ге-Хасида. Освященное прошлое было неисчерпаемым источником нового.
Просвещение принесло программу радикальных изменений. Впервые идеология, враждебная еврейскому общественному поведению и нацеленная на то, чтобы низвести цивилизацию к набору всеми признанных принципов, стала вестернизированной копией идишского возрождения. Шумная группа интеллектуалов обнаружила, что говорящие на идише евреи не дотягивают по всем параметрам: по формам самоуправления, образу жизни, манере одеваться, способу выражаться. Чтобы сплотить своих темных собратьев, первое поколение восточноевропейских еврейских новаторов превратилось в волков, переодетых пастухами. Они владели, если так можно выразиться, искусством измены. Они научились подражать религиозному рассказу, молитве, разговорному анекдоту, как бы для того, чтобы смехом изгнать их с исторической арены раз и навсегда. Они были хищниками, питающимися прошлым, которое казалось им отжившим.
Однако когда мечта об окончательном Просвещении оказалась неосуществимой и место просветителей заняло новое движение еврейского самоопределения, стратегия вертикальной легитимации вновь возродилась. В ситуации, когда все окружающие национальные группы навязывали евреям свой фольклор, язык идиш и исконные народные обычаи внезапно были провозглашены «национальным» сокровищем. Неизбежным результатом организации спасательной операции во имя столь воинствующе светской программы стал отрыв традиционного народного искусства — или агады — от самой сути еврейской религии и превращение его в современную икону. И столь же неизбежно идиш- ский и хасидский фольклор, который создали еврейские неоромантики Восточной Европы, был подделкой. «Творческая измена» породила своего рода «фейклор»10, тщательно отобранный и идеологически видоизмененный светскими писателями для светской аудитории11.
Всякая спасательная работа тяжела, но писатели Нового времени, стремившиеся возродить прошлое, сами страдали амнезией. Афн припе- чек, вечный идишский шлягер, народная песня о школьном учителе, знакомящем своих юных подопечных с тайнами и печалями еврейского алфавита, — даже оца имеет своего автора и была написана киевским адвокатом Марком Варшавским. Как протеже Шолом-Алейхема он исполнял народные песни собственного сочинения в цилиндре и во фраке на сионистских мероприятиях по сбору средств. Еврейский алфавит приобрел такую важность в фольклорном воображении Варшавского именно потому, что сам он забыл его12.
А вот Дер ребе Элимейлех с его хасидскими скрипками, цимбалами и барабанами — это правильное переложение на идиш песни «Старый король Капуста был веселый старичок» Мойше Надира, enfant terrible нью-йоркского Нижнего Ист-Сайда. Рифма фрейлейх (счастливый, радостный) — Элимейлех часто использовалась для соединения Старого и Нового Света, она отсылала к знаменитому хасидскому ребе из Галиции, родины Надира, Элимелеха из Лейзенска (ум. в 1786 г.). Эта песня была на пике популярности в Польше, когда звезды сцены со Второй авеню привезли ее из Нью-Йорка в начале двадцатых годов13.
Более того, господствовала идея ниспровержения благочестивого фасада обширной идиш- ской классики. «Каббалисты» И.-Л. Переца, как мы увидим, были парой голодных, склонных к самообману нахлебников общины, а его же «Бонця- молчальник» перевернул священную еврейскую легенду о скрытом праведнике с ног на голову. Даже Шолом-Алейхем в образе Тевье-молочника представил весьма нетипичного еврея, который чувствует себя ближе всего к Богу на улице и наделен гораздо большей мудростью и человечностью, чем любой раввин или хасид в других его произведениях.
Шолом-Алейхем, Перец, Надир и все остальные были светскими писателями, которые давно захлопнули за собой двери «гетто» и — следует упомянуть об этом с самого начала — оставили синагогу и дом учения, штетл и весь его мистический пейзаж. Они уехали чрезвычайно далеко от дома и пользовались не только идишем, но и ивритом, русским, польским и немецким, так что они и «народ» уже не говорили на одном языке. Желая пересказать сказку или модернизировать фольклорный мотив, эти писатели, музыканты и художники сталкивались с многочисленными техническими препятствиями. Им приходилось преодолевать и то, что они сами уже были далеки от источников традиции14.
Как это ни удивительно, но ключ, открывший ворота гетто изнутри и давший им возможность добраться до европейских культурных центров, был также ключом, позволившим войти обратно. Они вернулись не с покаянием, с головой, посыпанной пеплом и рубище, а хорошо одетыми, с накрахмаленными воротничками и при галстуках, в роли победителей культурного ренессанса. То, что они узнали, читая Гоголя, Гейне и Оскара Уайльда, теперь должно было спасти прошлое. Римский-Корсаков побуждал своих еврейских учеников в Санкт-Петербургской консерватории включать еврейские народные мотивы в их сочинения по примеру «Могучей кучки» (куда входил он сам, Кюи, Балакирев, Бородин и Мусоргский). Поэтому студенты поспешили домой, чтобы собрать полевой материал в родных местечках, и изрядно удивились услышанному. Иногда студенты, изучавшие еврейское искусство, в своих полевых исследованиях добирались до самой академии «Бецалель» в Иерусалиме, чтобы научиться таким ремеслам, как работа по меди и ковроткачество. Но в чем бы ни состояли их интересы, в словесности, в музыке, тканях или металле, еврейские художники Нового времени никогда не научились бы черпать вдохновение в народе, если бы их не направляли и не побуждали к этому их нееврейские учителя15.
Писатели-космополиты вернулись к представлению о своей принадлежности к народу через персонажей своих произведений, как в случае Переца, обработавшего хасидские волшебные сказки о Нахмане из Брацлава, и через псевдо- фольклорные псевдонимы, которые принимали многие из них. Сэмюэлю Клеменсу сначала пришлось стать Марком Твеном, а только потом создать народный юмор. То же произошло и с целеустремленным молодым литератором по имени Шлойме Рабинович из большого города Киева, который превратился в «Шолом-Алейхема», еще вполне не понимая, что назвал себя «господином Здравствуйте». Сатирик и серьезный писатель мог добиться признания в говорящих на идише еврейских домах по всему миру только в качестве великого комедиографа диаспоры. Шлойме-Занвл Раппопорт преследовал аналогичные цели: скрывшись за выдуманной фигурой Семена Акимовича, углекопа и агитатора, он тоже собирался прийти на помощь миру, хотя единственным миром, который его интересовал, был многострадальный русский народ. Только после его драматического возвращения в обстановку своего юношеского мятежа, к захолустным жителям местечек, к собственному «народу», имя С. Ан-ского стало ассоциироваться с Дибуком, идеальной еврейской народной пьесой. Эту тенденцию продолжил Пинхас Каганович, принявший имя Дер Нистер (Скрытый); и Исидор Гельфанд, приобретший известность как свой парень Ицик Мангер; и Ицхок Зингер Варшавский, переводчик, корректор, журналист, автор натуралистической прозы, который превратился в Исаака Башевиса Зингера, сочинителя для детей любого возраста16.
Когда люди, декларировавшие себя в качестве модернистов, впоследствии превращались в народных художников, возникал оксюморон, творческая измена. Я ни в коем случае не первый, кто обнаружил этот парадокс. «И Бялик, и Бердичевский, будучи людьми творческими, приближались к типу консервативного револю-
ционера или революционного консерватора». Так пишет Дан Мирон в своем исследовании иврит- ского fin de siecle17. «Они оба были людьми, которые в силу своей тесной связи с [литературной] традицией, оказались втянуты в еще более жестокую борьбу с этими традициями. Они подвергли их самому безжалостному анализу именно потому, что настолько ценили их и относились к ним со всей возможной серьезностью». Менее воинственными словами Гершон Шакед отстаивает аналогичное утверждение относительно великого ивритского прозаика в книге «Шмуэль-Йосеф Агнон: Революционный традиционалист»18.
Сюжет «мятеж — утрата — возвращение», общий для биографий столь многих страстных рассказчиков, так и просится быть проанализированным с позиций психоанализа. Это сделал Роджер Сэйл в увлекательной книге «Сказки и что было потом: От Белоснежки до Э. Б. Уайта»19 и Дан Мирон в своих работах о Хаиме-Нахмане Бялике, маститом ивритском поэте, который сделал слово ага- да привычным в гостиных еврейской Восточной Европы20. Эти книги представляют собой существенное дополнение к моей, целью которой является попытка понимания взаимодействия факторов алеф (агада-как-искусство), бет (биография) и гимель (Gemeinshaft) в современной еврейской культуре. Однако мой личный интерес к этому лежит в сугубо культурной плоскости. Я хочу зафиксировать злобу и отчуждение, сопровождавшие рождение еврея как молодого художника, с тем чтобы показать, как зрелый художник пришел к созданию народного персонажа, от лица которого он говорит.
Gemeinschaft, маленькая община, народ, для которого изначально предназначались сказки, песни и театральные представления, — важный ключ к прежнему значению стилизованного еврейского народного творчества, так же как раздробленное, ассимилированное сегодняшнее Gesellschaft это ключ к его значению после Холокоста. Я надеюсь реконструировать в динамике смысл того, как каждое поколение современного еврейства — и аудитория вообще — каждый раз вновь сталкивалась с одними и теми же культурными богатствами. Каждый раз клад находят заново, пытаются как-то его сбыть, а в результате происходит новое примирение между настоящим и забытым прошлым, индивидуумом и народом.
Безусловно, состав «народа» существенно меняется в ходе этого процесса. Главным принципом еврейской культурной революции было освобождение тех, кто веками находился на обочине еврейского патриархального общества: женщин и детей, бродяг и шутов. Серьезная полевая работа началась не раньше, чем нашлись старые сказочницы — в городах, деревнях, колхозах, — и у каждой свой стиль и свой репертуар: Соня по прозвищу хахоме (Мудрая), в Могилевской губернии; Хиня Лифшиц в Кременчуге; Пеша-Рива Шер в Козловичах; Хава Рубина в Сморгони; Броха-чулочница в Рославле и родная тетя Йегуды-Лейба Кагана Рохл в Вильне21. Благодаря этому демократическому импульсу мужчины этого народа предоставили право художественного слова своим незаметным сестрам и мачехам, носителям устных традиций: Перец собирал у еврейских портних в варшавских трущобах жалобные и любовные песни по рублю за штуку; Шолом-Алейхем расположил в алфавитном порядке проклятия своей мачехи и вложил их в уста народной героини Шейне-Шейндл из Касриловки, а потом вставил в бессвязный монолог Енты-молочницы; Ицик Мангер создал модернистские баллады о любви и утрате, а также «новую народную версию» Библии с участием праматери Сарры, Агари, Рахили, Руфи и царицы Есфири; даже И. Башевис Зингер, которого часто обвиняют в женоненавистничестве (если не в чем похуже) вернул к жизни бобе-майсес, бабушкины сказки, в образах Матл и тети Ентл. А эмансипированные еврейки, которые уже прочли Гете и братьев Гримм, Пушкина и Гоголя, Ницше и Фрейда, в отличие от своих братьев по оружию, не поддались романтике рассказывания сказок. Когда еврейские женщины обрели возможность говорить на идише о светских вещах, они уже далеко ушли от дома и очага, у которого их матери все еще сидели и рассказывали сказки. Они могли сочинять наивные и шаловливые детские стихи, передавая наследие своих благочестивых матушек под видом рассказа, но сами они редко писали так, как если бы они были солью земли, простыми сказительницами, народными творцами. Когда еврейские женщины получили право голоса, они проголосовали самым радикальным образом22.
