Дэвид Г. Роскис

МОСТ ЖЕЛАНИЯ

Ч Е И С О В С К А Я КОЛЛЕКЦИЯ



- I I

AVI CHA1

III

ЧЕЙСОВСКАЯ КОЛЛЕКЦИЯ

David G. Roskies

A BRIDGE OF LONGING

The Lost Art of Yiddish Storytelling


Дэвид Г. Роскис

МОСТ

ЖЕЛАНИЯ

Утраченное искусство идишского рассказа

Перевод с английского JI. Черниной

ж

{книжники}

при поддержке Фонда Ави Хай Москва 2010

УДК 94 (33) (092) ББК 63.3(0) 31-8 Р74

Оформление серии А. Бондаренко

Первое издание на русском языке

ISBN 978-5-7516-0927-6 («Текст»)

ISBN 978-5-9953-0092-2 («Книжники»)

Copyright © 1995 by David G. Roskies All rights reserved

Published by arrangement with Harvard University Press © «Текст», издание на русском языке, 2010 © Фонд Ави Хай, 2010

ОГЛАВЛЕНИЕ

Предисловие 7

Глава первая

Народ утраченной книги 13

Глава вторая

Муж молитвы. Нахман из Брацлава 46

Глава третья

Муж знания. Айзик-Меир Дик 107

Глава четвертая

Фокусник. И.-Л. Перец 178

Глава пятая

Мифолог земного. Шолом-Алейхем 248

Глава шестая

Рассказчик в роли первосвященника.

Дер Нистер 320

Глава седьмая

Последний пуримшпилер. Ицик Мангер 383

Глава восьмая

Рассказчик-демон. Исаак Башевис Зингер 441

Глава девятая

Состояние памяти. После Холокоста 508

Примечания 571


ПРЕДИСЛОВИЕ

Эта книга, посвященная утрате и частичному восстановлению устных традиций, сама возник­ла в виде устного знания. Четыре эпизода сохра­нились в моей памяти. Первый относится к сере­дине курса лекций, который я читал почти меха­нически в семидесятые годы. Студентка по име­ни Линн Готтлиб подняла руку и высказала пред­положение, что темой наших занятий должна быть вовсе не ивритская и идишская литература, и тем более не «критические методики в еврей­ской литературе», а скорее утраченное искусство повествования. Утраченное, потому что Вальтер Беньямин объявил его таковым еще в 1936 г. и потому что Линн Готтлиб вместе со своими дру­зьями пыталась вновь научиться ему в экспери­ментальном театре. Вторым событием была бесе­да с Даном Мироном в «Джексон Хоул», рестора­не на Мэдисон-авеню, где несколько замечаний заставили меня вспомнить символистские рас­сказы Дер Нистера; а третьим — разговор с моей сестрой Рут Вайс, когда мы сидели у нее дома в Монреале в день похорон И. Башевиса Зингера и обсуждали зингеровские демонические при­емчики. Наконец, у меня был долгий разговор с Гилелем Шварцем на Амстердам-авеню, когда мы обменивались мнениями относительно идеи со­зидательной измены. Вот его изложение, взятое из поэмы:

Обманчивая штука, говорит Давид, эта измена,

когда во лжи повествования — его развитие, подобно этой

улице, освещенной кличками дневного света

и длинными фитилями Верблюдов или коралловых огней наркотического безумия.

Дальше вниз к Большому Дому сверхъестественной истории,

Нахман из Брацлава в коже и мокасинах пляшет на костях мертвых

с плакатами с демонстрации и далекими от настоящего свитками, череп наполнен до отказа радостями любви и зачатия, Давид говорит, народ, что бы это ни значило,

соль или сода земли, кровь или бикарбонат.

Это означает, что любой, кого волнует этот предмет, сам становится объектом непочтитель­ного рассказа.

Когда моя собственная история стала при­нимать определенные очертания — в сло­ве и образе, — Артур Грин, Аврагам Хольц, Эйб Игельфельд, Раймонд Шейндлин, Двора Шурман, Майкл Штерн и Сара Цфатман уделили время и внимание отдельным главам, равно как Аврагам Новерштерн и Гилель Шварц, которые прочли всю рукопись и высказали свои критические за­мечания. Йосл Бирштейн помогал мне в нала­живании контактов с Архивом имени Ицика Мангера и Еврейской национальной и универси­тетской библиотекой в Иерусалиме, а также лю­безно предоставил доступ к собственным матери­алам. Аврагам Суцкевер предложил мне переве­сти главы из этой книги на идиш, и реакция чи­тающей на идише публики была весьма позитив­ной. На заключительной стадии весьма ценную помощь оказал мой племянник Джейкоб Вайс. Вместе мы открыли грубую шутовскую сторону стилизованного еврейского народного искусства.

Однако в отличие от героев моей книги, кото­рые скрывали свой модернизм за фольклорным фасадом, я вряд ли могу претендовать на то, что ее текст, со всеми его многочисленными сноска­ми, вырос только из личных бесед с теми или ины­ми знакомыми. Если бы не мои занятия идиши- стикой, начавшиеся в 1967-1968 гг. в Еврейском университете в Иерусалиме, я бы никогда не смог рассказать эту прячущуюся за другими историю. Хотя Хоне Шмерук, несомненно, не одобрит наи­более причудливые фрагменты моего повество­вания, именно его преподаванию и его иссле­дованиям я обязан больше всего. Его имя посто­янно появляется в сносках как мантра. Он так­же предоставил мне собственную библиографию опубликованных рассказов И. Башевиса Зингера, чрезвычайно важную для моей главы о Зингере.

Отдав огромный долг благодарности своим учителям и друзьям, многие из которых, кажется, носят имя Аврагам, я признателен двум любез­ным организациям, которые знают меня только по имени. Я очень рад возможности поблагода­рить Фонд памяти Джона Саймона Гуггенхайма за предоставление мне гранта в начале этого проекта и Американский совет научных обществ за то, что они оказали мне поддержку во время

годового отпуска. Дружеский голос и твердая ре­дакторская рука Маргаретты Фултон из издатель­ства Гарвардского университета были необходи­мы для того, чтобы довести книгу до конца. И все же самое тяжелое бремя выпало на долю моей се­мьи. Вся жизнь моего сына совпадает с процессом написания этой книги, и теперь Арье планирует сделать «нашу следующую книгу» — книгу ска­зок для детей.

Я посвящаю «Мост желания» моей жене Шане за превращение печали в радость.

Кто будет мечтать о тебе?

Кто будет помнить?

Кто отречется от тебя?

Кто будет тосковать по тебе тогда?

Кто будет бежать от тебя по мосту желания, Только чтобы вернуться обратно?

Яаков Тлатштейн, 1946


Глава первая Народ утраченной книги

Когда услышал царь слова Книги закона, то разодрал одежды свои.

4 Цар. 22:11

Наша история начинается в первом десятиле­тии XIX в., когда евреи Центральной и Восточной Европы были народом сказочников. Мужчины трижды в день ходили на молитву; между днев­ной и вечерней молитвой они обменивались двумя-тремя рассказами. По субботам и праздни­кам они приходили в дом учения или в синагогу послушать магида, странствующего проповед­ника, вплетавшего сказки в длинные монотон­ные проповеди. Мальчики всего говорившего на идише мира учились по одному классическому плану, изучая Сказку Сказок, то есть Библию с комментариями Раши XI в. Их ребе, или учитель, переводил священные тексты на хумеш-тайч, особый идиш, служивший только для этих целей, и объяснял темные места историями, почерпну­тыми из агады, древнего раввинистического по­вествования. «Истории его были поистине бес­конечны», — вспоминал юноша о своем в других случаях строгом и молчаливом ребе:

Истории о мертвых душах, которые каждую ночь при­ходят молиться в холодную синагогу; истории о вос­кресших душах или скитающихся духах, блуждающих в поисках вечного отдохновения из-за того, что лгали мате­рям... У него были истории о демонах и чертях, подкарау­ливавших грешника, чтобы пожрать его душу; историй о Самаэле и Лилит, которые завладеют душами злодеев по­сле смерти, и тому подобное. Он описывал нам муки ада, как будто видел их своими глазами. Волосы у нас встава­ли дыбом, мы содрогались, рты наши раскрывались от восторга, и мы требовали еще.

Когда мальчики дорастали до более серьезного изучения Талмуда, они открывали для себя со­кровищницу легенд о великих мудрецах. Дома и на базаре женщины создавали свой репертуар историй из жизни и из моралистических тракта­тов. Существовали и сборники сказок на идише, хотя их не одобряли мужчины и маскилим, по­борники Гаскалы (Просвещения). И в тот момент, когда казалось, что ветры перемен, дующие с за­пада, вот-вот превратят эти народные массы в фи­лософов, банкиров и хозяек салонов, оппозици­онное движение, именуемое хасидизмом, ворва­лось с востока и вдохнуло новую жизнь в священ­ные песнопения и истории. Из хасидского дви­жения вышел первый великий идишский сказоч­ник, рабби Нахман из Брацлава1.

А в условном конце этой истории, в послед­нее десятилетие XX в., от этой народной куль­туры остались идишские театральные мелодии без слов, несколько вульгаризмов в родном язы­ке, религия, лишенная своих сказок и суеверий, и вновь изобретенный фольклор, который пыта­ется занять место настоящего. В раввинской шко­ле, где я преподаю (и где впервые возникла идея

И

этой книги), студентов обучают гомилетическо­му искусству. Их учат сочинять концептуаль­ную проповедь (по протестантской модели), то есть нацеленную на то, чтобы порвать с анекдо­тическим стилем, которым пользовались пропо­ведники Старого Света. Кажется, что эти усилия бесплодны, ведь американские евреи в третьем- четвертом поколении не сохранили памяти о пес­нях, или историях, или о чем-то еще, что переда­валось изустно их предками-иммигрантами.

Конечно, страстное стремление к модерниз­му от начала одного столетия до конца следую­щего одновременно сопровождалось открытым сопротивлением. В хасидских районах по всему миру — от Антверпена до Бруклина и иеруса­лимского квартала Меа-Шеарим — дети все еще изучают Тору на идише, их отцы наслаждаются хорошей проповедью магида, а невест развлекает свадебный шут бадхен. Это пылкое возрождение народной религиозности рассчитано на то, чтобы повернуть время вспять и благодаря многовеко­вой изоляции придать популярность традициям набожных европейских евреев2.

Но моя история рассказывает не о ритуалах и церемониях. Вместо этого я приглашаю читателя на свадьбу к моим друзьям, еврейской паре, кото­рые в свои тридцать лет более традиционны, чем их родители, родившиеся в Америке. Мои друзья возродили некоторые свадебные обычаи, о кото­рых их родители никогда не знали, разве что ви­дели что-то подобное на сцене идишского театра: церемония бадекнс, когда жених покрывает во­лосы невесты фатой; предсвадебный muui (стол), на котором ученая речь жениха о Торе постоянно

прерывается песнями. Программу мероприятия даже распространили заранее, чтобы гости по­нимали, что происходит. Это тоже хорошо, ведь с ортодоксальной точки зрения не все традиции, соблюденные на этой свадьбе, вполне кошерны.

Во-первых, невеста говорит речи за отдельным женским столом — нововведение, возможное только в Америке, где женщины, получившие ев­рейское образование, победили в борьбе за рав­ноправие. Во-вторых, под свадебным балдахином надевают не одно кольцо, а два, а традиционную формулу заключения брака произносят и жених, и невеста, в соответствии с принципом равнопра­вия полов, который (как выяснилось в результа­те длительного исследования) признает Талмуд.

Еще меньше скромности в празднестве, ко­торое следует за церемонией. Здесь оркестр, со­стоящий исключительно из молодых мужчин, исполняет десятки свадебных песнопений на библейские стихи. Молодежь и старики танцуют свой вариант хоры, нечто похожее на шер (пар­ный танец) и самый веселый кейцад меракдим («Как танцуют [перед невестой]»). Хотя мужчины и женщины танцуют вместе — в нарушение тра­диционной ортодоксальной практики, — кажет­ся, только женщины знают фигуры израильского народного танца.

В сторонке стоит Алина, женщина в будничной одежде. Она вовсе не брошенная обманщиком- женихом жена, как, несомненно, было бы в идиш- ской мелодраме. Жизнь еще причудливее выдум­ки, Алина — полька и католичка, она антропо­лог и специализируется на этнографии восточно­европейских евреев. Алина много знает о еврей­ских свадебных обычаях — частично ее знания почерпнуты из бесед со старыми поляками, кото­рые помнят довоенные хасидские свадьбы, — и ее поражает новизна происходящего. Она пони­мает, что персональное обращение раввина к же­ниху и невесте, которые стоят перед ним под сва­дебным балдахином, — это протестантское влия­ние; в римско-католической и ортодоксальной ев­рейской практике основные ритуалы никогда не искажаются. Кроме того, она отмечает, что порыв реконструкции традиций, владеющий женихом и невестой, не дошел до того, чтобы нанять бад- хена, шута, работа которого состоит в том, чтобы увеселять гостей и растрогать их до слез раешны­ми стихами. Причина в том, что искусство бадхе- на неотделимо от дос идише ворт, еврейского раз­говорного языка, а никто в этом кругу не говорит на идише.

Алина спрашивает меня о происхождении пес­нопений. Мне приходится признать, что большин­ство из них были написаны за последние четверть века—Шломо Карлебахом, Бенционом Шенкером и многочисленными участниками израильских фестивалей песни. В наш век, когда у любого под­ростка есть CD-плеер или магнитофон, песни на иврите распространяются так же быстро, как лю­бой другой продукт контркультуры. И танцы тоже не унаследованы детьми от родителей по той про­стой причине, что предыдущее поколение амери­канских евреев, даже ортодоксов, не танцевало ничего, кроме вальсов, фокстротов, танго и джаза. Свадебные музыканты наших дней редко включа­ют в свой еврейский репертуар что-то кроме Гава нагила. Набор нынешних еврейских танцев созда­ется в сионистских летних лагерях США или в из­раильских кибуцах.

Возвращаясь мыслями к этому событию, я по­нимаю, что при всей эклектике, сознательном вы­страивании программы мероприятия и желании быть современными, всецело оставаясь в тради­ционных рамках, мои друзья устроили настоя­щую еврейскую свадьбу Она была очень убеди­тельна. Чего же больше — они соединили разные творческие пласты с собственной созидательной энергией: кибуцная культура двадцатых-трид­цатых годов породила культуру еврейских лет­них лагерей сороковых-пятидесятых, которая, в свою очередь, породила неохасидское возрож­дение шестидесятых-семидесятых. Как же после этого провести грань между выдумкой и аутен­тичностью? Почему еврейское прошлое, рекон­струированное по этнографическим записям и неточным воспоминаниям польских крестьян- католиков, более достоверно, чем стилизованные свадебные сцены из идишского кино?

Возможно, различие кроется в статусе сохра­нившихся традиций. Алина полагала, что она обнаружила археологические остатки польско- еврейского прошлого. Хасиды из Бруклина, Нью- Сквера и Монси, чудом пережившие Холокост, не­сомненно, верили, что воскресили к жизни про­шлое, но, чтобы сохранить свои шансы на буду­щее, они создали ультраортодоксальные клоны общества потребления от «Макдовидса» до «Шлок Рока»3. Промежуточную позицию заняли только мои друзья-молодожены, которые сохраняли тра­дицию лишь для того, чтобы она обслуживала их современные потребности.

Евреи, которые занимают эту промежуточную позицию, пытаясь сочетать старое и новое, и яв­ляются предметом моего исследования. Их по­пытку обращаться к современным проблемам на языке традиции я назвал бы «творческой изме­ной». Употребление слова «измена» в описании со­временной ортодоксальной свадьбы может возму­тить некоторых читателей. Они могут даже счесть его не вполне приличным, хотя оно вовсе не явля­ется таковым. «Творческий анахронизм» Давида Левенталя был бы удачнее, но мои друзья не «вчи­тывались» в прошлое, полагая, что попали в него4. Они вполне осознавали, что проводить свадебную церемонию на основе равноправия мужчин и жен­щин в правовой системе, построенной на строгом разграничении полов, означало бы устроить пере­ворот, хотя и с благородными целями. Знание, что мы живем «вслед за традицией», — необходимое условие творческой измены5.

В основе их старомодной еврейской свадьбы лежит искусное формирование новой традиции. В этом отношении мои друзья стоят в длинном и славном ряду еврейских открывателей старо­го, от Нахмана из Брацлава до Йосла Бирштейна. Они и составляют предмет моей книги: писате­ли, художники и интеллектуалы, которые пред­почли открыть заново прошлое, потому что они, как и мои друзья, далеко ушли от народа, его ска­зок и песен. После долгих поисков они обнаружи­ли среди традиционных форм еврейского само­выражения такие, которые лучше всего поддава­лись радикально новой интерпретации.

Вся моя книга посвящена утрате и повторному обретению. Ее герои — современные еврейские революционеры, мятежники и иммигранты, ко­торые пытались сохранить для отошедшей от традиции публики те формы культуры, которые принадлежат этой традиции. Когда представите­ли народа уже не существуют, недоступны или не интересуются своей культурой, стилизованные идишские сказки, монологи, баллады, любовные песни, колыбельные и пуримские представления занимают опустевшую нишу. И они так хорошо закамуфлированы, что в результате, где бы люди ни искали аутентичного выражения идишкайта на идише, они в первую очередь обращаются к этим произведениям.

Каждый акт реконструкции по своей сути яв­ляется искажением, а любое успешное воссозда­ние всегда паразитирует на оригинале. Именно это имел в виду французский социолог литера­туры Робер Эскарпи, определяя литературное творчество как акт «творческой измены»6. Если оставить в стороне резкость, то он утверждает очевидное: любое произведение искусства про­питано всем предшествующим ему искусством. Ни один художник не может создать нечто из ни­чего, а тем более те новоприбывшие из еврейской Восточной Европы, у которых до 1860-х гг. даже не было своего ивритского слова со значением «литература»7. Что же касается идиша, низкого разговорного языка, то он обладал своего рода культурой третьего мира, которой пришлось на­гонять последние 150 лет европейского искусства и литературы и которой это с успехом удалось. В 1910 г. И.-Л. Перец жаловался, что современ­ная идишская литература уже может похвастать «проницательным и болезненным взглядом со стороны... в стиле Чехова, искаженным русским переводом Мопассаном, карикатурой бесталан­ного Санина [героя Арцыбашева]»8. Чего, по мне­нию Переца, не хватало, так это традиции. Когда Перец и другие идишские писатели в конце кон­цов нашли то, что они искали в прошлом, они, на­верное, были виновны в измене традиционным источниками, но их никогда бы не обвинили в смертоносном предательстве.

На иврите слово «измена» звучит как бгида, от корня б-г-d, который также имеет значение оде­вания или сокрытия. Оба значения следует учи­тывать, читая эту книгу: среди ее героев есть как те, кто своим творческим присваиванием еврей­ских фольклорных источников осуществлял до­бровольный и агрессивным акт измены, так и те, кто действовал более консервативно, маскируя отвергнутый в прошлом материал.

Моим первым проводником по тайным тропам внутренней еврейской реконструкции был линг­вист и историк культуры Макс Вайнрайх. В своем фундаментальном труде «История языка идиш» Вайнрайх ввел понятие «вертикальной легити­мации»9. Гениальной чертой ашкеназского ев­рейства (говоривших на идише евреев Восточной и Центральной Европы), по мнению Вайнрайха, была его способность вычитывать все творче­ство в прошлом. Как в культурном, так и в право­вом поле любое новшество легитимизировалось только постольку, поскольку обладало корнями. Возрождение происходило скорее вертикально во времени, чем горизонтально в пространстве. Вместо того чтобы побуждать евреев учиться культуре окружающих народов и ее достижени­ям, ашкеназские мыслители и юристы подтал­кивали их к переменам во имя Моисея, рабби Акивы и Йегуды ге-Хасида. Освященное прошлое было неисчерпаемым источником нового.

Просвещение принесло программу радикаль­ных изменений. Впервые идеология, враждеб­ная еврейскому общественному поведению и на­целенная на то, чтобы низвести цивилизацию к набору всеми признанных принципов, стала ве­стернизированной копией идишского возрожде­ния. Шумная группа интеллектуалов обнаружи­ла, что говорящие на идише евреи не дотягива­ют по всем параметрам: по формам самоуправ­ления, образу жизни, манере одеваться, способу выражаться. Чтобы сплотить своих темных со­братьев, первое поколение восточноевропейских еврейских новаторов превратилось в волков, пе­реодетых пастухами. Они владели, если так мож­но выразиться, искусством измены. Они научи­лись подражать религиозному рассказу, молит­ве, разговорному анекдоту, как бы для того, что­бы смехом изгнать их с исторической арены раз и навсегда. Они были хищниками, питающимися прошлым, которое казалось им отжившим.

Однако когда мечта об окончательном Про­свещении оказалась неосуществимой и место просветителей заняло новое движение еврей­ского самоопределения, стратегия вертикальной легитимации вновь возродилась. В ситуации, когда все окружающие национальные группы навязывали евреям свой фольклор, язык идиш и исконные народные обычаи внезапно были провозглашены «национальным» сокровищем. Неизбежным результатом организации спаса­тельной операции во имя столь воинствующе светской программы стал отрыв традиционного народного искусства — или агады — от самой сути еврейской религии и превращение его в со­временную икону. И столь же неизбежно идиш- ский и хасидский фольклор, который создали еврейские неоромантики Восточной Европы, был подделкой. «Творческая измена» породила своего рода «фейклор»10, тщательно отобранный и идео­логически видоизмененный светскими писателя­ми для светской аудитории11.

Всякая спасательная работа тяжела, но писа­тели Нового времени, стремившиеся возродить прошлое, сами страдали амнезией. Афн припе- чек, вечный идишский шлягер, народная песня о школьном учителе, знакомящем своих юных по­допечных с тайнами и печалями еврейского алфа­вита, — даже оца имеет своего автора и была на­писана киевским адвокатом Марком Варшавским. Как протеже Шолом-Алейхема он исполнял народ­ные песни собственного сочинения в цилиндре и во фраке на сионистских мероприятиях по сбору средств. Еврейский алфавит приобрел такую важ­ность в фольклорном воображении Варшавского именно потому, что сам он забыл его12.

А вот Дер ребе Элимейлех с его хасидскими скрипками, цимбалами и барабанами — это пра­вильное переложение на идиш песни «Старый король Капуста был веселый старичок» Мойше Надира, enfant terrible нью-йоркского Нижнего Ист-Сайда. Рифма фрейлейх (счастливый, радост­ный) — Элимейлех часто использовалась для сое­динения Старого и Нового Света, она отсылала к знаменитому хасидскому ребе из Галиции, роди­ны Надира, Элимелеха из Лейзенска (ум. в 1786 г.). Эта песня была на пике популярности в Польше, когда звезды сцены со Второй авеню привезли ее из Нью-Йорка в начале двадцатых годов13.

Более того, господствовала идея ниспровер­жения благочестивого фасада обширной идиш- ской классики. «Каббалисты» И.-Л. Переца, как мы увидим, были парой голодных, склонных к са­мообману нахлебников общины, а его же «Бонця- молчальник» перевернул священную еврейскую легенду о скрытом праведнике с ног на голову. Даже Шолом-Алейхем в образе Тевье-молочника представил весьма нетипичного еврея, который чувствует себя ближе всего к Богу на улице и на­делен гораздо большей мудростью и человечно­стью, чем любой раввин или хасид в других его произведениях.