Видит око, да зуб неймет. Ведь какая часть народной культуры будет считаться достойной сохранения, зависит от того, насколько ее модернизированный вариант может быть интерпретирован как самобытное выражение народного голоса, а это, в свою очередь, зависит от природы самого народного языка. И хотя в моей истории центральное место будет принадлежать историям в прозе и историям в стихах, стоит обратить внимание на возрождение идишской народной песни в тот момент, когда весь идишский мир расшатывал свои устои и разлетался на все четыре стороны.
Тот же самый сионистский еженедельник Дер ид («Еврей»), который отметил год с момента выхода первого номера (1899) публикацией воспоминаний Менделе Мойхер-Сфорима, двумя новыми главами монологов Тевье, очередными рассказами о штетле И.-Л. Переца, стихотворениями о Псалмопевце и Пророке и серией сатирических фельетонов, завершил это возрожденческое меню «народной песней» Варшавского Алеф-бейс. Эта последняя, опубликованная на несколько недель ранее первого идишского издания двух аутентичных «народных сказок», доказывала, что идеологи культурного обновления сейчас наконец-то готовы оценить ценность народа и его творчества. Она также показывала, насколько больше внимания они уделили созданию нового еврейского фольклора, чем сохранению «настоящего». Песня Варшавского Алеф-бейс, несмотря ни на что, происходила из киевского салона, а не из какого-нибудь обшарпанного хедера в Шнипишках или Мазл-Божице. Подобно Шолом- Алейхему и Бялику, те, кто сражался за душу еврейских масс, считали фольклор не творчеством народа, а чем-то созданным для народа. И как всегда, их подтолкнул к этому не сам народ, а литературные веяния в русской, польской и немецкой высокой культуре23.
Никто не отрицает, что национальному движению требовались собственные песни. Га-Тиква («Надежда», 1878) Нафтали-Герца Имбера была для сионистов тем же, чем вскоре станет Ди швуэ («Клятва», 1901) Ан-ского для Бунда: новым гимном, слова и западная мелодика которого отражали еврейский призыв к прекрасному новому миру завтрашнего дня. Проблема была с традиционными песнями. Было ли в возрождении народной песни место для меланхолии и мистицизма синагоги и бейт-мидраша или же ядро народного репертуара — плебейское и главным образом секулярное?24
Кто вообще знал, что это за «аутентичное ядро»? Когда в 1898 г. два молодых русско- еврейских историка, Саул Гинзбург и Пейсах Марек, обратились по-русски и на иврите к городской интеллигенции с просьбой собирать еврейские народные песни, они не дали вообще никаких указаний, что это такое25. Признак подлинности песен, по мнению собирателей, состоял в еврейском историческом опыте, который они отражали: статус женщины в традиционном обществе, основание первых сельскохозяйственных колоний на юге России, насильственный призыв малолетних в полувоенные кантонистские батальоны в царствование Николая I и безуспешная попытка модернизации начального еврейского образования. Многие из этих песен, заявляло открытое письмо, были забыты, вытеснены более современными песнями и более драматическими событиями последнего десятилетия. То немногое, что было собрано, опубликовано в научных журналах на Западе, тогда как здесь, в черте еврейской оседлости, в бесчисленных рыночных местечках, где старые песни поют до сих пор, еще ничего не сделано.
Открытое письмо привело к появлению в Восточной Европе первого набора любителей замлеров, или собирателей, которые не могли отличить настоящей народной песни от придуманной. Один из них, молодой рекрут по имени Авром Рейзен, во время царской службы играл в военном оркестре. Рейзен и четверо его товарищей из Литвы записали более 8о процентов из свыше трехсот песен, содержащихся в издании «Еврейских народных песен в России» Гинзбурга и Марека (1901)26. Чтобы компенсировать любительское качество сборника, издатели исключили все песни литературного происхождения, а также те, которые были сочинены свадебными шутами. Руководствуясь все тем же принципом наивной фольклорной поэзии, Гинзбург и Марек исключили также тексты, казавшиеся слишком сложными. Отсюда начались все неприятности. Похоже, еще до того, как их письмо дошло до Москвы и Санкт-Петербурга, то есть спустя совсем немного времени, идишские писатели принялись создавать песни в народном стиле, которые «народ», в свою очередь, присвоил себе. Несмотря на все предосторожности, несколько таких песен вторичного бытования попали в итоге в антологию Гинзбурга-Марека.
Высоко оценивая народные песни на идише как еврейский «банк памяти», Гинзбург и Марек оказывали предпочтение тем песням, которые, по их мнению, сохранили память о самых древних временах. Хотя в их коллекции насчитывалась всего сорок одна песня религиозного, национального или праздничного содержания, редакторы поместили их в начало сборника. Таким образом, они бросили вызов сионистского характера, отобрав те песни, которые соответствовали их надеждам на будущее. Следом шло чувство прошлого, воплощенное в исторических песнях, и это отражало собственные биографии историков. Самая большая рубрика, любовные песни, находилась на пятом месте. Маленькое чудо произошло, когда главный информант Переца Йегуда-Лейб Каган приехал в Америку и смог опубликовать собственную коллекцию — у него первыми шли 130 любовных песен, как «прекраснейшие и важнейшие из репертуара наших народных песен» и идишской лирики вообще. Эстетическая революция в идишской поэзии, которая началась в нью-йоркском Нижнем Ист-Сайде, обратилась к народной песне вместо евреев, Бога и Истории27.
Несмотря на различные политические цели, Гинзбург, Марек и Каган соглашались в том, что песни, написанные профессиональными бадхена- ми, не аутентичны. Гинзбург и Марек считали их «наемными рифмоплетами» и на этом основании пренебрегали творчеством почтенной гильдии свадебных Шутов. Они видели в бадхене обыкновенного клоуна, поднимающего настроение, который заслуженно получил свой низкий статус в обществе и гротескное изображение в литературе (32). Скрытый юмор шута, по мнению Кагана, отражал «иссушенную атмосферу», характеризовавшую еврейский мелкобуржуазный быт (27). Песни бадхена оставались только его песнями и никогда не уходили в народ. Но отчего такая враждебность, если бедный бадхен нес в себе прошлое? Оттого что настоящая народная песня ■— в соответствии с романтическими представлениями — должна была быть непосредственным выражением народного духа, а народ, согласно прогрессивной еврейской политической концепции, это женщины, дети, рабочие и солдаты. Вместо того чтобы исправлять действительность, как учились поступать идишские сказочники того времени, собиратели народных песен на идише просто иначе определили культурную норму. В центр еврейского творчества они поместили то, у чего вообще не было никакого статуса: колыбельные, детские стишки, солдатские песни, баллады, игровые песни и песни о труде.
Шолом-Алейхем в своей манере сделал не меньше для современной еврейской культуры, описывая чудеса повседневной жизни. У него самого любимыми народными песнями были панегирики, которые пели для увеселения балебосте (хозяйки, барыни)28. Но, будучи великим изобретателем идишского фольклора, Шолом-Алейхем вряд ли мог согласиться с романтической и узкоакадемической концепцией анонимного авторства. Так и произошло, когда он с огромным энтузиазмом предпринял публикацию «Еврейских народных песен» Марка Варшавского в 1900 г. и тем самым спровоцировал первую серьезную дискуссию между пуристами и прагматиками.
Шолом-Алейхем видел «всю еврейскую жизнь, со всеми ее радостями и печалями» отраженной в песнях Варшавского29. Особенно он хвалил песню о благочестивом еврее, который благословляет справедливость Бога, даже кашляя кровью («У синагоги»), и застольную песню Варшавского («Дорогая царица»), которая кончается тостом за врагов. Шолом-Алейхем утверждал, что Варшавский превратил еврейские печали в источник надежды, благодаря радостным мелодиям и подлинному неприукрашенному идишу.
Однако это было уже слишком для музыкального критика Йоэля Энгеля, который только что, в ноябре 1900 г., прочитал эпохальную лекцию о еврейской народной музыке в московском Политехническом музее. В этой лекции Энгель показал, что настоящая еврейская народная музыка была «восточной», и наиболее самобытные ее образцы сохранились в хасидских и литургических мелодиях. Теперь Энгель излил свой гнев на Варшавского, у которого хватило наглости назвать свои стихи «народными песнями», хотя они совсем не были ни достаточно старыми, ни достаточно широко распространенными, чтобы их пел весь народ. Хуже того, мелодии были краденые — с танцплощадки. «Слушая песни Варшавского, — возмущался Энгель, — можно подумать, что евреи не поют ничего, кроме полек, мазурок, кадрилей»30.
Немедленно встав на защиту своего протеже, Шолом-Алейхем настаивал, что народными можно считать «все песни, написанные на простом еврейском народном языке... написанные ради народа»31. В доказательство того, что функционирование текста важнее, чем его происхождение, Шолом-Алейхем указал на собственную песню о массовой эмиграции в Америку, Шлоф майн кинд («Спи, мое дитя»). Эта песня была опубликована в 1892 г., ее уже пели повсюду, и в антологии Гинзбурга-Марека она фигурировала как традиционная колыбельная. Не будучи вполне довольным тем, что простой еврейский народ сделал с его песней, Шолом-Алейхем исправил версию Гинзбурга-Марека в своем экземпляре книги. Когда он писал эту песню, он воспользовался обычным приемом параллелизма, чтобы подчеркнуть, что «Америка для каждого, / Говорят, большая удача, / Для евреев это рай, / Удивительное и чудесное место». Для этого он просто отделил фар йедн (для каждого) от фар иди32 (для евреев) с помощью одной-единственной гласной. Это оказалось слишком изысканно или слишком сложно для народного певца, который в обеих строчках благословения Америке пел «для всех», и тем самым навлек на себя гнев автора33.