Шолом-Алейхем, Перец, Надир и все осталь­ные были светскими писателями, которые давно захлопнули за собой двери «гетто» и — следует упомянуть об этом с самого начала — оставили синагогу и дом учения, штетл и весь его мисти­ческий пейзаж. Они уехали чрезвычайно далеко от дома и пользовались не только идишем, но и ивритом, русским, польским и немецким, так что они и «народ» уже не говорили на одном языке. Желая пересказать сказку или модернизировать фольклорный мотив, эти писатели, музыканты и художники сталкивались с многочисленными техническими препятствиями. Им приходилось преодолевать и то, что они сами уже были далеки от источников традиции14.

Как это ни удивительно, но ключ, открывший ворота гетто изнутри и давший им возможность добраться до европейских культурных центров, был также ключом, позволившим войти обратно. Они вернулись не с покаянием, с головой, посы­панной пеплом и рубище, а хорошо одетыми, с накрахмаленными воротничками и при галсту­ках, в роли победителей культурного ренессанса. То, что они узнали, читая Гоголя, Гейне и Оскара Уайльда, теперь должно было спасти прошлое. Римский-Корсаков побуждал своих еврейских учеников в Санкт-Петербургской консерватории включать еврейские народные мотивы в их сочи­нения по примеру «Могучей кучки» (куда входил он сам, Кюи, Балакирев, Бородин и Мусоргский). Поэтому студенты поспешили домой, чтобы со­брать полевой материал в родных местечках, и изрядно удивились услышанному. Иногда сту­денты, изучавшие еврейское искусство, в своих полевых исследованиях добирались до самой ака­демии «Бецалель» в Иерусалиме, чтобы научить­ся таким ремеслам, как работа по меди и коврот­качество. Но в чем бы ни состояли их интересы, в словесности, в музыке, тканях или металле, еврейские художники Нового времени никогда не научились бы черпать вдохновение в народе, если бы их не направляли и не побуждали к это­му их нееврейские учителя15.

Писатели-космополиты вернулись к представ­лению о своей принадлежности к народу через персонажей своих произведений, как в случае Переца, обработавшего хасидские волшебные сказки о Нахмане из Брацлава, и через псевдо- фольклорные псевдонимы, которые принимали многие из них. Сэмюэлю Клеменсу сначала при­шлось стать Марком Твеном, а только потом соз­дать народный юмор. То же произошло и с целеу­стремленным молодым литератором по имени Шлойме Рабинович из большого города Киева, который превратился в «Шолом-Алейхема», еще вполне не понимая, что назвал себя «господином Здравствуйте». Сатирик и серьезный писатель мог добиться признания в говорящих на идише еврейских домах по всему миру только в качестве великого комедиографа диаспоры. Шлойме-Занвл Раппопорт преследовал аналогичные цели: скрыв­шись за выдуманной фигурой Семена Акимовича, углекопа и агитатора, он тоже собирался прийти на помощь миру, хотя единственным миром, ко­торый его интересовал, был многострадальный русский народ. Только после его драматическо­го возвращения в обстановку своего юношеско­го мятежа, к захолустным жителям местечек, к собственному «народу», имя С. Ан-ского стало ассоциироваться с Дибуком, идеальной еврей­ской народной пьесой. Эту тенденцию продолжил Пинхас Каганович, принявший имя Дер Нистер (Скрытый); и Исидор Гельфанд, приобретший из­вестность как свой парень Ицик Мангер; и Ицхок Зингер Варшавский, переводчик, корректор, жур­налист, автор натуралистической прозы, который превратился в Исаака Башевиса Зингера, сочини­теля для детей любого возраста16.

Когда люди, декларировавшие себя в каче­стве модернистов, впоследствии превращались в народных художников, возникал оксюморон, творческая измена. Я ни в коем случае не пер­вый, кто обнаружил этот парадокс. «И Бялик, и Бердичевский, будучи людьми творческими, приближались к типу консервативного револю-

ционера или революционного консерватора». Так пишет Дан Мирон в своем исследовании иврит- ского fin de siecle17. «Они оба были людьми, кото­рые в силу своей тесной связи с [литературной] традицией, оказались втянуты в еще более жесто­кую борьбу с этими традициями. Они подвергли их самому безжалостному анализу именно пото­му, что настолько ценили их и относились к ним со всей возможной серьезностью». Менее воин­ственными словами Гершон Шакед отстаивает аналогичное утверждение относительно велико­го ивритского прозаика в книге «Шмуэль-Йосеф Агнон: Революционный традиционалист»18.

Сюжет «мятеж — утрата — возвращение», общий для биографий столь многих страстных рассказ­чиков, так и просится быть проанализированным с позиций психоанализа. Это сделал Роджер Сэйл в увлекательной книге «Сказки и что было по­том: От Белоснежки до Э. Б. Уайта»19 и Дан Мирон в своих работах о Хаиме-Нахмане Бялике, масти­том ивритском поэте, который сделал слово ага- да привычным в гостиных еврейской Восточной Европы20. Эти книги представляют собой су­щественное дополнение к моей, целью которой является попытка понимания взаимодействия факторов алеф (агада-как-искусство), бет (био­графия) и гимель (Gemeinshaft) в современной еврейской культуре. Однако мой личный интерес к этому лежит в сугубо культурной плоскости. Я хочу зафиксировать злобу и отчуждение, сопро­вождавшие рождение еврея как молодого худож­ника, с тем чтобы показать, как зрелый художник пришел к созданию народного персонажа, от лица которого он говорит.

Gemeinschaft, маленькая община, народ, для которого изначально предназначались сказ­ки, песни и театральные представления, — важ­ный ключ к прежнему значению стилизованно­го еврейского народного творчества, так же как раздробленное, ассимилированное сегодняш­нее Gesellschaft это ключ к его значению после Холокоста. Я надеюсь реконструировать в ди­намике смысл того, как каждое поколение со­временного еврейства — и аудитория вообще — каждый раз вновь сталкивалась с одними и теми же культурными богатствами. Каждый раз клад находят заново, пытаются как-то его сбыть, а в результате происходит новое примирение между настоящим и забытым прошлым, индивидуумом и народом.

Безусловно, состав «народа» существенно ме­няется в ходе этого процесса. Главным принци­пом еврейской культурной революции было осво­бождение тех, кто веками находился на обочине еврейского патриархального общества: женщин и детей, бродяг и шутов. Серьезная полевая ра­бота началась не раньше, чем нашлись старые сказочницы — в городах, деревнях, колхозах, — и у каждой свой стиль и свой репертуар: Соня по прозвищу хахоме (Мудрая), в Могилевской гу­бернии; Хиня Лифшиц в Кременчуге; Пеша-Рива Шер в Козловичах; Хава Рубина в Сморгони; Броха-чулочница в Рославле и родная тетя Йегуды-Лейба Кагана Рохл в Вильне21. Благодаря этому демократическому импульсу мужчи­ны этого народа предоставили право художе­ственного слова своим незаметным сестрам и мачехам, носителям устных традиций: Перец собирал у еврейских портних в варшавских тру­щобах жалобные и любовные песни по рублю за штуку; Шолом-Алейхем расположил в алфавит­ном порядке проклятия своей мачехи и вложил их в уста народной героини Шейне-Шейндл из Касриловки, а потом вставил в бессвязный моно­лог Енты-молочницы; Ицик Мангер создал мо­дернистские баллады о любви и утрате, а также «новую народную версию» Библии с участием праматери Сарры, Агари, Рахили, Руфи и царицы Есфири; даже И. Башевис Зингер, которого часто обвиняют в женоненавистничестве (если не в чем похуже) вернул к жизни бобе-майсес, бабуш­кины сказки, в образах Матл и тети Ентл. А эман­сипированные еврейки, которые уже прочли Гете и братьев Гримм, Пушкина и Гоголя, Ницше и Фрейда, в отличие от своих братьев по оружию, не поддались романтике рассказывания сказок. Когда еврейские женщины обрели возможность говорить на идише о светских вещах, они уже далеко ушли от дома и очага, у которого их ма­тери все еще сидели и рассказывали сказки. Они могли сочинять наивные и шаловливые детские стихи, передавая наследие своих благочестивых матушек под видом рассказа, но сами они редко писали так, как если бы они были солью земли, простыми сказительницами, народными творца­ми. Когда еврейские женщины получили право голоса, они проголосовали самым радикальным образом22.

Видит око, да зуб неймет. Ведь какая часть на­родной культуры будет считаться достойной со­хранения, зависит от того, насколько ее модер­низированный вариант может быть интерпрети­рован как самобытное выражение народного го­лоса, а это, в свою очередь, зависит от природы самого народного языка. И хотя в моей истории центральное место будет принадлежать истори­ям в прозе и историям в стихах, стоит обратить внимание на возрождение идишской народной песни в тот момент, когда весь идишский мир расшатывал свои устои и разлетался на все четы­ре стороны.

Тот же самый сионистский еженедельник Дер ид («Еврей»), который отметил год с момента выхода первого номера (1899) публикацией вос­поминаний Менделе Мойхер-Сфорима, двумя новыми главами монологов Тевье, очередными рассказами о штетле И.-Л. Переца, стихотворе­ниями о Псалмопевце и Пророке и серией сати­рических фельетонов, завершил это возрожден­ческое меню «народной песней» Варшавского Алеф-бейс. Эта последняя, опубликованная на несколько недель ранее первого идишского из­дания двух аутентичных «народных сказок», до­казывала, что идеологи культурного обновления сейчас наконец-то готовы оценить ценность на­рода и его творчества. Она также показывала, на­сколько больше внимания они уделили созданию нового еврейского фольклора, чем сохранению «настоящего». Песня Варшавского Алеф-бейс, не­смотря ни на что, происходила из киевского сало­на, а не из какого-нибудь обшарпанного хедера в Шнипишках или Мазл-Божице. Подобно Шолом- Алейхему и Бялику, те, кто сражался за душу ев­рейских масс, считали фольклор не творчеством народа, а чем-то созданным для народа. И как всегда, их подтолкнул к этому не сам народ, а ли­тературные веяния в русской, польской и немец­кой высокой культуре23.

Никто не отрицает, что национальному дви­жению требовались собственные песни. Га-Тиква («Надежда», 1878) Нафтали-Герца Имбера была для сионистов тем же, чем вскоре станет Ди швуэ («Клятва», 1901) Ан-ского для Бунда: новым гим­ном, слова и западная мелодика которого отра­жали еврейский призыв к прекрасному новому миру завтрашнего дня. Проблема была с тра­диционными песнями. Было ли в возрождении народной песни место для меланхолии и мисти­цизма синагоги и бейт-мидраша или же ядро на­родного репертуара — плебейское и главным об­разом секулярное?24

Кто вообще знал, что это за «аутентичное ядро»? Когда в 1898 г. два молодых русско- еврейских историка, Саул Гинзбург и Пейсах Марек, обратились по-русски и на иврите к го­родской интеллигенции с просьбой собирать еврейские народные песни, они не дали вообще никаких указаний, что это такое25. Признак под­линности песен, по мнению собирателей, состоял в еврейском историческом опыте, который они отражали: статус женщины в традиционном об­ществе, основание первых сельскохозяйственных колоний на юге России, насильственный призыв малолетних в полувоенные кантонистские бата­льоны в царствование Николая I и безуспешная попытка модернизации начального еврейского образования. Многие из этих песен, заявляло от­крытое письмо, были забыты, вытеснены более современными песнями и более драматически­ми событиями последнего десятилетия. То не­многое, что было собрано, опубликовано в науч­ных журналах на Западе, тогда как здесь, в черте еврейской оседлости, в бесчисленных рыночных местечках, где старые песни поют до сих пор, еще ничего не сделано.