Шолом-Алейхем со всей очевидностью развивал собственное представление о том, что народная культура — это религиозный ритуал, легенда и миф, приспособленные к мирским нуждам, подобно тому, как ориентализм Энгеля был родственен ориентализму Мартина Бубера и художественной школе «Бецалель» в Иерусалиме34. Для Шолом-Алейхема суть была в веселом темпе полек, мазурок и кадрилей. Всякий, кого привлекает звучание хасидской музыки в задушевном минорном ключе, не станет изучать динамичную, исключительно светскую народную жизнь. Подобно издателю Дер ид, который полагал, что народные сказки — это только те, которые рассказывают о самом дне местечковой нищеты,
Шолом-Алейхем населил вымышленный городок Касриловка беззаботными бедняками, чтобы развлечь читателей этой газеты35. Фольклор — это жизнь, а еврейская жизнь не будет стоять на месте ради удовольствия московских и петербургских знатоков.
Больше всего доморощенных охранителей фольклорной чистоты смущали собранные ими макаронические песни. Откуда они появились, эти песни, в которых перемешивались иврит- ские, идишские и славянские слова, и что они могут поведать о еврейской жизни в Восточной Европе? Гинзбург и Марек полагали, что только лингвистические гибриды могли породить такой припев:
Мар голу се ню — перебудем JIe-арцейну форт пойдем!
(Горькое наше изгнание — мы преодолеем его,
И все равно пойдем на нашуродину\
[№ 17])
Курсивом выделены слова ивритского происхождения36, остальные — русские и идишские. Значит ли это, что литовские евреи того времени свободно говорили по-русски? Или эти песни — плоды творчества николайевер солдатн, детей, которых забирали в царские батальоны кантонистов, после чего они двадцать пять лет служили в армии и в конце жизни селились среди славянского населения?
Того, что эти песни могли возникнуть не на периферии, а в самом центре еврейской религиозной жизни, петербургские секуляристы никогда не могли бы себе представить. Об этом впервые написал фольклорист-любитель и страстный идишист Нойех Прилуцкий в тоненькой книжечке «Еврейские народные песни» (Варшава, 1910), посвященной исключительно религиозной и праздничной тематике37. Он пошел еще дальше, чем Энгель, и доказывал, что ключ к еврейской народной культуре и «народной психологии» лежит в этих макаронических и квазилитурги- ческих песнях. Поскольку идиш — это культура идишкайт, то сокровенные порывы еврейской религиозной души находят выражение в хасидской песне. Когда хасиды достигают пика религиозного экстаза, все языковые барьеры рушатся. Фиксированная литургия больше не в состоянии выразить всю глубину их духовного опыта.
Благодаря каббалистическому учению о ти- куне, подробнее о котором — в следующей главе, хасиды позволяли себе не только включать в молитвы слова на других языках, но и истолковывать эти слова в свете Писания. Так, в стихе «Я вошла в ореховый сад посмотреть на зелень долины» (Песн. 6:н) содержится таинственное слово эгоз, напомнившее хасидам польскую песню о матери, которая учит сына собирать орехи. Польские стихи становятся притчей, аллегорическим покровом, за которым скрывается тайное мистическое значение — подобно тому, как сама Песнь Песней — аллегория о Боге и Израиле. Хотя в польских стихах говорится о том, что chfopczyki, то есть маленькие мальчики, не могут дотянуться до орехов, в соответствующих строках на идише речь уже идет об иделех, «еврейчиках», которым недостает для этого духовных качеств. Зей ке- нен ништ дерграйхн, / Зей кенен ништ дерграйхн («они не могут достать, они не могут достать»; №34)- Таким образом, наслаивание языков — это не результат лингвистической ассимиляции в славянском окружении, а плод еврейского мистического опыта, который достиг полного выражения в сказках Нахмана из Брацлава. Если верить Прилуцкому, польские хасиды приберегали эту песню специально для Яесаха38.
Таким образом, представление о «народе» коренным образом изменилось всего за одно десятилетие собирания песен. Академическая дискуссия (между Энгелем и Шолом-Алейхемом) о происхождении и функционировании фольклора положила начало обсуждению фундаментальных вопросов, религиозными или светскими были подлинные народные песни на идише; следует ли искать их Sitz im Leben на танцплощадке (Каган) или в доме молитвы (Прилуцкий). Когда перед исследователями открылась целостная картина еврейского девятнадцатого века, выяснилось следующее: оба великих еврейских движения, хасидизм и Таскала, породили собственный обширный песенный репертуар; анонимные песни, разумеется, пели обычно за работой, дома и в школе, тогда как бадхен функционировал как народный бард на свадьбах, а пуримшпилер — как народный драматург во время освященного традицией ежегодного театрального сезона. А в конце века, с массовой эмиграцией в Америку, внутриевропейской миграцией из местечек в города, возникновением светских идеологий, все эти песни — хасидские и маскильские, анонимные и авторские, свадебные и исполнявшиеся на Пурим, — стали частью новой, городской народной культуры, которая жива до сих пор в памяти иммигрантов первого-второго поколения и сохранена в записях39.
Песни — полезные указатели на опасном повороте дороги, каким стала массовая миграция восточноевропейского еврейства. Полезные, потому что возрождение фольклора началось с собирания народных песен (и пословиц); потому что песни с легкостью избавлялись от местечкового «теократического порядка» и поэтому гораздо лучше перемещались в пространстве, чем более сложные фольклорные жанры (сказки или пуримские пьесы); потому что ни в одном другом жанре серьезным писателям не удалось так быстро добиться цели в покорении простонародных жанров еврейского самовыражения. Имя поэта, драматурга и критика Агарона Цейтлина мало известно, несмотря на то что когда-то его ставили в один ряд с И. Башевисом Зингером, но песня Цейтлина Дона, Дона — одна из двух, написанных им на заказ для американского идишского театра, — известна по всему миру. И никто из групп мятежных идишских литераторов, занимавших отдельные столики в «Кафе Рояль» на нью- йоркской Второй авеню, не мог представить себе, что единственным, кого запомнят из их культурного ренессанса, будет кумир дневных спектаклей Агарон Лебедев, который пачками строчил свои водевили; для Нового Света Лебедев станет тем же, кем был Шолом-Алейхем для Старого40.
Как профессиональные сочинители песен, композиторы и исполнители, так и интеллектуальные артисты, поэты и прозаики — все эти мятежники и иммигранты в первом поколении хотели спасти только отдельные пригодные к повторному употреблению (эстетическому или пародийному, романтическому или дидактическому) фрагменты старой народной культуры. То немногое, что уцелело, доказало свою удивительную стойкость перед лицом исторических и демографических потрясений.
Эти новые рассказчики и певцы вовсе не похожи друг на друга. Каждый из них на свой манер создал копии, которые превзошли оригинал: они лучше эстетически и лучше приспособлены к ударам истории. Соблазнившись Америкой, еврейские иммигранты забыли идиш, оставив от него только песни. Когда казалось, что все уже потеряно, один новоприбывший по имени Ицхок Башевис оживил «демоническое» и таким образом перешел границу между двумя мирами, англоязычным и идишским. За десять лет до этого в межвоенной Польше появился трубадур Ицик Мангер, который практически в одиночестве возродил пародийное и драматическое народное искусство. А за десять лет до него в советском тоталитарном государстве один идишский прозаик, Дер Нистер, отважился на создание самых смелых фантазий. Общие творческие усилия этих авторов привели к появлению модели «мятеж — утрата — возвращение», которую я назвал «творческой изменой».
В целом творческая измена сопровождает всю еврейскую культуру Нового времени. А в частности она вдохновляет особую группу еврейских прозаиков, художников и музыкантов из Восточной Европы. Читать современные сказки на идише, написанные в подражание благочестивым или шутливым народным сказкам, рассматривать наивные иллюстрации, которые сопровождают текст, и слушать вымышленные народные песни, которые воспроизводят старые рифмы и ритмы — значит открывать суррогатный мир совершенного единства.
Уже послевоенное поколение, страстно занявшееся поиском корней, кажется неспособным понять суровый модернизм писателей, которых они почитали. Я надеюсь показать, что идишские писатели бросили главный вызов тем традиционным ценностям, которые относились к прославляемой ими традиции, но, кроме современных писателей, ни для кого из них это не было воспоминанием. Искусство творческой измены, по моему убеждению, — это именно то, что легче всего спасти в еврейской традиционной культуре, которая так старалась быть современной.
В правление царя Иосии случилось так, что во время ремонтных работ в Храме был найден утерянный свиток Завета — видимо, фрагмент из середины книги Второзакония. Сыны Иуды так глубоко погрязли в идолопоклонстве, что почти забыли истинную веру. «Когда услышал царь слова Книги закона, то разодрал одежды свои». Он немедленно послал своих приближенных: «Пойдите, вопросите Господа за меня и за народ и за всю Иудею о словах сей найденной книги, потому что велик гнев Господень, который воспылал на нас за то, что не слушали отцы наши слов книги сей, чтобы поступать согласно с предписанным нам» (4 Цар. 22:11-13). Одна книга — и Завет возобновлен. Один свиток найден и прочтен вслух — и целая община отказалась от забвения.
Евреи Новейшего времени — это народ утраченной книги. Когда современные евреи пытаются провозгласить какие-то ценности, почерпнутые из утерянных книг своей культуры, они болезненно осознают это. Они вооружаются релятивизмом и критическими и эстетическими способностями, когда имеют дело с освященными временем текстами и мелодиями прошлого.
И не одной Книги, а множества. Прошлое больше не является дописанным свитком: мы выбираем его из разных книг и противоречащих друг другу рассказов. Евреи европейского происхождения предъявили претензии на место, о котором мало что знали: восточноевропейский штетл, средневековый еврейский рыночный городок в России, Польше и Галиции. Создается впечатление, что евреи там целыми днями плясали и молились, пока не пришли казаки и не сожгли местечко41. Тогда как богатое наследие немецкого еврейства, с его салонами, философами и дуэлями, оказалось слишком изысканным и слишком близким, чтобы вызвать ностальгию. В особенности после Холокоста, замечает Джек Вертхаймер, еще популярнее стало видение немецких евреев как народа, «одержимого ассимиляцией и жаждущего отделить себя от всего мирового еврейства». Если верить народной мудрости, то немецкие евреи были жестоко наказаны нацистами за попытку бежать от своего иудаизма. Как печально замечает Вертхаймер, эту «предостерегающую теорию», наверное, придумали Ostjuden, чтобы отомстить своим снобам-кузенам42.