Открытое письмо привело к появлению в Восточной Европе первого набора любителей замлеров, или собирателей, которые не могли отличить настоящей народной песни от приду­манной. Один из них, молодой рекрут по имени Авром Рейзен, во время царской службы играл в военном оркестре. Рейзен и четверо его товари­щей из Литвы записали более 8о процентов из свыше трехсот песен, содержащихся в издании «Еврейских народных песен в России» Гинзбурга и Марека (1901)26. Чтобы компенсировать люби­тельское качество сборника, издатели исключи­ли все песни литературного происхождения, а также те, которые были сочинены свадебными шутами. Руководствуясь все тем же принципом наивной фольклорной поэзии, Гинзбург и Марек исключили также тексты, казавшиеся слишком сложными. Отсюда начались все неприятно­сти. Похоже, еще до того, как их письмо дошло до Москвы и Санкт-Петербурга, то есть спустя совсем немного времени, идишские писатели принялись создавать песни в народном стиле, которые «народ», в свою очередь, присвоил себе. Несмотря на все предосторожности, несколько таких песен вторичного бытования попали в ито­ге в антологию Гинзбурга-Марека.

Высоко оценивая народные песни на идише как еврейский «банк памяти», Гинзбург и Марек ока­зывали предпочтение тем песням, которые, по их мнению, сохранили память о самых древних вре­менах. Хотя в их коллекции насчитывалась всего сорок одна песня религиозного, национального или праздничного содержания, редакторы поме­стили их в начало сборника. Таким образом, они бросили вызов сионистского характера, отобрав те песни, которые соответствовали их надеждам на будущее. Следом шло чувство прошлого, во­площенное в исторических песнях, и это отра­жало собственные биографии историков. Самая большая рубрика, любовные песни, находилась на пятом месте. Маленькое чудо произошло, когда главный информант Переца Йегуда-Лейб Каган приехал в Америку и смог опубликовать собственную коллекцию — у него первыми шли 130 любовных песен, как «прекраснейшие и важ­нейшие из репертуара наших народных песен» и идишской лирики вообще. Эстетическая рево­люция в идишской поэзии, которая началась в нью-йоркском Нижнем Ист-Сайде, обратилась к народной песне вместо евреев, Бога и Истории27.

Несмотря на различные политические цели, Гинзбург, Марек и Каган соглашались в том, что песни, написанные профессиональными бадхена- ми, не аутентичны. Гинзбург и Марек считали их «наемными рифмоплетами» и на этом основании пренебрегали творчеством почтенной гильдии свадебных Шутов. Они видели в бадхене обыкно­венного клоуна, поднимающего настроение, ко­торый заслуженно получил свой низкий статус в обществе и гротескное изображение в литерату­ре (32). Скрытый юмор шута, по мнению Кагана, отражал «иссушенную атмосферу», характеризо­вавшую еврейский мелкобуржуазный быт (27). Песни бадхена оставались только его песнями и никогда не уходили в народ. Но отчего такая враждебность, если бедный бадхен нес в себе про­шлое? Оттого что настоящая народная песня ■— в соответствии с романтическими представления­ми — должна была быть непосредственным вы­ражением народного духа, а народ, согласно про­грессивной еврейской политической концепции, это женщины, дети, рабочие и солдаты. Вместо того чтобы исправлять действительность, как учились поступать идишские сказочники того времени, собиратели народных песен на идише просто иначе определили культурную норму. В центр еврейского творчества они поместили то, у чего вообще не было никакого статуса: колыбель­ные, детские стишки, солдатские песни, баллады, игровые песни и песни о труде.

Шолом-Алейхем в своей манере сделал не меньше для современной еврейской культуры, описывая чудеса повседневной жизни. У него са­мого любимыми народными песнями были пане­гирики, которые пели для увеселения балебосте (хозяйки, барыни)28. Но, будучи великим изобре­тателем идишского фольклора, Шолом-Алейхем вряд ли мог согласиться с романтической и узкоакадемической концепцией анонимного ав­торства. Так и произошло, когда он с огромным эн­тузиазмом предпринял публикацию «Еврейских народных песен» Марка Варшавского в 1900 г. и тем самым спровоцировал первую серьезную дис­куссию между пуристами и прагматиками.

Шолом-Алейхем видел «всю еврейскую жизнь, со всеми ее радостями и печалями» отраженной в песнях Варшавского29. Особенно он хвалил пес­ню о благочестивом еврее, который благослов­ляет справедливость Бога, даже кашляя кровью («У синагоги»), и застольную песню Варшавского («Дорогая царица»), которая кончается то­стом за врагов. Шолом-Алейхем утверждал, что Варшавский превратил еврейские печали в ис­точник надежды, благодаря радостным мелоди­ям и подлинному неприукрашенному идишу.

Однако это было уже слишком для музыкаль­ного критика Йоэля Энгеля, который только что, в ноябре 1900 г., прочитал эпохальную лек­цию о еврейской народной музыке в московском Политехническом музее. В этой лекции Энгель показал, что настоящая еврейская народная му­зыка была «восточной», и наиболее самобытные ее образцы сохранились в хасидских и литурги­ческих мелодиях. Теперь Энгель излил свой гнев на Варшавского, у которого хватило наглости на­звать свои стихи «народными песнями», хотя они совсем не были ни достаточно старыми, ни доста­точно широко распространенными, чтобы их пел весь народ. Хуже того, мелодии были краденые — с танцплощадки. «Слушая песни Варшавского, — возмущался Энгель, — можно подумать, что евреи не поют ничего, кроме полек, мазурок, ка­дрилей»30.

Немедленно встав на защиту своего протеже, Шолом-Алейхем настаивал, что народными мож­но считать «все песни, написанные на простом еврейском народном языке... написанные ради народа»31. В доказательство того, что функциони­рование текста важнее, чем его происхождение, Шолом-Алейхем указал на собственную песню о массовой эмиграции в Америку, Шлоф майн кинд («Спи, мое дитя»). Эта песня была опубликова­на в 1892 г., ее уже пели повсюду, и в антологии Гинзбурга-Марека она фигурировала как тради­ционная колыбельная. Не будучи вполне доволь­ным тем, что простой еврейский народ сделал с его песней, Шолом-Алейхем исправил версию Гинзбурга-Марека в своем экземпляре книги. Когда он писал эту песню, он воспользовался обычным приемом параллелизма, чтобы подчер­кнуть, что «Америка для каждого, / Говорят, боль­шая удача, / Для евреев это рай, / Удивительное и чудесное место». Для этого он просто отделил фар йедн (для каждого) от фар иди32 (для евреев) с помощью одной-единственной гласной. Это ока­залось слишком изысканно или слишком сложно для народного певца, который в обеих строчках благословения Америке пел «для всех», и тем са­мым навлек на себя гнев автора33.

Шолом-Алейхем со всей очевидностью разви­вал собственное представление о том, что народ­ная культура — это религиозный ритуал, леген­да и миф, приспособленные к мирским нуждам, подобно тому, как ориентализм Энгеля был род­ственен ориентализму Мартина Бубера и худо­жественной школе «Бецалель» в Иерусалиме34. Для Шолом-Алейхема суть была в веселом темпе полек, мазурок и кадрилей. Всякий, кого привле­кает звучание хасидской музыки в задушевном минорном ключе, не станет изучать динамич­ную, исключительно светскую народную жизнь. Подобно издателю Дер ид, который полагал, что народные сказки — это только те, которые рас­сказывают о самом дне местечковой нищеты,

Шолом-Алейхем населил вымышленный горо­док Касриловка беззаботными бедняками, чтобы развлечь читателей этой газеты35. Фольклор — это жизнь, а еврейская жизнь не будет стоять на месте ради удовольствия московских и петер­бургских знатоков.

Больше всего доморощенных охранителей фольклорной чистоты смущали собранные ими макаронические песни. Откуда они появились, эти песни, в которых перемешивались иврит- ские, идишские и славянские слова, и что они могут поведать о еврейской жизни в Восточной Европе? Гинзбург и Марек полагали, что только лингвистические гибриды могли породить такой припев:

Мар голу се ню — перебудем JIe-арцейну форт пойдем!

(Горькое наше изгнание — мы преодолеем его,

И все равно пойдем на нашуродину\

[№ 17])

Курсивом выделены слова ивритского проис­хождения36, остальные — русские и идишские. Значит ли это, что литовские евреи того времени свободно говорили по-русски? Или эти песни — плоды творчества николайевер солдатн, детей, которых забирали в царские батальоны кантони­стов, после чего они двадцать пять лет служили в армии и в конце жизни селились среди славян­ского населения?

Того, что эти песни могли возникнуть не на периферии, а в самом центре еврейской религи­озной жизни, петербургские секуляристы никог­да не могли бы себе представить. Об этом впер­вые написал фольклорист-любитель и страстный идишист Нойех Прилуцкий в тоненькой книжеч­ке «Еврейские народные песни» (Варшава, 1910), посвященной исключительно религиозной и праздничной тематике37. Он пошел еще дальше, чем Энгель, и доказывал, что ключ к еврейской народной культуре и «народной психологии» лежит в этих макаронических и квазилитурги- ческих песнях. Поскольку идиш — это культура идишкайт, то сокровенные порывы еврейской религиозной души находят выражение в хасид­ской песне. Когда хасиды достигают пика рели­гиозного экстаза, все языковые барьеры рушатся. Фиксированная литургия больше не в состоянии выразить всю глубину их духовного опыта.

Благодаря каббалистическому учению о ти- куне, подробнее о котором — в следующей гла­ве, хасиды позволяли себе не только включать в молитвы слова на других языках, но и истолко­вывать эти слова в свете Писания. Так, в стихе «Я вошла в ореховый сад посмотреть на зелень долины» (Песн. 6:н) содержится таинственное слово эгоз, напомнившее хасидам польскую пес­ню о матери, которая учит сына собирать орехи. Польские стихи становятся притчей, аллегори­ческим покровом, за которым скрывается тайное мистическое значение — подобно тому, как сама Песнь Песней — аллегория о Боге и Израиле. Хотя в польских стихах говорится о том, что chfopczyki, то есть маленькие мальчики, не могут дотянуться до орехов, в соответствующих строках на идише речь уже идет об иделех, «еврейчиках», которым недостает для этого духовных качеств. Зей ке- нен ништ дерграйхн, / Зей кенен ништ дерграйхн («они не могут достать, они не могут достать»; №34)- Таким образом, наслаивание языков — это не результат лингвистической ассимиляции в славянском окружении, а плод еврейского ми­стического опыта, который достиг полного выра­жения в сказках Нахмана из Брацлава. Если ве­рить Прилуцкому, польские хасиды приберегали эту песню специально для Яесаха38.

Таким образом, представление о «народе» ко­ренным образом изменилось всего за одно деся­тилетие собирания песен. Академическая дис­куссия (между Энгелем и Шолом-Алейхемом) о происхождении и функционировании фолькло­ра положила начало обсуждению фундаменталь­ных вопросов, религиозными или светскими были подлинные народные песни на идише; сле­дует ли искать их Sitz im Leben на танцплощадке (Каган) или в доме молитвы (Прилуцкий). Когда перед исследователями открылась целостная картина еврейского девятнадцатого века, выяс­нилось следующее: оба великих еврейских дви­жения, хасидизм и Таскала, породили собствен­ный обширный песенный репертуар; анонимные песни, разумеется, пели обычно за работой, дома и в школе, тогда как бадхен функционировал как народный бард на свадьбах, а пуримшпилер — как народный драматург во время освященного традицией ежегодного театрального сезона. А в конце века, с массовой эмиграцией в Америку, внутриевропейской миграцией из местечек в го­рода, возникновением светских идеологий, все эти песни — хасидские и маскильские, аноним­ные и авторские, свадебные и исполнявшиеся на Пурим, — стали частью новой, городской народ­ной культуры, которая жива до сих пор в памяти иммигрантов первого-второго поколения и со­хранена в записях39.

Песни — полезные указатели на опасном по­вороте дороги, каким стала массовая миграция восточноевропейского еврейства. Полезные, по­тому что возрождение фольклора началось с со­бирания народных песен (и пословиц); потому что песни с легкостью избавлялись от местечко­вого «теократического порядка» и поэтому го­раздо лучше перемещались в пространстве, чем более сложные фольклорные жанры (сказки или пуримские пьесы); потому что ни в одном другом жанре серьезным писателям не удалось так бы­стро добиться цели в покорении простонародных жанров еврейского самовыражения. Имя поэта, драматурга и критика Агарона Цейтлина мало известно, несмотря на то что когда-то его стави­ли в один ряд с И. Башевисом Зингером, но песня Цейтлина Дона, Дона — одна из двух, написанных им на заказ для американского идишского теа­тра, — известна по всему миру. И никто из групп мятежных идишских литераторов, занимав­ших отдельные столики в «Кафе Рояль» на нью- йоркской Второй авеню, не мог представить себе, что единственным, кого запомнят из их культур­ного ренессанса, будет кумир дневных спекта­клей Агарон Лебедев, который пачками строчил свои водевили; для Нового Света Лебедев станет тем же, кем был Шолом-Алейхем для Старого40.

Как профессиональные сочинители песен, композиторы и исполнители, так и интеллекту­альные артисты, поэты и прозаики — все эти мя­тежники и иммигранты в первом поколении хо­тели спасти только отдельные пригодные к по­вторному употреблению (эстетическому или па­родийному, романтическому или дидактическо­му) фрагменты старой народной культуры. То не­многое, что уцелело, доказало свою удивитель­ную стойкость перед лицом исторических и де­мографических потрясений.

Эти новые рассказчики и певцы вовсе не по­хожи друг на друга. Каждый из них на свой ма­нер создал копии, которые превзошли оригинал: они лучше эстетически и лучше приспособлены к ударам истории. Соблазнившись Америкой, ев­рейские иммигранты забыли идиш, оставив от него только песни. Когда казалось, что все уже потеряно, один новоприбывший по имени Ицхок Башевис оживил «демоническое» и таким обра­зом перешел границу между двумя мирами, ан­глоязычным и идишским. За десять лет до этого в межвоенной Польше появился трубадур Ицик Мангер, который практически в одиночестве воз­родил пародийное и драматическое народное ис­кусство. А за десять лет до него в советском тота­литарном государстве один идишский прозаик, Дер Нистер, отважился на создание самых сме­лых фантазий. Общие творческие усилия этих авторов привели к появлению модели «мятеж — утрата — возвращение», которую я назвал «твор­ческой изменой».

В целом творческая измена сопровождает всю еврейскую культуру Нового времени. А в част­ности она вдохновляет особую группу еврей­ских прозаиков, художников и музыкантов из Восточной Европы. Читать современные сказки на идише, написанные в подражание благочести­вым или шутливым народным сказкам, рассма­тривать наивные иллюстрации, которые сопро­вождают текст, и слушать вымышленные народ­ные песни, которые воспроизводят старые рифмы и ритмы — значит открывать суррогатный мир совершенного единства.

Уже послевоенное поколение, страстно заняв­шееся поиском корней, кажется неспособным по­нять суровый модернизм писателей, которых они почитали. Я надеюсь показать, что идишские пи­сатели бросили главный вызов тем традицион­ным ценностям, которые относились к прослав­ляемой ими традиции, но, кроме современных писателей, ни для кого из них это не было воспо­минанием. Искусство творческой измены, по мо­ему убеждению, — это именно то, что легче всего спасти в еврейской традиционной культуре, ко­торая так старалась быть современной.

В правление царя Иосии случилось так, что во время ремонтных работ в Храме был найден уте­рянный свиток Завета — видимо, фрагмент из середины книги Второзакония. Сыны Иуды так глубоко погрязли в идолопоклонстве, что поч­ти забыли истинную веру. «Когда услышал царь слова Книги закона, то разодрал одежды свои». Он немедленно послал своих приближенных: «Пойдите, вопросите Господа за меня и за народ и за всю Иудею о словах сей найденной книги, по­тому что велик гнев Господень, который воспы­лал на нас за то, что не слушали отцы наши слов книги сей, чтобы поступать согласно с предпи­санным нам» (4 Цар. 22:11-13). Одна книга — и Завет возобновлен. Один свиток найден и про­чтен вслух — и целая община отказалась от заб­вения.

Евреи Новейшего времени — это народ утра­ченной книги. Когда современные евреи пытают­ся провозгласить какие-то ценности, почерпну­тые из утерянных книг своей культуры, они бо­лезненно осознают это. Они вооружаются реля­тивизмом и критическими и эстетическими спо­собностями, когда имеют дело с освященными временем текстами и мелодиями прошлого.

И не одной Книги, а множества. Прошлое больше не является дописанным свитком: мы вы­бираем его из разных книг и противоречащих друг другу рассказов. Евреи европейского про­исхождения предъявили претензии на место, о котором мало что знали: восточноевропейский штетл, средневековый еврейский рыночный го­родок в России, Польше и Галиции. Создается впе­чатление, что евреи там целыми днями плясали и молились, пока не пришли казаки и не сожгли ме­стечко41. Тогда как богатое наследие немецкого еврейства, с его салонами, философами и дуэля­ми, оказалось слишком изысканным и слишком близким, чтобы вызвать ностальгию. В особенно­сти после Холокоста, замечает Джек Вертхаймер, еще популярнее стало видение немецких евреев как народа, «одержимого ассимиляцией и жажду­щего отделить себя от всего мирового еврейства». Если верить народной мудрости, то немецкие ев­реи были жестоко наказаны нацистами за попыт­ку бежать от своего иудаизма. Как печально за­мечает Вертхаймер, эту «предостерегающую тео­рию», наверное, придумали Ostjuden, чтобы ото­мстить своим снобам-кузенам42.

То, что услышали европейские потомки коле­на Иуды, было не словом Бога живого, а чем-то за­тейливым, примитивным и довольно старомод­ным. В Хавурат шалом, религиозной общине и бейт-мидраше конца шестидесятых, мы с друзья­ми вообразили себя последователями Нахмана из Брацлава, но за исключением одного визита настоящего брацлавского хасида, мы составля­ли свое представление о Ребе из книг, как рели­гиозных, так и светских. Другой гость, радикаль­ный богослов Ричард Л. Рубенштейн, поразил нас откровением, что хасиды всегда были стро­го соблюдающими традиции евреями. Мы, с на­шим эгалитаристским богослужением и други­ми экспериментами в области религиозного син­кретизма, не подходим под такое определение. Подобно нашим предшественникам неороманти­кам, мы предпочитали видеть в хасидах экзоти­ку, а не мужчин, женщин и детей, которые живут среди нас и так или иначе приспосабливаются к современности43. В целом евреи Новейшего вре­мени отличаются от подданных иудейского царя Иосии. Современные евреи отличаются самосо­знанием и подозрительны. Они выбирают что-то свое из множества доступных вариантов прошло­го, отдавая предпочтение мертвому прошлому перед живым настоящим. Они превращают куль­турное возрождение в политическую деятель­ность или, наоборот, бездействие. Но в одном от­ношении они схожи: чтение утерянного для них свитка происходит публично.

Измена становится творческой, только если она исходит от коллектива и возвращается в кол­лектив. Штетл предпочтительнее салона, по­

тому что он воплощает в себе «жизнь с народом», если цитировать одну из важнейших фантазий о штетле44. Хасидизм лучше других форм еврей­ской ортодоксии, потому что хасиды придумали новые ритуалы мужского братства, пели, тан­цевали и хлопали в ладоши во время молитвы. Рассказывание историй лучше подходит для мо­нографии, потому что в историях есть мужчины и женщины, молодые и старые, ученые и простаки.

Евреи оплакивают смерть родственника семь дней. В течение этого периода скорбящие никог­да не остаются в одиночестве. Они обязаны триж­ды в день молиться в миньяне, молитвенном кво­руме из десяти человек. Принято, чтобы каждый день кто-то из ученых посетителей изучал с при­сутствующими одну главу из Мишны45 в память о покойном. А потом, после общественной молит­вы и учения, все садятся и поминают усопшего — рассказывая одну историю за другой.

Глава вторая Муж молитвы Нахман из Брацлава

Ехал раввин к цадику и кричал: «Гевалд, гевалд\ Жаль! Жаль! Жаль! Такой не вернуть мне потери и уж не забыть никогда!»

Нахман из Брацлава, 1807

Когда-то считалось, что сказки немного отда­ляют смерть. Так Шехерезаде удавалось отсро­чить свою казнь по приказу султана, рассказы­вая сказки с такой фантазией, интригой и эро­тизмом, что этого хватило на тысячу и одну ночь. Так было и с семью знатными дамами и тремя влюбленными кавалерами, покинувшими охва­ченную чумой Флоренцию в 1348 г. Хотя они ни­чего не делали для преодоления коллективного ужаса, им удалось побороть собственный страх смерти десятидневным турниром фривольных и скабрезных историй. Но через шестьсот лет по­сле Боккаччо, когда поэт Ицик Мангер собрал ми- нъян из десяти человек, переживших Холокост, в воображаемом бункере (все евреи происходили из разных регионов Европы), ему удалось дове­сти до конца всего две истории этого современ­ного «Декамерона». Музы замолчали перед ли­цом такой катастрофы1.

Какую искупительную жертву могли вопло­тить собой эти истории? Для Вальтера Беньямина рассказывание историй было ответом на тревогу современности. Повествование порождает в во­ображении мир, в котором все слушают; все, от мала до велика, передают друг другу и оттачи­вают коллективную память народа; мир, в ко­тором каждый конкретный рассказчик, если ве­рить Беньямину, — мастер местных традиций, вросший корнями в родную землю, или же неуто­мимый путешественник, только что вернувший­ся из странствий. Рассказчик Беньямина, будь он мастером местных или экзотических сказок, оби­тал скорее в морализаторской вселенной опыта, а не в холодном мире фактов. Рассказчик исполь­зовал «прозрачные слои» личного и коллективно­го опыта, мудрости и практических знаний, на­копленных веками, почти так же, как ремеслен­ник использует инструменты и приемы, кото­рые переходят от учителя к ученику. Поставив в центр своего идиллического доиндустриального пейзажа творчество русского писателя Николая Лескова (1831-1895), Беньямин безоговорочно от­верг нацистский образ прошлого, с тевтонскими рыцарями и языческой жаждой крови, а также нацистское видение расово чистой Европы. Как говорит Беньямин, землю унаследуют славян­ские рассказчики2.

Сказки, даже будучи эфемерными и невеще­ственными, могу остановить руку палача или позволить посмотреть на обезумевший мир взглядом гуманиста. Но в еврейской традиции сказки никогда не пользовались автономией. Сегодняшняя публика, записывающаяся на чте­ния «Устная традиция: Еврейские сказки для взрослых» в доме по адресу 92-я улица, Y в Нью- Йорке или посещающая ежегодный фестиваль историй в Джонсборо, штат Теннеси, имеет мало общего с еврейской ортодоксальной практикой, когда мужчины изучали священные тексты, чи­тая их вслух. Эти последние не только унаследо­вали ученую традицию, очень невысоко ставив­шую сказки и их рассказывание, они сами дей­ствуют в замкнутом кругу, где значение рассказа определяется строгими правилами интерпрета­ции. Причина, по которой сегодня искусство ев­рейского повествования нужно изучать в общин­ных центрах, на конференциях и круглых сто­лах, состоит в том, что истории сохранялись (то есть записывались и получали свой высокий ста­тус) лишь на страницах сейфера, священной кни­ги на иврите и арамейском, или не сохранялись вообще3.