То, что услышали европейские потомки колена Иуды, было не словом Бога живого, а чем-то затейливым, примитивным и довольно старомодным. В Хавурат шалом, религиозной общине и бейт-мидраше конца шестидесятых, мы с друзьями вообразили себя последователями Нахмана из Брацлава, но за исключением одного визита настоящего брацлавского хасида, мы составляли свое представление о Ребе из книг, как религиозных, так и светских. Другой гость, радикальный богослов Ричард Л. Рубенштейн, поразил нас откровением, что хасиды всегда были строго соблюдающими традиции евреями. Мы, с нашим эгалитаристским богослужением и другими экспериментами в области религиозного синкретизма, не подходим под такое определение. Подобно нашим предшественникам неоромантикам, мы предпочитали видеть в хасидах экзотику, а не мужчин, женщин и детей, которые живут среди нас и так или иначе приспосабливаются к современности43. В целом евреи Новейшего времени отличаются от подданных иудейского царя Иосии. Современные евреи отличаются самосознанием и подозрительны. Они выбирают что-то свое из множества доступных вариантов прошлого, отдавая предпочтение мертвому прошлому перед живым настоящим. Они превращают культурное возрождение в политическую деятельность или, наоборот, бездействие. Но в одном отношении они схожи: чтение утерянного для них свитка происходит публично.
Измена становится творческой, только если она исходит от коллектива и возвращается в коллектив. Штетл предпочтительнее салона, по
тому что он воплощает в себе «жизнь с народом», если цитировать одну из важнейших фантазий о штетле44. Хасидизм лучше других форм еврейской ортодоксии, потому что хасиды придумали новые ритуалы мужского братства, пели, танцевали и хлопали в ладоши во время молитвы. Рассказывание историй лучше подходит для монографии, потому что в историях есть мужчины и женщины, молодые и старые, ученые и простаки.
Евреи оплакивают смерть родственника семь дней. В течение этого периода скорбящие никогда не остаются в одиночестве. Они обязаны трижды в день молиться в миньяне, молитвенном кворуме из десяти человек. Принято, чтобы каждый день кто-то из ученых посетителей изучал с присутствующими одну главу из Мишны45 в память о покойном. А потом, после общественной молитвы и учения, все садятся и поминают усопшего — рассказывая одну историю за другой.
Глава вторая Муж молитвы Нахман из Брацлава
Ехал раввин к цадику и кричал: «Гевалд, гевалд\ Жаль! Жаль! Жаль! Такой не вернуть мне потери и уж не забыть никогда!»
Нахман из Брацлава, 1807
Когда-то считалось, что сказки немного отдаляют смерть. Так Шехерезаде удавалось отсрочить свою казнь по приказу султана, рассказывая сказки с такой фантазией, интригой и эротизмом, что этого хватило на тысячу и одну ночь. Так было и с семью знатными дамами и тремя влюбленными кавалерами, покинувшими охваченную чумой Флоренцию в 1348 г. Хотя они ничего не делали для преодоления коллективного ужаса, им удалось побороть собственный страх смерти десятидневным турниром фривольных и скабрезных историй. Но через шестьсот лет после Боккаччо, когда поэт Ицик Мангер собрал ми- нъян из десяти человек, переживших Холокост, в воображаемом бункере (все евреи происходили из разных регионов Европы), ему удалось довести до конца всего две истории этого современного «Декамерона». Музы замолчали перед лицом такой катастрофы1.
Какую искупительную жертву могли воплотить собой эти истории? Для Вальтера Беньямина рассказывание историй было ответом на тревогу современности. Повествование порождает в воображении мир, в котором все слушают; все, от мала до велика, передают друг другу и оттачивают коллективную память народа; мир, в котором каждый конкретный рассказчик, если верить Беньямину, — мастер местных традиций, вросший корнями в родную землю, или же неутомимый путешественник, только что вернувшийся из странствий. Рассказчик Беньямина, будь он мастером местных или экзотических сказок, обитал скорее в морализаторской вселенной опыта, а не в холодном мире фактов. Рассказчик использовал «прозрачные слои» личного и коллективного опыта, мудрости и практических знаний, накопленных веками, почти так же, как ремесленник использует инструменты и приемы, которые переходят от учителя к ученику. Поставив в центр своего идиллического доиндустриального пейзажа творчество русского писателя Николая Лескова (1831-1895), Беньямин безоговорочно отверг нацистский образ прошлого, с тевтонскими рыцарями и языческой жаждой крови, а также нацистское видение расово чистой Европы. Как говорит Беньямин, землю унаследуют славянские рассказчики2.
Сказки, даже будучи эфемерными и невещественными, могу остановить руку палача или позволить посмотреть на обезумевший мир взглядом гуманиста. Но в еврейской традиции сказки никогда не пользовались автономией. Сегодняшняя публика, записывающаяся на чтения «Устная традиция: Еврейские сказки для взрослых» в доме по адресу 92-я улица, Y в Нью- Йорке или посещающая ежегодный фестиваль историй в Джонсборо, штат Теннеси, имеет мало общего с еврейской ортодоксальной практикой, когда мужчины изучали священные тексты, читая их вслух. Эти последние не только унаследовали ученую традицию, очень невысоко ставившую сказки и их рассказывание, они сами действуют в замкнутом кругу, где значение рассказа определяется строгими правилами интерпретации. Причина, по которой сегодня искусство еврейского повествования нужно изучать в общинных центрах, на конференциях и круглых столах, состоит в том, что истории сохранялись (то есть записывались и получали свой высокий статус) лишь на страницах сейфера, священной книги на иврите и арамейском, или не сохранялись вообще3.
Тора была книгой жизни, источником закона и одновременно словесности. Раввины так тщательно исполняли свою задачу связывать одно с другим, что изучение Галахи, еврейского закона, не представляли без обращения к текстам агады, и наоборот. Некоторые толкователи и комментаторы закона часто обращались к любимым агади- ческим рассказам, тогда как другие сделали это с помощью неявных отссылок к народным традициям своего времени.
Мишна (составленная около 250 г. н. э.) учит, что мужчина не может оставаться наедине с двумя женщинами, а женщина может оставаться наедине с двумя мужчинами. В Гемаре (составленной в 450 г. н. э.) содержится барайта (источник, относящийся ко времени Мишны), противоречащая этому мишнаитскому установлению. Аба- Шауль учил, что, если ребенок умирает в течение первых тридцати дней от рождения, нет необходимости класть его в гроб. Мертвого ребенка можно вынести просто за пазухой. А сколько человек должны выносить тело? Аба-Шауль сказал: «Даже один мужчина с двумя женщинами!» На самом деле спор идет о поведении человека в экстремальной ситуации. Аба-Шауль уверен, что в момент глубокой скорби мужская страсть и похоть отходят на второй план, а раввины, авторы Мишны, убеждены в обратном. Чтобы доказать свою позицию, они кратко описывают такой случай: «Как деяние той женщины, которая поступила так и вытащила его» (Вавилонский Талмуд, Кидушин, 8об).
Поднаторев в раввинистической тайнописи, каждый изучающий Талмуд немедленно обращается за разъяснением к Раши, комментатору XI в., который раскрывает этот сюжет следующим образом: «Женщина вынесла живого ребенка, выдав его за мертвого, чтобы удовлетворить свою похоть и остаться вне подозрений». Любопытство ешиботника уже раздразнили, и он обращается к тосафистам, ученикам Раши, комментарии которых находятся на противоположной стороне страницы Талмуда. Именно здесь этот сюжет наконец раскрывается подробно, стараниями Хананэля бен Хушиэля, раввина XI в. из Северной Африки. Жила-была однажды вдова, которая ужасно горевала на могиле своего мужа. А недалеко оттуда солдат охранял тело распятого. Соблазнив вдову, он обнаружил, что кто-то снял с креста тело и унес. Вдова, которая уже вполне исцелилась от своего горя, посоветовала заменить украденный труп трупом своего мужа. И тогда «она вытащила его» и повесила вместо казненного. «Это доказывает, — заключает комментатор, — что даже в состоянии глубокой скорби страсти взяли верх над ней».
Раввины хорошо делали свое дело, отучая легко возбудимый еврейский ум от излишних фантазий, но вводя достаточно нарратива, чтобы превратить историю в головоломку. Изучающий Талмуд мог не задумываться о том, что Хананэль, вероятно, услышал эту историю в гарнизонном городе Кайруане, который стоял тогда на перекрестке путей мирового фольклора, или о том, что десятью веками ранее эта история стала известна благодаря Петронию под названием «Эфесская матрона»4. Важно решить, поддерживает ли эта история мнение Мишны, в любом случае предпочтительное, или оспаривает его5.
Истории, которые выполняют в раввинисти- ческих текстах некую правовую функцию, обозначаются особым словом маасе (от этого слова впоследствии произойдет идишское майсе). Как и латинский термин gesta, маасе означает либо случай, произошедший на самом деле, либо его описание. Поэтому ивритское словосочетание маасе бе-, которое обычно переводится как «рассказ о...», скорее означает «дело касается»6. Опровергая своего оппонента, Абу-Шауля, раввины апеллируют к прецедентному праву, а не к народной сказке.
Маасим, или деяния, о которых раввины рассказывают в синагогальных проповедях или на диспутах в бейт-мидраше, никогда не имели собственной ценности, какими бы драматическими они нам ни казались и как бы популярны они ни были в «народе». Чудесная гибель смертоносной змеи, которая хотела укусить молящегося Ханину бен Досу, человека «деятельного благочестия», как называет его Мишна, превратилась у раввинов в пример того, как все евреи должны целиком и полностью сосредотачиваться при молитве7. Испытания и достижения даже величайших из раввинов, таких, например, как Элиэзер бен Гиркан, который пожертвовал всем ради Торы, чтобы в конце жизни подвергнуться отлучению; или рабби Акива, чьему знанию Торы завидовал сам Моисей и который умер от рук римлян, как говорят некоторые, мученической смертью, — эти и другие невероятные события сплошь и рядом преуменьшали. Достойные стать действующими лицами эпоса, романа, фарса и фантазии, эти герои потерялись в море Устной традиции. Их похоронили среди сложных правовых споров, именуемых сугийот, и разбросали среди словесных игр, творческой филологии, притч и басен, которые раввины использовали, чтобы найти объяснение и разрешение всем современным проблемам в Торе8.
Пока придумывание означало открытие чего-то, что уже существует в Писании, рассказу никогда не удавалось полностью «эмансипироваться» от Книги Книг. Сама концепция эмансипации (желание индивидуальной автономии порождает рассказ, который позволяет путешествовать во времени, а он, в свою очередь, порождает поток нарратива) — одно из современных построений, полностью противоречащих самосознанию раввинистического иудаизма. Даже наоборот — обращение евреев к литературному творчеству в Средние века произошло во имя деэмансипации: это было своего рода узаконение легендарных мотивов, которые заимствовались из самых разных источников, или обновление репертуара историй с опорой на авторитет святых текстов9.
Стабильность средневековой еврейской культуры обуславливается существованием сейфер, увесистого тома, канонического текста, освященного достоинством языка (иврита и арамейского), содержанием (галахическим или агади- ческим), местом происхождения (Синай, Явне, талмудическая академия) и предполагаемыми читателями (мужчинами). Идишская майсе- бихл (скромная история или дешевая книжечка того типа, что начинает появляться в Италии в XVI в.) описывается точно наоборот: такая книга анонимна и дешева, содержит только один повествовательный элемент, ее можно прочитать за один присест, она написана (и напечатана) на разговорном языке. Еврейские компиляторы ухватились за дешевую книжицу, увидев в ней способ уменьшить огромные тома на иврите до такого размера, чтобы их можно было продать. Они перерыли классические сборники в поисках занимательных тем; оторвали драматические сюжеты от ученого контекста; и опубликовали их по отдельности, оставив лишь достаточное число ивритско-арамейских «маркеров», чтобы не лишать их кошерности10. Только на идише эфемерность книжек с историями стала их главным достоинством.
Насколько книга-сейфер была однородной, вневременной и постоянной, настолько этими же качествами обладала и тоненькая майсе-бихл, только в кратком варианте. В идеале, эти книжки на идише, переводы из Талмуда, мидрашей и апокрифов, можно было отнести к конкретным праздникам: апокрифические книги Маккавеев и Товита следовало читать на Хануку; историю рабби Меира и десяти потерянных колен на Шавуот; о разрушении Храма — на Девятое ава11. Предприимчивому редактору требовалось совсем немного времени, чтобы освоить прибыльный рынок санкционированного субботнего чтения — ведь пятьдесят два дня в году евреи могли заглянуть в несвященную книгу. Желание прочитать что-то кроме святых книг привело к появлению знаменитой Майсе-бух (Базель, 1602 г.) — огромной антологии, включающей в себя более 250 сказок.
Это была книга на любой день, стремившаяся превратиться в сейфер. Зачем изучать Талмуд и галахические комментарии, осмелился заявить книгоноша из Литвы Янкев бен Авром или Яаков бен Аврагам, если Майсе-бух может ответить на все вопросы раввинов? «Раввин и раввинша, и любой человек, все, кроме действительно сведущих в Талмуде» могли покорять людей и влиять на них одной только силой мидрашей и священных историй, которые собрал он, честный компилятор12. Даже практические галахические вопросы, дерзко заявил он, можно решать, опираясь на эту книгу историй. Исходя из этой высокоморальной позиции, Янкев бен Авром дошел до заимствования материала из таких «безнравственных» светских книг, как Ку-бух13 или сказания о Дитрихе Бернском и Хильдебранте, «от которых вы просто впадете в горячку». Грешно было обладать такими книгами и позволять читать их по субботам.
Если воспринимать предисловие издателя Майсе-бух скептически и предположить, что оно преследует коммерческие цели, это приведет нас к заключению, что Возрождение создало наконец культурный климат, в котором история больше не обязана была функционировать как основа веры, а могла оставаться просто нарративом. Почему же в таком случае издатель делает столько торжественных заявлений? Если он хотел повысить свои ставки, почему он в таком случае не опубликовал идишскую адаптацию немецкого бестселлера «Роман о семи римских мудрецах»? Что касается самой Майсе-бух, чуть больше половины из ее историй берут свое начало из Талмуда через популярную книгу Эйн Яаков, своего рода введение в Талмуд для светского человека. Треть Майсе-бух заполняли слегка видоизмененные легенды и новеллы нееврейского происхождения, а под отдельным заголовком Янкев бен Авром поместил цикл раннесредневековых рассказов о жизни выдающихся мудрецов Ашкеназа, рабби Шмуэля Хасида (Благочестивого) и его сына рабби Йегуды. Если это не указывает на эмансипацию идишского рассказа, то что же еще тогда может служить его свидетельством?14
Майсе-бух действительно стала идишской книгой par excellence, вызвав появление множества других сборников сказок; будущим издателям она позволила публиковать истории, представлявшие собой своего рода амальгаму фольклора и хроники, в которой сохранялась память о местных событиях, героях и героинях. И многие сказки, записанные в Майсе-бух, вернулись обратно в говорящий на идише народ, который очистил их от всякой назидательности. Но обстановка, в которой Майсе-бух появилась именно в том месте и в то время, свидетельствует об интеграции идиша в сосредоточенный вокруг Торы мир ашке- назского еврейства, в котором сейфер был источником любого знания. То, что идишский рассказ потерял в революционном потенциале, он приобрел в силе своего авторитета15.
«Говорят, что сказки вас усыпляют, — говорил он своим ученикам, — но я говорю, что сказками вы можете пробудить людей ото сна». Рабби Нахман бен Симха из Брацлава (1772-1810) был первым еврейским религиозным деятелем, который поставил рассказывание сказок в центр своей творческой жизни. Это были не отдельные рассказы по случаю, вроде тех, что рассказывал его прадед Исраэль Бааль-Шем-Тов (Бешт), чтобы продемонстрировать скрытые деяния Шхины, то есть Божественного присутствия, и не сказки, которые рассказывали во славу Бешта, а сказки собственного сочинения рабби Нахмана. Лишенные обычных героев, места действия и условий еврейского повествования — за сценой не действует Илия- пророк, не течет мифическая река Самбатион, не бывает суббот и праздников — эти истории полны собственной мифологий Нахмана, порожденной его прочтением Псалмов и книги Зогар, его личными мессианскими чаяниями16.
Появившиеся в минуту отчаяния, его сказки проникнуты трагедией. Надежда на возрождение, которой дышит каждый герой в каждой сказке, сталкиваясь с непреодолимыми преградами, как правило, погибает и лишь изредка оправдывается. Это сказки кризисного мира, осажденной веры. Зло настоящего вездесуще, исходит ли оно от геополитического переворота, порожденного наполеоновскими войнами, или от первородного греха саббатианства, мессианского движения конца XVII в., повлекшего за собой кризис веры; воплощено ли злодейство в конкретном персонаже, сопернике героя, Шполер Зейде, неотступно преследующем его, или в образе хохема, вольнодумца, отрицающего существование Бога.
Рабби Нахман обратился к рассказыванию сказок, когда все остальные способы распространения его учения оказались недейственными, когда он не смог открыто провозгласить свою мессианскую программу, потому что лобовое столкновение усилило руку Сатаны. Летом 1806 г. рабби Нахман объявил своим хасидам: «Их вел шойн онгейбн майсес дерцейлн» («Пришло время начать мне рассказывать сказки»), поскольку все прочие его усилия пропали втуне17. Так появилась на свет современная идишская сказка. И роды были нелегкими, потому что представитель еврейской элиты не просто так встал в один прекрасный летний день перед сво
ими последователями и стал рассказывать им волшебные сказки, хотя вся система традиционного иудаизма восставала против этого. Нужна была сильная воля и особый, недоступный для непосвященных способ18. События, завершившиеся летом 1806 г., представляли собой драму в трех актах. Первый пришелся на период бурной деятельности, которой посвятил себя рабби Нахман ради всеобщего избавления. Его мессианский календарь, начиная с праздника Poui га-Шана 1804 г., был заполнен необычайными усилиями на всех фронтах: введение ритуалов очищения; упорядочение, издание и распространение учения; рождение сына Шломо-Эфраима, на которого теперь возлагались большие мессианские надежды; мистическое путешествие в Шаргород; и наконец, повеление ученикам носить белые одежды19.
Во втором акте революция потерпела поражение. Миссия учеников по провозглашению начала мессианской эры не получила никакой поддержки; Шломо-Эфраим умер от детской болезни; хасидская элита открыто обвинила рабби Нахмана в ереси; а ряды его учеников стали редеть. Следовало пробудить оставшихся последователей от духовной дремы, заставить их вновь посвятить себя тяжкому труду избавления в мире, полном зла и трагедии, и тогда Нахман стал рассказывать сказки.
В третьем акте необходимо было вернуться к чему-то самому элементарному. Открытие рабби Нахманом нового символического языка произошло после того, как он овладел всеми традиционными формами еврейского самовыражения: языками молитвы и песни; библейской, раввини- стической и каббалистической экзегезой и этическими проповедями. Если бы не этот кризис, который заставил рабби Нахмана перенаправить свою искупительную веру на использование более мощных, хотя менее очевидных, средств, он никогда не вернулся бы к такой примитивной форме. Но он и не удовлетворился бы простым пересказом того, что другие рассказывали до него. Чтобы сделать сказки настоящим проводником духовной революции, их состав следовало видоизменить.
Летом 1806 г. он наставлял своих учеников:
Во всех историях и сказках мира есть много сокрытого, много высокого и непостижимого, но много и испорчено в них, потому что также многого недостает в них. Кроме того, многое перепутали в них и не рассказывают в нужном порядке. Ведь что получается?! Начало рассказывают в конце или, наоборот, конец сначала и все, что из этого следует. Только на самом деле в историях и сказках, что рассказывают в мире, скрыты вещи необычайно высокие. И Бааль-Шем-Тов, да благословится память праведника, бывало, мог через рассказанную историю объединить обособившееся, когда видел, что не действуют каналы, ведущие наверх, и невозможно исправить их воздействием молитвы, бывало, исправлял и объединял их через рассказанную историю. (Y 7, Е 32-33)20
Хасидизм, несомненно, был более плодородной почвой для пересадки сказок, которые рассказывают иноверцы, чем раввинистический иудаизм в любую эпоху. Идея имманентного присутствия Бога во всем, даже в самых низменных и тривиальных вещах, представляет собой главный принцип хасидизма, заложенный самим основателем движения — Бештом. Цитируя Исаию (6:3) рабби Нахман разрабатывал то же учение: «Вся земля полна славы Его! Слава Господня явствует даже из сказок, которые рассказывают язычники; ведь сказано: Возвещайте язычникам славу Его (i Пар. i6:24)»21. Точно так же и пастушьи песенки, и даже мелодии маршей могут вести к Богу, и хасидизм шел рука об руку с музыкальным возрождением в среде евреев Восточной Европы. Но так же, как понадобился рабби Акива, чтобы раскрыть аллегорическое значение Песни Песней Соломона, только великий цадик, понимающий в священной тайнописи, мог найти Божественную эманацию в сказках, которые рассказывают простые крестьяне.
В Брацлаве существенной категорией была не имманентность, а тикун, миф о космическом исправлении, восходящий к Ицхаку Лурии (1534-1572). Рабби Нахман первым предположил, что швира, первичный акт космического разрушения, который рассеял искры святости по всей профанной вселенной, повлиял даже на сказки, которые рассказывают неевреи. Их внутренний порядок был нарушен вместе со всеми тайными и возвышенными материями, которые в них содержались. Но просто пересказать их с надлежащей каваной (интенцией, намерением) недостаточно. Тикун подействует, только если сами сказки освободятся от профанной внешней оболочки. Лишь в этом случае цадик мог использовать улучшенную сказку для объединения сфирот и пробуждения учеников от дремы.