Тора была книгой жизни, источником закона и одновременно словесности. Раввины так тща­тельно исполняли свою задачу связывать одно с другим, что изучение Галахи, еврейского закона, не представляли без обращения к текстам агады, и наоборот. Некоторые толкователи и коммента­торы закона часто обращались к любимым агади- ческим рассказам, тогда как другие сделали это с помощью неявных отссылок к народным тради­циям своего времени.

Мишна (составленная около 250 г. н. э.) учит, что мужчина не может оставаться наедине с дву­мя женщинами, а женщина может оставаться на­едине с двумя мужчинами. В Гемаре (составлен­ной в 450 г. н. э.) содержится барайта (источник, относящийся ко времени Мишны), противореча­щая этому мишнаитскому установлению. Аба- Шауль учил, что, если ребенок умирает в тече­ние первых тридцати дней от рождения, нет не­обходимости класть его в гроб. Мертвого ребен­ка можно вынести просто за пазухой. А сколько человек должны выносить тело? Аба-Шауль ска­зал: «Даже один мужчина с двумя женщинами!» На самом деле спор идет о поведении человека в экстремальной ситуации. Аба-Шауль уверен, что в момент глубокой скорби мужская страсть и по­хоть отходят на второй план, а раввины, авторы Мишны, убеждены в обратном. Чтобы доказать свою позицию, они кратко описывают такой слу­чай: «Как деяние той женщины, которая посту­пила так и вытащила его» (Вавилонский Талмуд, Кидушин, 8об).

Поднаторев в раввинистической тайнопи­си, каждый изучающий Талмуд немедленно об­ращается за разъяснением к Раши, комментато­ру XI в., который раскрывает этот сюжет следу­ющим образом: «Женщина вынесла живого ре­бенка, выдав его за мертвого, чтобы удовлетво­рить свою похоть и остаться вне подозрений». Любопытство ешиботника уже раздразнили, и он обращается к тосафистам, ученикам Раши, комментарии которых находятся на противо­положной стороне страницы Талмуда. Именно здесь этот сюжет наконец раскрывается подроб­но, стараниями Хананэля бен Хушиэля, раввина XI в. из Северной Африки. Жила-была однажды вдова, которая ужасно горевала на могиле свое­го мужа. А недалеко оттуда солдат охранял тело распятого. Соблазнив вдову, он обнаружил, что кто-то снял с креста тело и унес. Вдова, которая уже вполне исцелилась от своего горя, посове­товала заменить украденный труп трупом свое­го мужа. И тогда «она вытащила его» и повесила вместо казненного. «Это доказывает, — заключа­ет комментатор, — что даже в состоянии глубо­кой скорби страсти взяли верх над ней».

Раввины хорошо делали свое дело, отучая лег­ко возбудимый еврейский ум от излишних фан­тазий, но вводя достаточно нарратива, чтобы превратить историю в головоломку. Изучающий Талмуд мог не задумываться о том, что Хананэль, вероятно, услышал эту историю в гарнизонном городе Кайруане, который стоял тогда на пере­крестке путей мирового фольклора, или о том, что десятью веками ранее эта история стала известна благодаря Петронию под названием «Эфесская матрона»4. Важно решить, поддержи­вает ли эта история мнение Мишны, в любом слу­чае предпочтительное, или оспаривает его5.

Истории, которые выполняют в раввинисти- ческих текстах некую правовую функцию, обо­значаются особым словом маасе (от этого слова впоследствии произойдет идишское майсе). Как и латинский термин gesta, маасе означает либо случай, произошедший на самом деле, либо его описание. Поэтому ивритское словосочета­ние маасе бе-, которое обычно переводится как «рассказ о...», скорее означает «дело касается»6. Опровергая своего оппонента, Абу-Шауля, рав­вины апеллируют к прецедентному праву, а не к народной сказке.

Маасим, или деяния, о которых раввины рас­сказывают в синагогальных проповедях или на диспутах в бейт-мидраше, никогда не имели соб­ственной ценности, какими бы драматическими они нам ни казались и как бы популярны они ни были в «народе». Чудесная гибель смертонос­ной змеи, которая хотела укусить молящегося Ханину бен Досу, человека «деятельного благо­честия», как называет его Мишна, превратилась у раввинов в пример того, как все евреи должны целиком и полностью сосредотачиваться при мо­литве7. Испытания и достижения даже величай­ших из раввинов, таких, например, как Элиэзер бен Гиркан, который пожертвовал всем ради Торы, чтобы в конце жизни подвергнуться от­лучению; или рабби Акива, чьему знанию Торы завидовал сам Моисей и который умер от рук римлян, как говорят некоторые, мученической смертью, — эти и другие невероятные события сплошь и рядом преуменьшали. Достойные стать действующими лицами эпоса, романа, фарса и фантазии, эти герои потерялись в море Устной традиции. Их похоронили среди сложных право­вых споров, именуемых сугийот, и разбросали среди словесных игр, творческой филологии, притч и басен, которые раввины использовали, чтобы найти объяснение и разрешение всем со­временным проблемам в Торе8.

Пока придумывание означало открытие чего-то, что уже существует в Писании, рассказу никогда не удавалось полностью «эмансипиро­ваться» от Книги Книг. Сама концепция эман­сипации (желание индивидуальной автономии порождает рассказ, который позволяет путеше­ствовать во времени, а он, в свою очередь, по­рождает поток нарратива) — одно из современ­ных построений, полностью противоречащих самосознанию раввинистического иудаизма. Даже наоборот — обращение евреев к литера­турному творчеству в Средние века произошло во имя деэмансипации: это было своего рода узаконение легендарных мотивов, которые за­имствовались из самых разных источников, или обновление репертуара историй с опорой на ав­торитет святых текстов9.

Стабильность средневековой еврейской куль­туры обуславливается существованием сейфер, увесистого тома, канонического текста, освя­щенного достоинством языка (иврита и арамей­ского), содержанием (галахическим или агади- ческим), местом происхождения (Синай, Явне, талмудическая академия) и предполагаемыми читателями (мужчинами). Идишская майсе- бихл (скромная история или дешевая книжечка того типа, что начинает появляться в Италии в XVI в.) описывается точно наоборот: такая книга анонимна и дешева, содержит только один по­вествовательный элемент, ее можно прочитать за один присест, она написана (и напечатана) на разговорном языке. Еврейские компиляторы ухватились за дешевую книжицу, увидев в ней способ уменьшить огромные тома на иврите до такого размера, чтобы их можно было продать. Они перерыли классические сборники в поисках занимательных тем; оторвали драматические сюжеты от ученого контекста; и опубликовали их по отдельности, оставив лишь достаточное число ивритско-арамейских «маркеров», чтобы не лишать их кошерности10. Только на идише эфемерность книжек с историями стала их глав­ным достоинством.

Насколько книга-сейфер была однородной, вневременной и постоянной, настолько этими же качествами обладала и тоненькая майсе-бихл, только в кратком варианте. В идеале, эти книж­ки на идише, переводы из Талмуда, мидрашей и апокрифов, можно было отнести к конкретным праздникам: апокрифические книги Маккавеев и Товита следовало читать на Хануку; историю рабби Меира и десяти потерянных колен на Шавуот; о разрушении Храма — на Девятое ава11. Предприимчивому редактору требовалось со­всем немного времени, чтобы освоить прибыль­ный рынок санкционированного субботнего чте­ния — ведь пятьдесят два дня в году евреи могли заглянуть в несвященную книгу. Желание про­читать что-то кроме святых книг привело к появ­лению знаменитой Майсе-бух (Базель, 1602 г.) — огромной антологии, включающей в себя более 250 сказок.

Это была книга на любой день, стремившаяся превратиться в сейфер. Зачем изучать Талмуд и галахические комментарии, осмелился заявить книгоноша из Литвы Янкев бен Авром или Яаков бен Аврагам, если Майсе-бух может ответить на все вопросы раввинов? «Раввин и раввинша, и любой человек, все, кроме действительно сведу­щих в Талмуде» могли покорять людей и влиять на них одной только силой мидрашей и священ­ных историй, которые собрал он, честный ком­пилятор12. Даже практические галахические вопросы, дерзко заявил он, можно решать, опи­раясь на эту книгу историй. Исходя из этой вы­сокоморальной позиции, Янкев бен Авром дошел до заимствования материала из таких «безнрав­ственных» светских книг, как Ку-бух13 или ска­зания о Дитрихе Бернском и Хильдебранте, «от которых вы просто впадете в горячку». Грешно было обладать такими книгами и позволять чи­тать их по субботам.

Если воспринимать предисловие издателя Майсе-бух скептически и предположить, что оно преследует коммерческие цели, это приведет нас к заключению, что Возрождение создало на­конец культурный климат, в котором история больше не обязана была функционировать как основа веры, а могла оставаться просто нарра­тивом. Почему же в таком случае издатель дела­ет столько торжественных заявлений? Если он хотел повысить свои ставки, почему он в таком случае не опубликовал идишскую адаптацию немецкого бестселлера «Роман о семи римских мудрецах»? Что касается самой Майсе-бух, чуть больше половины из ее историй берут свое на­чало из Талмуда через популярную книгу Эйн Яаков, своего рода введение в Талмуд для свет­ского человека. Треть Майсе-бух заполняли слегка видоизмененные легенды и новеллы не­еврейского происхождения, а под отдельным заголовком Янкев бен Авром поместил цикл раннесредневековых рассказов о жизни вы­дающихся мудрецов Ашкеназа, рабби Шмуэля Хасида (Благочестивого) и его сына рабби Йегуды. Если это не указывает на эмансипацию идишского рассказа, то что же еще тогда может служить его свидетельством?14

Майсе-бух действительно стала идишской кни­гой par excellence, вызвав появление множества других сборников сказок; будущим издателям она позволила публиковать истории, представ­лявшие собой своего рода амальгаму фольклора и хроники, в которой сохранялась память о мест­ных событиях, героях и героинях. И многие сказ­ки, записанные в Майсе-бух, вернулись обратно в говорящий на идише народ, который очистил их от всякой назидательности. Но обстановка, в ко­торой Майсе-бух появилась именно в том месте и в то время, свидетельствует об интеграции иди­ша в сосредоточенный вокруг Торы мир ашке- назского еврейства, в котором сейфер был источ­ником любого знания. То, что идишский рассказ потерял в революционном потенциале, он приоб­рел в силе своего авторитета15.

«Говорят, что сказки вас усыпляют, — говорил он своим ученикам, — но я говорю, что сказками вы можете пробудить людей ото сна». Рабби Нахман бен Симха из Брацлава (1772-1810) был первым еврейским религиозным деятелем, который по­ставил рассказывание сказок в центр своей твор­ческой жизни. Это были не отдельные рассказы по случаю, вроде тех, что рассказывал его прадед Исраэль Бааль-Шем-Тов (Бешт), чтобы проде­монстрировать скрытые деяния Шхины, то есть Божественного присутствия, и не сказки, которые рассказывали во славу Бешта, а сказки собствен­ного сочинения рабби Нахмана. Лишенные обыч­ных героев, места действия и условий еврейского повествования — за сценой не действует Илия- пророк, не течет мифическая река Самбатион, не бывает суббот и праздников — эти истории пол­ны собственной мифологий Нахмана, порожден­ной его прочтением Псалмов и книги Зогар, его личными мессианскими чаяниями16.