Таков был план творческого возрождения. Рабби Нахман был своего рода романтическим филологом, подобно братьям Гримм, которые
тогда же начали свой труд на полторы тысячи километров западнее22. Но если те искали в немецком народе простоты, которая воплотит в себе единство, то восстановительная программа рабби Нахмана была более космической и диалектической. Он не хотел создавать общий нарратив из разрозненных традиций — он порвал со всякой непрерывностью и начал все заново. Разработка совершенного камуфляжа была необходима для маскировки конечной цели, состоявшей в передаче подлинного смысла сказки. Этот смысл был закодирован в отклонении сказки от нормы. Чем сложнее сказка, детали ее сюжета, интрига, причудливый символизм, тем больше в ней искупительного веса. Чем больше сказка отклонилась от изначального пути, тем очевиднее тот факт, что у нее действительно есть скрытый смысл23.
Рабби Нахман еще больше усложнил свою задачу, избрав именно тот тип повествования, который немцы называют Marchen, а по-русски обычно именуется «волшебной сказкой». Более естественным вариантом были бы легенды, чудесные деяния и истории, зафиксированные в Талмуде, мидрашах и Майсе-бух — во всех этих типах текстов есть свидетельства о контакте святых людей с Богом и со сверхъестественными явлениями. Некоторые из них давно приобрели священный характер; некоторые остались местными легендами в Регенсбурге, Праге и даже в близлежащем местечке Окуп, где родился Бешт. Напротив, вундер-майсе рассказывает о магических снадобьях, которые изменяют облик человека, о юношах, которые превращаются в птиц,
о путешественниках, которые перешли реку Самбатион и оказались в еврейском Тридевятом царстве, где живут десять потерянных колен, о соблазнах и похищениях, о браках, которым не давали состояться на земле и они совершились на небесах. Чудеса были обычным делом, так же как и повторы, когда сюжет сказки состоял из отдельных эпизодов. Обычно вундер-майсе считали вымыслом24.
Как романтично представлять себе рабби Нахмана, потомка двух хасидских династий, скитающегося по лесам и вникающего в устное народное творчество православных паломников и украинских крестьян! А как еще он бы дошел до «сказок, которые рассказывают другие народы»? Но Нахман не черпал вдохновение напрямую из народа, еврейского или нееврейского; он обратился к сборникам рассказов на иврите и идише. О магических снадобьях он довольно много мог прочитать в «Прекрасной истории» (Айн шейне гисторие), именуемой Бове-майсе, прозаической переработке идишской поэмы Элиягу Левиты «Бово д’Антона» (Исни, 1541), которая, в свою очередь, является переработкой итальянского рыцарского романа. Созданная Нахманом сказка «О царском сыне и дочери императора», повествующая о невесте и трех юношах, которые добиваются ее руки, легко могла выйти из «Мордехая и Эстер, прекрасной и волшебной истории о женихе и невесте», самого популярного романа XIX в.25 на идише. Чтобы запутать следы заимствования, он придумывал еврейские имена, места и обстановку. Если в истории о женихе и невесте Боруху, сыну рабби Фридмана, помогал Илия-пророк, то герои сказки Нахмана безымянны; ее сюжет нарушает законы природы, действие происходит в абстрактном городе, дворце или пустыне. В новых архетипических условиях и внутри запутанной интриги эти персонажи должны приобрести новое мистическое значение. Сочиняя сказки заново так, чтобы они открыли свои мессианские и каббалистические тайны, Нахман возвращал их в прежний вид, которого они никогда не имели в памяти еврейского народа. Ни один человек, если он не был величайшим цадиком своего поколения, не мог бы противостоять объединенной силе Сатаны и швиры.
Так что возвращение рабби Нахмана к волшебным сказками было только исходным пунктом, так же как изучение современного немецкого фольклора вдохновило братьев Гримм собрать воедино рассыпавшиеся искры тевтонской мифологии и восстановить из них первичный миф. В свете того что они обнаружили в отдаленном прошлом, они пришли к выводу, что немецкие волшебные сказки, даже их собственный сборник «Детские и семейные сказки», представляют собой «разрушенный миф», нарратив веры, сокрушенный европейским христианством26. Нахман воспользовался другим подходом, чтобы преодолеть пропасть между мифом и обычной историей. Он решился реэтимологизировать многие из тех же самых волшебных сказок, доведя их до древнейших времен.
Используя термины Зогара, самой священной из мистических книг каббалы, рабби Нахман разделял повествования «срединных дней», которые рассказывали о прошедшем неполном избавлении, и протоповествования «изначальных лет». Первые говорят о милости Божьей в далеком прошлом, как, например, истории о праотцах или об Исходе из Египта, или же недавно, во времена Бешта. Протоповествования представляют собой «самые архаичные воспоминания, тайные страхи и невысказанные фантазии человеческой души»27. Более конкретно эти истории первых лет предсказали великий акт окончательного избавления, который для Нахмана принадлежал будущему. Поскольку окончательное избавление еще не произошло и Мессия еще не пришел, истории обычно оставались незавершенными28. Внося улучшения в беспорядок еврейских и европейских волшебных сказок, Нахман открыл язык чистого мифа.
Рабби Нахман разыграл трехактную драму своего перехода от радикализма к кризису, а от него — к творческому восстановлению меньше чем за два года. За четыре года, которые ему еще оставались, он овладел забытым искусством рассказывания историй. Как сообщает Натан из Немирова, учитель отдался этому душой и телом. Глубину его рассказов не выразить словами; даже самая точная запись не сможет правдоподобно передать драму, которая разыгрывалась, когда их впервые рассказывали вживую. «Обычно намеки вообще невозможно понять, если не видеть телодвижений (говорящего), покачивания головы, знаков, передаваемых глазами, простиранием руки и тому подобное, через которые точно поймет тот, кто хоть чуть-чуть понимает и впечатлится виденным, и очи его издалека увидят величие Господа и величие святого учения Его, которое может быть одето в разнообразные одежды, как разъясняется во всех святых книгах» (6).
Как всегда в иудаизме, если устное учение записано, оно приобретает канонический статус. В данном случае рабби Нахман оставил распоряжение Натану из Немирова издать эти сказки с точным переводом на иврит, напечатанным над оригиналом на идише. Когда в свое время современный идишский рассказ дебютировал, он имел вид такой же двуязычной книги, сейфер, а не идиш- ской майсе-бихл. Натан написал предисловие на иврите, краткую биографию автора и другие наставления учителя, пролившие некоторый свет на тайный смысл сказок29. И как свойственно всякой кяите-сейфер, ее объем рос в геометрической прогрессии, поскольку каждое новое поколение добавляло собственные комментарии и комментарии на комментарии, начиная с подробного объяснения некоторых сказок, написанного Натаном из Немирова и впервые опубликованного после смерти Натана в 1845 г., до блестящего издания Сейфер сипурей майсес (Иерусалим, 1979)* которое я сейчас держу в руках и в котором собраны все комментарии, написанные с начала XX в.30.
Эти комментарии еще раз подтверждают тезис, что контекст составляет девять десятых от смысла в искусстве рассказывания историй. Так как хасиды рабби Нахмана считали его гением по установлению космического смысла в случайных деталях, они обращали особое внимание на структуру и кажущуюся избыточность сказок. А поскольку они изучали этот текст точно так же, как другие священные тексты, они были уверены в многозначности сказок, в том, что они абсолютно не допускают возможности существования единственного и узкоаллегорического значения. А из-за того что они были ди тойте хсидим, мертвые хасиды, то есть не признавали никакого другого учителя после смерти Нахмана, они считали его самого скрытым героем этих сказок.
Среди множества традиций, которые брацлавские хасиды тщательно соблюдали, было раз и навсегда установленное разделение труда между ивритом и идишем. Двуязычные тексты всегда были направлены на дифференцированную еврейскую публику. Поскольку иврит оставался языком образованных мужчин, корпус сказок, притч и снов Нахмана на иврите полнее и достовернее идиш- ского оригинала31. Идиш — для просте менчн, для простого народа, в особенности для женщин. Они гораздо реже были в состоянии обнаружить многослойность Писания, Талмуда и Зогара под поверхностью повествования. Их вполне могла удовлетворить увлекательная история и бесхитростная мораль32. Пока что все как обычно. Но поскольку впервые переписчик чувствовал себя обязанным сохранить разговорный характер повествования Нахмана, не отклоняясь ни на шаг от оригинала, и поскольку иврит использовался исключительно как высокий литературный язык, Натану пришлось изобрести смешанный иврит- ский стиль, который передал бы разговорный идиш Нахмана. В отличие от редактора книги Шивхей Бешт («Восхваления Бааль-Шем-Тову»), написанной на иврите, Натан не старался компенсировать потерю достоверности, заставляя ивритскую версию звучать эхом Писания и учености33. Наоборот, в тексте повсюду присутствуют идишский синтаксис и лексика, часто даже в ущерб грамматике раввинистического иврита и возвышенному стилю раввинистической речи34. Как мог мыслитель и учитель масштаба Нахмана допустить подобное? Безусловно, квазиразговор- ный стиль намекал на ученого автора, который по загадочным причинам начал рассказывать сказки, понятные только для идеального читателя (обязательно мужчины) и ученика Ребе.
Сходным образом удивляет идишский текст, напечатанный под ивритом. «Сказки» Нахмана из Брацлава полностью написаны не тем архаическим стилем, который идишские редакторы и издатели использовали практически повсеместно, а языком, на котором в реальности говорили в ту эпоху в Восточной Европе35. Здесь впервые признаки разговорного характера текста стали мерой его аутентичности. Все ученые ивритские обороты, которые слышны в речи рабби Нахмана, по-видимому, привнесены им самим, а не переписчиком, который пытался поднять разговорную речь до уровня литературного стандарта. Откровенная идиоматичность языка свидетельствует о рассказчике, который говорит с живой аудиторией.
Истории, которые рассказывали несколько раз для разных слушателей, неизбежно несут в себе множество смыслов. Будучи художественным произведением, в котором еврейская традиция используется в сугубо личных целях36, сказки требуют своего рода множественного толкования, обычно закрепленного за Писанием. В мистиче
ских кругах бытовала мнемоническая формула для запоминания четырех уровней в понимании библейского текста — слово пардес, акроним слов пшат, ремез, драш[а] и сод37. Модель пардеса никогда не применяли по-настоящему к «Сказкам», хотя это вполне возможно. Четырехуровневая модель прочтения имеет большое значение для понимания как традиционных хасидских комментариев, так и критических исследований более позднего времени.
Чтобы воспринимать поэтический манифест Нахмана всерьез, уверовав, что всемирный фонд мотивов и сюжетов берет начало в первичном акте швиры, следует многому научиться, исследуя структуру и язык сказок, согласно исконно присущей им брацлавской методике. Пшат, или контекстуальный подход, рассматривает сказки, которые рассказывают другие люди, как отправную точку. Ключ к смыслу лежит в девиантной структуре сказки, в несоответствии, которое читатель видит между данной историей и всеми остальными сказками прошлого. Если порядок событий внутри сказки должен был принадлежать к определенному типу, а в изложении Нахмана этот порядок исказился; если нарушено традиционное для народной сказки правило о том, что все должно повториться трижды; или если стандартный мотив спящей красавицы перевернут с ног на голову, значит, секрет тикуна в этой сказке, несомненно, кроется в этом отклонении.
Драш, или гомилетический подход, ищет соответствия внутри самого текста. Когда все сказки читаются аллегорически, каждый элемент сюже
та объясняют, исходя из другого смысла, который кроется в традиционных источниках и концепциях. В этой схеме буквальное значение пропадает. Купец больше не купец, а переодетый Сатана. Царь — это Бог, а Царство Лжи — это мир людских дел. Иногда рабби Нахман подбрасывает такие аллегорические ключи в самих сказках. Чаще они появляются в конце, в очень кратких ученых примечаниях мелким шрифтом, автором которых предположительно был Натан. Некоторые утверждают, что это не более чем дымовая завеса, сознательная попытка нейтрализовать самый высокий уровень прочтения, сод.
Будучи прочитанными как сод, каббалистически, «Сказки» достигают сразу двух целей. Каждой жестокой неудаче на земле, каждому трудному вопросу соответствует драма, которая одновременно разыгрывается в горней реальности, и они зависят друг от друга. Сказки рассказывают о столкновении миров и о силах добра и зла, которые сражаются между собой. Каждый отдельный мотив — производное от Божественного соположения сфирот, тогда как весь сюжет повторяет — целиком или частично — лурианский миф о цимцуме, швире и тикуне. Это чтение только для взрослых посвященных мужчин.
Однако ни один из этих методов: ни структурный, ни гомилетический, ни каббалистический, не обращен к экзистенциальной драме самого рассказчика, а через него ко всякому слушателю сказки. Поэтому необходим еще один подход к «Сказкам», который не зависит от первичных структур сюжета, библейских и раввинисти- ческих источников или каббалистических символов. Подтекст состоит в биографии и сложной личности самого рабби Нахмана. Это самый сложный из возможных методов, потому что текст скорее обусловлен раскрытием жизни Нахмана, а не проживанием ее.
Пока рабби Нахман был жив, он переносил свой личный опыт в создание каждой следующей сказки. Между восьмой и девятой сказками был полуторагодовалый перерыв, когда Нахман ездил в Лемберг (Львов) лечиться от туберкулеза. Когда зимой 1809 г. он снова взялся за рассказывание сказок, он уже был другим человеком. Эти перемены отразились на сказках — они стали гораздо длиннее и отличаются чрезвычайной сложностью. После смерти Нахмана от туберкулеза драма открытия сосредоточилась на письменных ключах к его внутренней жизни, разбросанных по другим сочинениям. Когда читатель больше узнает о Нахмане, число экзистенциальных смыслов сказки тоже меняется.
Вооружившись этими биографическими сведениями, читатель-слушатель узнает, что рабби Нахман одновременно Мудрец и Простак; цадик, молитвы которого исцеляют, и прокаженный принц, которого тот исцелил. Еще эффектнее Нахман проявляет себя как все «Семеро нищих» одновременно и еще многое другое. Поскольку целью двуязычной записи является обеспечение живого присутствия Учителя во время рассказывания сказки, то экзистенциальнобиографическое прочтение нужно для установления контакта с живым автором, для которого записанный текст совсем не окончателен. Только когда аудитория понимает, что ее соб-
ственная экзистенциальная драма разыгрывается множеством ликов рассказчика, падает последняя преграда. *
«В пути рассказывал сказку, и всякий, кто ее слышал, задумывался. Вот она». Так рабби Нахман воссоздает момент рассказывания первой сказки, повторяя ее для любимого ученика. Впоследствии Натан назовет эту сказку «О том, как пропала царская дочь» и придумает заглавия для остальных двенадцати сказок. Может быть, именно потому, что эта сказка первая, она еще похожа на другие сказки. Царевну захватывают в плен; герой вызывается освободить ее и выдерживает ради этого тяжелые испытания. Но здесь на уровне пшата происходит много событий, которые не соответствуют шаблону. Нахман откладывает счастливый конец до последнего, но, когда сказка завершается, кульминации нет: «А как вызволил ее [наместник], не сказывал — только известно, что вызволил». Более того, герой, царский наместник, не сражается с драконами и не убивает ведьм. Вместо этого он проходит через три долгих испытания, в ходе которых он постится, оплакивает царевну и переносит трудности. Эротические элементы отсутствуют. После того как наместник не выдерживает второго испытания, принцесса будит его ото сна-— мотив спящей красавицы наоборот, — а когда все уже сказано и сделано, нет ни намека на то, что тройное испытание завершится браком38.
Аллегорическое прочтение придает смысл некоторым, но далеко не всем из этих несообразностей. Царь, как обычно, это Бог, а царская дочь —
Шхина, женский лик Бога в Его близости к миру. Со времен разрушения Храма она сопровождает Израиль в изгнании. Это делает царского наместника воплощением народа Израиля. Вкупе с тремя главными персонажами, с которыми связаны испытания наместника, каждое из этих испытаний переносит нас в одну из фаз священной истории Израиля: подобно Адаму, наместник пробует запретный плод, подобно Ною, он пьет запретное вино, а его семидесятилетний сон соответствует Вавилонскому пленению. Если Израиль покается в том, что пошел путями зла, то Шхина когда-нибудь возвратится на подобающее ей место в Храме Господнем.
В этой сказке содержится также этический урок для каждого человека. Например, сначала царский наместник беспрепятственно заходит во дворец, где томится пленная принцесса, потому что таково обыкновение беса — дос орт вое из нит гут, если говорить словами сказки. Любой может войти, но вот выйти — это совсем другое дело. И наоборот, в место последнего пленения принцессы, жемчужный замок на золотой горе, пробраться нелегко. Там, где «все в большой цене», нужно заплатить за вход взяткой, и только чистые сердцем смогут спастись от скверны. Пути отступления никогда заранее не известны.
Точный график искупления становится понятным только на следующем уровне прочтения, ведь царь — это не кто иной, как Кетер (Корона), а шестеро его сыновей — нижние сфирот: Сила и Милость, Величие и Долготерпение, Красота и
Основа мира39. Причина, по которой царь предпочитает им единственную дочь, состоит в том, что она — Царство, царица, невеста, чей союз с Божеством составляет конечную цель космического тикуна. А раз читатель предупрежден о мессианской актуальности этой сказки, то немедленно возникает и противник — демонические силы. Сказка начинается с акта цимцума, когда царь отрекается от любви к дочери жестокими словами: дер нит гутер зол дих авекнемен, («Чтоб тебя нечистый побрал!»). Ее внезапное исчезновение — это следующий за цимцумом акт швиры. Поиски, на которые пускается первый министр, чтобы вернуть ее на законное место, неизбежно приводят его в мир зла и соблазна. И, только вырвав корень зла в собственной душе, он может завершить процесс искупления.
Конечно, не всякий может надеяться на достижение чего-то подобного. Поэтому первый министр — это не кто иной, как сам Нахман, цадик га-дор, борец за избавление. Поэтому рассказчик уделяет так много места слезам и молитвам наместника, которые привлекают внимание к попыткам героя преодолеть физические страсти, теологические сомнения и стремление к материальному благополучию40. В соответствии с этим экзистенциальным прочтением спор первого министра с тремя великанами в пустыне больше не кажется тактикой промедления, простым повторением, он становится единственным способом для героя закончить борьбу. Тут, как повсюду в «Сказках», пустыня — это одновременно место и соблазна и очищения41. Здесь и далее пустыня — излюбленное место радикальной внутренней конфронтации в символической географии рабби Нахмана.
Потом возникают демоны, скрывающиеся под множеством масок. Они появляются в еврейском нарративе, по крайней мере, со времен Иова. Но там хотя бы Сатана действовал за кулисами и выбирал себе жертву с предельным тщанием, тогда как, если судить по Талмуду и мидрашам, его эмиссары присутствуют в повседневном быту всех раввинов. Крайний аскетизм немецких пиетистов XIII в. возродил некоторые элитистские склонности Сатаны: именно преодоление искушений отличает истинных носителей благочестия от простых грешников. И наконец, получив возможность развернуться вовсю благодаря распространению каббалистических учений, множество демонов населило проповеди и этические трактаты еврейского Средневековья42. А теперь, когда поколение Нахмана приближается к последнему часу перед окончательным воздаянием, демоны разошлись в полную силу. Они действуют поодиночке или группами, лично или через посредников. Зло можно привести в действие демоническим поведением царя, царевен и их служанок (сказки 4 и ы), или когда правящая элита прибегает к услугам доносчиков, которые вынашивают нечестивые планы (сказка 5). Иногда существуют целые царства, где зло и глупость обладают высшей властью (сказки 6,12); иногда можно обречь демонов на саморазрушение в их собственных обиталищах (сказка з). Сам Сатана может подстерегать ничего не подозревающих жертв (сказка 8). В редких случаях он может быть и орудием Божьего гнева (сказка 9).
Если бы герою или героине приходилось сражаться со злом в одиночку, у него или у нее было бы мало надежд на успех. Смертные могут полагаться на возможности молитвы и самоанализа, но в мире существуют и такие силы, которые приходят на помощь людям. Есть великаны, которым знакомы все тайны мира; дерево, которое сокрушит всех демонов, если его полить; железный столп, стоящий там, где сходятся все 365 лучей солнца; песня, которую может спеть правильно только один человек; волшебный инструмент, который можно обменять на знание о том, как постичь связь вещей; рука с картой, на которой обозначены все миры и все события прошлого, настоящего и будущего; слепой нищий, который способен видеть сквозь реальность; Истинный муж доброты, благодаря которому существует время. Так же как демоны — агенты швиры, так и мистические единства — посланники тикуна.