Появившиеся в минуту отчаяния, его сказ­ки проникнуты трагедией. Надежда на возрож­дение, которой дышит каждый герой в каждой сказке, сталкиваясь с непреодолимыми пре­градами, как правило, погибает и лишь изред­ка оправдывается. Это сказки кризисного мира, осажденной веры. Зло настоящего вездесуще, исходит ли оно от геополитического переворо­та, порожденного наполеоновскими войнами, или от первородного греха саббатианства, мес­сианского движения конца XVII в., повлекше­го за собой кризис веры; воплощено ли злодей­ство в конкретном персонаже, сопернике героя, Шполер Зейде, неотступно преследующем его, или в образе хохема, вольнодумца, отрицающе­го существование Бога.

Рабби Нахман обратился к рассказыванию сказок, когда все остальные способы распро­странения его учения оказались недействен­ными, когда он не смог открыто провозгласить свою мессианскую программу, потому что лобо­вое столкновение усилило руку Сатаны. Летом 1806 г. рабби Нахман объявил своим хасидам: «Их вел шойн онгейбн майсес дерцейлн» («Пришло время начать мне рассказывать сказки»), по­скольку все прочие его усилия пропали втуне17. Так появилась на свет современная идишская сказка. И роды были нелегкими, потому что представитель еврейской элиты не просто так встал в один прекрасный летний день перед сво­

ими последователями и стал рассказывать им волшебные сказки, хотя вся система традицион­ного иудаизма восставала против этого. Нужна была сильная воля и особый, недоступный для непосвященных способ18. События, завершив­шиеся летом 1806 г., представляли собой драму в трех актах. Первый пришелся на период бур­ной деятельности, которой посвятил себя рабби Нахман ради всеобщего избавления. Его мес­сианский календарь, начиная с праздника Poui га-Шана 1804 г., был заполнен необычайными усилиями на всех фронтах: введение ритуалов очищения; упорядочение, издание и распростра­нение учения; рождение сына Шломо-Эфраима, на которого теперь возлагались большие мес­сианские надежды; мистическое путешествие в Шаргород; и наконец, повеление ученикам но­сить белые одежды19.

Во втором акте революция потерпела пора­жение. Миссия учеников по провозглашению начала мессианской эры не получила никакой поддержки; Шломо-Эфраим умер от детской бо­лезни; хасидская элита открыто обвинила раб­би Нахмана в ереси; а ряды его учеников ста­ли редеть. Следовало пробудить оставшихся по­следователей от духовной дремы, заставить их вновь посвятить себя тяжкому труду избавления в мире, полном зла и трагедии, и тогда Нахман стал рассказывать сказки.

В третьем акте необходимо было вернуться к чему-то самому элементарному. Открытие раб­би Нахманом нового символического языка про­изошло после того, как он овладел всеми тради­ционными формами еврейского самовыражения: языками молитвы и песни; библейской, раввини- стической и каббалистической экзегезой и этиче­скими проповедями. Если бы не этот кризис, ко­торый заставил рабби Нахмана перенаправить свою искупительную веру на использование бо­лее мощных, хотя менее очевидных, средств, он никогда не вернулся бы к такой примитивной форме. Но он и не удовлетворился бы простым пе­ресказом того, что другие рассказывали до него. Чтобы сделать сказки настоящим проводником духовной революции, их состав следовало видо­изменить.

Летом 1806 г. он наставлял своих учеников:

Во всех историях и сказках мира есть много сокрытого, много высокого и непостижимого, но много и испорчено в них, потому что также многого недостает в них. Кроме того, многое перепутали в них и не рассказывают в нуж­ном порядке. Ведь что получается?! Начало рассказывают в конце или, наоборот, конец сначала и все, что из этого следует. Только на самом деле в историях и сказках, что рассказывают в мире, скрыты вещи необычайно высокие. И Бааль-Шем-Тов, да благословится память праведника, бывало, мог через рассказанную историю объединить обособившееся, когда видел, что не действуют каналы, ведущие наверх, и невозможно исправить их воздействи­ем молитвы, бывало, исправлял и объединял их через рассказанную историю. (Y 7, Е 32-33)20

Хасидизм, несомненно, был более плодородной почвой для пересадки сказок, которые рассказы­вают иноверцы, чем раввинистический иудаизм в любую эпоху. Идея имманентного присутствия Бога во всем, даже в самых низменных и три­виальных вещах, представляет собой главный принцип хасидизма, заложенный самим основа­телем движения — Бештом. Цитируя Исаию (6:3) рабби Нахман разрабатывал то же учение: «Вся земля полна славы Его! Слава Господня явствует даже из сказок, которые рассказывают язычники; ведь сказано: Возвещайте язычникам славу Его (i Пар. i6:24)»21. Точно так же и пастушьи песен­ки, и даже мелодии маршей могут вести к Богу, и хасидизм шел рука об руку с музыкальным воз­рождением в среде евреев Восточной Европы. Но так же, как понадобился рабби Акива, чтобы раскрыть аллегорическое значение Песни Песней Соломона, только великий цадик, понимающий в священной тайнописи, мог найти Божественную эманацию в сказках, которые рассказывают про­стые крестьяне.

В Брацлаве существенной категорией была не имманентность, а тикун, миф о космиче­ском исправлении, восходящий к Ицхаку Лурии (1534-1572). Рабби Нахман первым предположил, что швира, первичный акт космического разру­шения, который рассеял искры святости по всей профанной вселенной, повлиял даже на сказки, которые рассказывают неевреи. Их внутренний порядок был нарушен вместе со всеми тайными и возвышенными материями, которые в них содер­жались. Но просто пересказать их с надлежащей каваной (интенцией, намерением) недостаточно. Тикун подействует, только если сами сказки осво­бодятся от профанной внешней оболочки. Лишь в этом случае цадик мог использовать улучшенную сказку для объединения сфирот и пробуждения учеников от дремы.

Таков был план творческого возрождения. Рабби Нахман был своего рода романтическим филологом, подобно братьям Гримм, которые

тогда же начали свой труд на полторы тысячи километров западнее22. Но если те искали в не­мецком народе простоты, которая воплотит в себе единство, то восстановительная программа рабби Нахмана была более космической и диа­лектической. Он не хотел создавать общий нар­ратив из разрозненных традиций — он порвал со всякой непрерывностью и начал все заново. Разработка совершенного камуфляжа была необ­ходима для маскировки конечной цели, состояв­шей в передаче подлинного смысла сказки. Этот смысл был закодирован в отклонении сказки от нормы. Чем сложнее сказка, детали ее сюжета, интрига, причудливый символизм, тем больше в ней искупительного веса. Чем больше сказка от­клонилась от изначального пути, тем очевиднее тот факт, что у нее действительно есть скрытый смысл23.

Рабби Нахман еще больше усложнил свою за­дачу, избрав именно тот тип повествования, ко­торый немцы называют Marchen, а по-русски обычно именуется «волшебной сказкой». Более естественным вариантом были бы легенды, чу­десные деяния и истории, зафиксированные в Талмуде, мидрашах и Майсе-бух — во всех этих типах текстов есть свидетельства о контакте свя­тых людей с Богом и со сверхъестественными явлениями. Некоторые из них давно приобрели священный характер; некоторые остались мест­ными легендами в Регенсбурге, Праге и даже в близлежащем местечке Окуп, где родился Бешт. Напротив, вундер-майсе рассказывает о магиче­ских снадобьях, которые изменяют облик чело­века, о юношах, которые превращаются в птиц,

о путешественниках, которые перешли реку Самбатион и оказались в еврейском Тридевятом царстве, где живут десять потерянных колен, о соблазнах и похищениях, о браках, которым не давали состояться на земле и они совершились на небесах. Чудеса были обычным делом, так же как и повторы, когда сюжет сказки состоял из от­дельных эпизодов. Обычно вундер-майсе считали вымыслом24.

Как романтично представлять себе рабби Нахмана, потомка двух хасидских династий, скитающегося по лесам и вникающего в устное народное творчество православных паломников и украинских крестьян! А как еще он бы дошел до «сказок, которые рассказывают другие народы»? Но Нахман не черпал вдохновение напрямую из народа, еврейского или нееврейского; он обра­тился к сборникам рассказов на иврите и иди­ше. О магических снадобьях он довольно мно­го мог прочитать в «Прекрасной истории» (Айн шейне гисторие), именуемой Бове-майсе, про­заической переработке идишской поэмы Элиягу Левиты «Бово д’Антона» (Исни, 1541), которая, в свою очередь, является переработкой итальян­ского рыцарского романа. Созданная Нахманом сказка «О царском сыне и дочери императора», повествующая о невесте и трех юношах, кото­рые добиваются ее руки, легко могла выйти из «Мордехая и Эстер, прекрасной и волшебной истории о женихе и невесте», самого популярно­го романа XIX в.25 на идише. Чтобы запутать сле­ды заимствования, он придумывал еврейские имена, места и обстановку. Если в истории о женихе и невесте Боруху, сыну рабби Фридмана, помогал Илия-пророк, то герои сказки Нахмана безымянны; ее сюжет нарушает законы приро­ды, действие происходит в абстрактном городе, дворце или пустыне. В новых архетипических условиях и внутри запутанной интриги эти пер­сонажи должны приобрести новое мистическое значение. Сочиняя сказки заново так, чтобы они открыли свои мессианские и каббалистические тайны, Нахман возвращал их в прежний вид, которого они никогда не имели в памяти еврей­ского народа. Ни один человек, если он не был величайшим цадиком своего поколения, не мог бы противостоять объединенной силе Сатаны и швиры.

Так что возвращение рабби Нахмана к волшеб­ным сказками было только исходным пунктом, так же как изучение современного немецкого фольклора вдохновило братьев Гримм собрать воедино рассыпавшиеся искры тевтонской ми­фологии и восстановить из них первичный миф. В свете того что они обнаружили в отдаленном прошлом, они пришли к выводу, что немецкие волшебные сказки, даже их собственный сборник «Детские и семейные сказки», представляют со­бой «разрушенный миф», нарратив веры, сокру­шенный европейским христианством26. Нахман воспользовался другим подходом, чтобы преодо­леть пропасть между мифом и обычной историей. Он решился реэтимологизировать многие из тех же самых волшебных сказок, доведя их до древнейших времен.

Используя термины Зогара, самой священ­ной из мистических книг каббалы, рабби Нахман разделял повествования «срединных дней», ко­торые рассказывали о прошедшем неполном из­бавлении, и протоповествования «изначальных лет». Первые говорят о милости Божьей в дале­ком прошлом, как, например, истории о праотцах или об Исходе из Египта, или же недавно, во вре­мена Бешта. Протоповествования представля­ют собой «самые архаичные воспоминания, тай­ные страхи и невысказанные фантазии человече­ской души»27. Более конкретно эти истории пер­вых лет предсказали великий акт окончательно­го избавления, который для Нахмана принадле­жал будущему. Поскольку окончательное избав­ление еще не произошло и Мессия еще не при­шел, истории обычно оставались незавершенны­ми28. Внося улучшения в беспорядок еврейских и европейских волшебных сказок, Нахман открыл язык чистого мифа.

Рабби Нахман разыграл трехактную драму своего перехода от радикализма к кризису, а от него — к творческому восстановлению мень­ше чем за два года. За четыре года, которые ему еще оставались, он овладел забытым искусством рассказывания историй. Как сообщает Натан из Немирова, учитель отдался этому душой и те­лом. Глубину его рассказов не выразить слова­ми; даже самая точная запись не сможет прав­доподобно передать драму, которая разыгрыва­лась, когда их впервые рассказывали вживую. «Обычно намеки вообще невозможно понять, если не видеть телодвижений (говорящего), по­качивания головы, знаков, передаваемых глаза­ми, простиранием руки и тому подобное, через которые точно поймет тот, кто хоть чуть-чуть по­нимает и впечатлится виденным, и очи его изда­лека увидят величие Господа и величие святого учения Его, которое может быть одето в разно­образные одежды, как разъясняется во всех свя­тых книгах» (6).