Идя по канату, натянутому между двумя диалектическими силами, герой может упасть и погибнуть; он может достичь желаемой цели; или же, как в случае со сказкой «О пропавшей царской дочери», он может зависнуть в пространстве. Это герои, одержимые Божественным безумием, исключительной красотой или уродством, абсолютной самоотверженностью и неоправданной жестокостью. Задумчивая и пассивная царская дочь из первой сказки становится безжалостной эгоисткой во второй, царевной, которая подпаивает своих женихов, перед тем как от них избавиться, и убивает невинного царевича, увидев, как он, полуголый, забирается на мачту43. Никакая другая форма самовыраже- ни я — ни молитва, ни экзегеза, ни этическая проповедь — не могла воплотить смысл жизни на грани, как его чувствовал рабби Нахман, так ярко, как эти фантастически разработанные сказки о безымянных царях, царицах, придворных и нищих бродягах. Дать им имена значило бы ограничить пределы всеобщего кризиса — не Иван-царевич или Иван-дурак; не Илия-пророк или несчастные влюбленные Мордехай и Эстер; не Бешт и его знаменитые ученики — а безымянные аристократы, которые везде плетут интриги, скитаются и страдают. Вместо поименованных городов, местечек и деревень — символический пейзаж, где присутствуют две тысячи гор, семь вод, поющие леса и огромные пустыни. Вместо суббот и праздников — бесконечное время, размеченное внезапными бедами и счастливыми свадьбами.
В этом изысканном мире символического и безымянного действия талант Нахмана к историческому реализму, психологическому наблюдению и социальной сатире делает кризис реальным. Наполеоновские войны когда-то застали рабби Нахмана на берегах Земли Израиля; вернувшись домой на Украину, он следил за продвижением Наполеона по Европе с неослабевающим интересом44. Эти драматические события, должно быть, усилили в Нахмане ощущение дежавю: разве евреи Испании и Португалии не стали жертвой короля Фердинанда и королевы Изабеллы, которые хотели покорить весь мир? Разве Шломо ибн Верга в XVI в. не описал трагические последствия изгнания в своей хронике «Скипетр Йегуды»?45 Разве повторение завое
ваний и вероотступничества не служит дурным предзнаменованием для европейских евреев?
«Однажды был царь, который разослал указ, чтобы преследовать иноверцев по всей стране и изгонять их. А кто захочет остаться, пускай меняет веру». Некоторые из подданных царя бросили свое имущество, а другие предпочли остаться и жить жизнью марранов. «Тайно они оставались в еврейской вере, а везде среди жителей той страны вели себя как и те, будто действительно поменяли веру». После смерти царя на престол восходит его еще более жестокий сын, и министры составляют заговор, чтобы убить его. Один из них — тайный иудей, и он сообщает о заговоре царю, а в награду получает право свободно исповедовать свою религию, «надевать шалит и тфи- лин не таясь». Потом сын первого царя тоже умирает, и ему наследует внук, который оказывается добрым правителем. Боясь повторить судьбу своего отца, он советуется со звездочетами, которые предсказывают, «что потомство его не истребят, только надо остерегаться быка и овцы». Это записывают в летопись, а потом и он умирает.
Правнук, к которому переходит престол, возвращается на пути зла и приказывает изгнать из своего царства всех быков и овец. В стремлении покорить весь мир он выковывает человека, который состоит из семи видов металла, по одному на каждую из семи планет.
И велел поставить его литого на высокую гору, чтобы лился на него свет всех семи планет. И если какой человек хотел получить совет, к примеру, заключать какую-то сделку или нет, бывало, становился против той, из соответствующего металла, части тела исполина, которая относилась к той ча
сти света, откуда человек прибыл, и думал о том, следует заключать сделку или нет. И если следовало заключать, начинала освещаться и мерцать та часть исполинского тела, против которой человек стоял, а если нет, — оставалась затемненной. Таким образом царь прибрал весь мир к своим рукам и скопил огромный капитал. (Y 39, Е101, R 44)
Но для того чтобы металлический человек действовал правильно, царю приходилось «принижать возвышенных и возвышать приниженных», поэтому царь рабски подчинился этому приказу и стал поступать так во всем царстве. И старый министр-еврей внезапно снова оказался низвергнут и опять был вынужден жить жизнью мар- рана.
Одна перемена влечет за собой другую. Царю снится сон, что созвездия Тельца (быка) и Овна (барана) смеются над ним — подтверждается ужасное проклятие, записанное в Книге летописей. Толкователи снов не могут рассеять страхи царя, появляется мудрец, отец которого посоветовал царю поставить железный столп на перекрестке 365-ти солнечных лучей. «И если в кого закрался страх, как попадет к тому жезлу, избавляется от страха». Под руководством мудреца царь вместе с женой и детьми пускается в путь, и на перекрестке дорог встречают ангела разрушения, который указывает на препятствия, которые ждут их впереди. Наконец, они подходят к костру. И царь видит, что «проходят через огонь и пламя цари и евреи, облаченные в талит и тфилин». Мудрец, вооруженный указаниями отца, останавливается, а царь, видя, как другие цари целыми и невредимыми выходят из пламени, устремляется вперед вместе с женой, сыновьями и всеми своими отпрысками, и пламя пожирает их всех.
Вернувшись во дворец, министр-марран сообщает о драматическом повороте событий другим министрам. «Звездочеты видели, — насмешливо говорит он, — да не поняли, что они видят». Проклятие не имело никакого отношения к реальным быкам и овцам и даже к их небесным двойникам. «Из бычьей кожи делают тфилин, а из овечьей шерсти шалит, от них и пришла его погибель, и истреблено его семя. Ведь и те цари, что проходили в огне — жили в их государствах евреи — разрешали они им не таясь надевать талит и тфилин, потому и дано им проходить в огне целыми и невредимыми» (Y 42, Е 103, R 46).
Историческая легенда «О царе, отдавшем приказ об обращении» достаточно известна. Еще с тех пор, как Иосиф стал наместником над всем Египтом, а Мардохей перехитрил Амана при дворе царя Артаксеркса, Бог спасал Свой народ руками Его избранных слуг. Усиление фонового сюжета с дворцовой интригой и народная хронология смены трех царей и еще одним образуют тончайшую повествовательную нить, связывающую иллюзию и реальность. В этом царстве евреям приходится притворяться неевреями, а предателям верными слугами. Каждый царь, за исключением первого, называется «мудрым», невзирая на его подлинные поступки. Правнук, в свою очередь, настолько мудр, что «перемудрил в своей мудрости» и изготовил своего рода металлического голема. Рабби Нахман ставит под сомнение эту претензию на мудрость, описывая «мудрость» словом хохме, от того же корня, что и хохем (умник). Приписывание мудрости каждому земному правителю представляет собой контрапункт образу истинного мудреца. Все его знания, несколько раз повторяет он, пришли к нему от отца. И вот царство, стоящее на лжи, грубой силе и ложной мудрости, наконец рухнуло, благодаря традиционной мудрости, соединенной с искренним благочестием и величайшим знанием.
Аллегорическое прочтение подтверждает, что история построена на дихотомии между миром истины и миром лжи. В соответствии с загадочными комментариями Натана в конце сказки корни всех удивительных символов, включая таинственный путеводитель мудреца, кроются в Торе, Книге Истины. Точнее говоря, сказку можно читать как построчный комментарий, стих за стихом, ко второй главе книги Псалмов, которую рабби Нахм заучил наизусть еще в юные годы46. Мятущиеся народы и племена, которые замышляют нечто против Господа и Помазанника Его (стих i) восклицают: «Расторгнем узы их, и свергнем с себя оковы их» (стих 2). Талмуд в трактате Авода зара отождествляет узы в этом фрагменте с кожаными ремешками тфилин, а оковы с кистями молитвенного покрывала. Господь в ответ смеется над хулителями со Своего небесного престола (стих 4), так же как созвездия смеются над концом дурных царей. Потом Бог обращается к ним во гневе, яростью Своею приводя их в смятение (стих 5), подобно ангелу разрушения на перекрестке. В качестве демонического противовеса царю, которого Бог помазал над Сионом, святой горой Его (стих 6), злой царь воздвигает металлическую статую всех земных правителей, к кото
рой все приходят за советом, вместо того чтобы просить помощи у Бога (стих 8). «Ты поразишь их жезлом железным», — говорит Господь (стих 9) — и так и происходит.
Для тех, кто видит в Нахмане предтечу еврейского модернизма, такое гомилетическое прочтение невозможно. Оно превращает самые увлекательные и загадочные фрагменты сказки в благочестивую банальщину. Если Писание в целом и Книга псалмов в частности — корень всего, тогда несомненно, что еврейская история не «эмансипирована». Но для тех, кто желает проникнуть в источники воображения рабби Нахмана и понять, почему его одинокий голос пробился через однообразные условности традиции, такого рода изыскания обязательны. Ведь кто еще мог бы раскрыть герметичную риторику псалмов в метаисторическом сюжете, связывающем воедино Иосифа, Мардохея, инквизицию и наполеоновское завоевание? Разве в этом меньше творчества, чем в мессианской деятельности рабби, которая в любом случае должна была быть укрыта за бесспорными терминами?
Возможно, комментарий Натана должен был бы допускать, что гротескное описание Человека из семи металлов больше обязано Адаму Кадмону, Первочеловеку из книги Зогар, чем Пс. 2:6. Тайный мир Божества открылся в Первочеловеке, который собрал воедино семь сфирот47. В качестве демонического контраста металлический человек воплощает в себе все основное и нарушенное в мире иллюзии. Конечно, он противостоит ангелу разрушения, который охраняет железный столп на перекрестке солнечных лучей. Ведь как второй акт швиры в сказке — момент, когда еврейскому министру снова приходится начать таиться, — открывается созданием всезнающего идола, так и присутствие ангела на перекрестке обозначает финальный огненный акт тикуна.
Самым активным действующим лицом тикуна оказывается не мудрец с традициями, унаследованными от отца, а министр, который присваивает себе заслугу сокрушения царя и которому принадлежит последнее торжествующее слово. И это показательный конец для человека, который родился в царстве лжи, уже после того, как случилось изгнание всех верных. С большим риском он выигрывает для себя свободу молиться как еврей, но это право вырывают у него по прихоти безумного царя, который считает себя мудрецом. Министру пришлось прожить большую часть жизни скрываясь, и, даже когда ему даровали «свободу вероисповедания», он ни разу не смог помолиться в требуемом кворуме с другими евреями. Он стоит одиноко, в шалите и тфилин, окруженный враждебностью, тогда как они, с их простым благочестием, находятся где-то далеко, под защитой стены огня.
Мог ли это быть рабби Нахман, цадик в роли маррана, персонажа с настоящими провидческими и аналитическими способностями? Однажды, во время роковой поездки в Землю Израиля, когда казалось, что все уже потеряно, Нахман решил, что, если даже его продадут в рабство и лишат возможности жить в соответствии с еврейскими ритуалами, он все равно сможет соблюдать заповеди в душе48. Этот важный для формирования личности опыт, теперь переосмыслен в сказку и