Как всегда в иудаизме, если устное учение за­писано, оно приобретает канонический статус. В данном случае рабби Нахман оставил распоряже­ние Натану из Немирова издать эти сказки с точ­ным переводом на иврит, напечатанным над ори­гиналом на идише. Когда в свое время современ­ный идишский рассказ дебютировал, он имел вид такой же двуязычной книги, сейфер, а не идиш- ской майсе-бихл. Натан написал предисловие на иврите, краткую биографию автора и другие на­ставления учителя, пролившие некоторый свет на тайный смысл сказок29. И как свойственно всякой кяите-сейфер, ее объем рос в геометрической про­грессии, поскольку каждое новое поколение до­бавляло собственные комментарии и коммента­рии на комментарии, начиная с подробного объ­яснения некоторых сказок, написанного Натаном из Немирова и впервые опубликованного после смерти Натана в 1845 г., до блестящего издания Сейфер сипурей майсес (Иерусалим, 1979)* которое я сейчас держу в руках и в котором собраны все комментарии, написанные с начала XX в.30.

Эти комментарии еще раз подтверждают те­зис, что контекст составляет девять десятых от смысла в искусстве рассказывания историй. Так как хасиды рабби Нахмана считали его гением по установлению космического смысла в случай­ных деталях, они обращали особое внимание на структуру и кажущуюся избыточность сказок. А поскольку они изучали этот текст точно так же, как другие священные тексты, они были увере­ны в многозначности сказок, в том, что они аб­солютно не допускают возможности существова­ния единственного и узкоаллегорического значе­ния. А из-за того что они были ди тойте хсидим, мертвые хасиды, то есть не признавали никакого другого учителя после смерти Нахмана, они счи­тали его самого скрытым героем этих сказок.

Среди множества традиций, которые брацлав­ские хасиды тщательно соблюдали, было раз и на­всегда установленное разделение труда между ив­ритом и идишем. Двуязычные тексты всегда были направлены на дифференцированную еврейскую публику. Поскольку иврит оставался языком об­разованных мужчин, корпус сказок, притч и снов Нахмана на иврите полнее и достовернее идиш- ского оригинала31. Идиш — для просте менчн, для простого народа, в особенности для женщин. Они гораздо реже были в состоянии обнаружить многослойность Писания, Талмуда и Зогара под поверхностью повествования. Их вполне могла удовлетворить увлекательная история и бесхи­тростная мораль32. Пока что все как обычно. Но поскольку впервые переписчик чувствовал себя обязанным сохранить разговорный характер повествования Нахмана, не отклоняясь ни на шаг от оригинала, и поскольку иврит использовался исключительно как высокий литературный язык, Натану пришлось изобрести смешанный иврит- ский стиль, который передал бы разговорный идиш Нахмана. В отличие от редактора книги Шивхей Бешт («Восхваления Бааль-Шем-Тову»), написанной на иврите, Натан не старался ком­пенсировать потерю достоверности, заставляя ивритскую версию звучать эхом Писания и уче­ности33. Наоборот, в тексте повсюду присутству­ют идишский синтаксис и лексика, часто даже в ущерб грамматике раввинистического иврита и возвышенному стилю раввинистической речи34. Как мог мыслитель и учитель масштаба Нахмана допустить подобное? Безусловно, квазиразговор- ный стиль намекал на ученого автора, который по загадочным причинам начал рассказывать сказ­ки, понятные только для идеального читателя (обязательно мужчины) и ученика Ребе.

Сходным образом удивляет идишский текст, напечатанный под ивритом. «Сказки» Нахмана из Брацлава полностью написаны не тем архаи­ческим стилем, который идишские редакторы и издатели использовали практически повсемест­но, а языком, на котором в реальности говорили в ту эпоху в Восточной Европе35. Здесь впервые признаки разговорного характера текста стали мерой его аутентичности. Все ученые ивритские обороты, которые слышны в речи рабби Нахмана, по-видимому, привнесены им самим, а не пере­писчиком, который пытался поднять разговор­ную речь до уровня литературного стандарта. Откровенная идиоматичность языка свидетель­ствует о рассказчике, который говорит с живой аудиторией.

Истории, которые рассказывали несколько раз для разных слушателей, неизбежно несут в себе множество смыслов. Будучи художественным произведением, в котором еврейская традиция используется в сугубо личных целях36, сказки тре­буют своего рода множественного толкования, обычно закрепленного за Писанием. В мистиче­

ских кругах бытовала мнемоническая формула для запоминания четырех уровней в понимании библейского текста — слово пардес, акроним слов пшат, ремез, драш[а] и сод37. Модель пардеса ни­когда не применяли по-настоящему к «Сказкам», хотя это вполне возможно. Четырехуровневая мо­дель прочтения имеет большое значение для по­нимания как традиционных хасидских коммен­тариев, так и критических исследований более позднего времени.

Чтобы воспринимать поэтический манифест Нахмана всерьез, уверовав, что всемирный фонд мотивов и сюжетов берет начало в первичном акте швиры, следует многому научиться, иссле­дуя структуру и язык сказок, согласно исконно присущей им брацлавской методике. Пшат, или контекстуальный подход, рассматривает сказки, которые рассказывают другие люди, как отправ­ную точку. Ключ к смыслу лежит в девиантной структуре сказки, в несоответствии, которое читатель видит между данной историей и всеми остальными сказками прошлого. Если порядок событий внутри сказки должен был принад­лежать к определенному типу, а в изложении Нахмана этот порядок исказился; если наруше­но традиционное для народной сказки правило о том, что все должно повториться трижды; или если стандартный мотив спящей красавицы пе­ревернут с ног на голову, значит, секрет тикуна в этой сказке, несомненно, кроется в этом откло­нении.

Драш, или гомилетический подход, ищет соот­ветствия внутри самого текста. Когда все сказки читаются аллегорически, каждый элемент сюже­

та объясняют, исходя из другого смысла, который кроется в традиционных источниках и концеп­циях. В этой схеме буквальное значение пропада­ет. Купец больше не купец, а переодетый Сатана. Царь — это Бог, а Царство Лжи — это мир люд­ских дел. Иногда рабби Нахман подбрасывает та­кие аллегорические ключи в самих сказках. Чаще они появляются в конце, в очень кратких ученых примечаниях мелким шрифтом, автором кото­рых предположительно был Натан. Некоторые утверждают, что это не более чем дымовая заве­са, сознательная попытка нейтрализовать самый высокий уровень прочтения, сод.

Будучи прочитанными как сод, каббалисти­чески, «Сказки» достигают сразу двух целей. Каждой жестокой неудаче на земле, каждому трудному вопросу соответствует драма, которая одновременно разыгрывается в горней реально­сти, и они зависят друг от друга. Сказки расска­зывают о столкновении миров и о силах добра и зла, которые сражаются между собой. Каждый от­дельный мотив — производное от Божественного соположения сфирот, тогда как весь сюжет по­вторяет — целиком или частично — лурианский миф о цимцуме, швире и тикуне. Это чтение толь­ко для взрослых посвященных мужчин.

Однако ни один из этих методов: ни струк­турный, ни гомилетический, ни каббалистиче­ский, не обращен к экзистенциальной драме са­мого рассказчика, а через него ко всякому слуша­телю сказки. Поэтому необходим еще один под­ход к «Сказкам», который не зависит от первич­ных структур сюжета, библейских и раввинисти- ческих источников или каббалистических сим­волов. Подтекст состоит в биографии и слож­ной личности самого рабби Нахмана. Это са­мый сложный из возможных методов, потому что текст скорее обусловлен раскрытием жизни Нахмана, а не проживанием ее.

Пока рабби Нахман был жив, он переносил свой личный опыт в создание каждой следующей сказки. Между восьмой и девятой сказками был полуторагодовалый перерыв, когда Нахман ез­дил в Лемберг (Львов) лечиться от туберкулеза. Когда зимой 1809 г. он снова взялся за рассказы­вание сказок, он уже был другим человеком. Эти перемены отразились на сказках — они стали го­раздо длиннее и отличаются чрезвычайной слож­ностью. После смерти Нахмана от туберкулеза драма открытия сосредоточилась на письмен­ных ключах к его внутренней жизни, разбросан­ных по другим сочинениям. Когда читатель боль­ше узнает о Нахмане, число экзистенциальных смыслов сказки тоже меняется.

Вооружившись этими биографическими све­дениями, читатель-слушатель узнает, что рабби Нахман одновременно Мудрец и Простак; цадик, молитвы которого исцеляют, и прокаженный принц, которого тот исцелил. Еще эффектнее Нахман проявляет себя как все «Семеро нищих» одновременно и еще многое другое. Поскольку целью двуязычной записи является обеспе­чение живого присутствия Учителя во время рассказывания сказки, то экзистенциально­биографическое прочтение нужно для установ­ления контакта с живым автором, для которо­го записанный текст совсем не окончателен. Только когда аудитория понимает, что ее соб-

ственная экзистенциальная драма разыгрыва­ется множеством ликов рассказчика, падает по­следняя преграда. *

«В пути рассказывал сказку, и всякий, кто ее слышал, задумывался. Вот она». Так рабби Нахман воссоздает момент рассказывания пер­вой сказки, повторяя ее для любимого ученика. Впоследствии Натан назовет эту сказку «О том, как пропала царская дочь» и придумает заглавия для остальных двенадцати сказок. Может быть, именно потому, что эта сказка первая, она еще похожа на другие сказки. Царевну захватывают в плен; герой вызывается освободить ее и выдер­живает ради этого тяжелые испытания. Но здесь на уровне пшата происходит много событий, ко­торые не соответствуют шаблону. Нахман откла­дывает счастливый конец до последнего, но, ког­да сказка завершается, кульминации нет: «А как вызволил ее [наместник], не сказывал — только известно, что вызволил». Более того, герой, цар­ский наместник, не сражается с драконами и не убивает ведьм. Вместо этого он проходит через три долгих испытания, в ходе которых он постит­ся, оплакивает царевну и переносит трудности. Эротические элементы отсутствуют. После того как наместник не выдерживает второго испыта­ния, принцесса будит его ото сна-— мотив спя­щей красавицы наоборот, — а когда все уже ска­зано и сделано, нет ни намека на то, что тройное испытание завершится браком38.

Аллегорическое прочтение придает смысл не­которым, но далеко не всем из этих несообразно­стей. Царь, как обычно, это Бог, а царская дочь —

Шхина, женский лик Бога в Его близости к миру. Со времен разрушения Храма она сопровождает Израиль в изгнании. Это делает царского намест­ника воплощением народа Израиля. Вкупе с тре­мя главными персонажами, с которыми связаны испытания наместника, каждое из этих испыта­ний переносит нас в одну из фаз священной исто­рии Израиля: подобно Адаму, наместник пробу­ет запретный плод, подобно Ною, он пьет запрет­ное вино, а его семидесятилетний сон соответ­ствует Вавилонскому пленению. Если Израиль покается в том, что пошел путями зла, то Шхина когда-нибудь возвратится на подобающее ей ме­сто в Храме Господнем.

В этой сказке содержится также этический урок для каждого человека. Например, сначала царский наместник беспрепятственно заходит во дворец, где томится пленная принцесса, по­тому что таково обыкновение беса — дос орт вое из нит гут, если говорить словами сказки. Любой может войти, но вот выйти — это совсем другое дело. И наоборот, в место последнего пленения принцессы, жемчужный замок на зо­лотой горе, пробраться нелегко. Там, где «все в большой цене», нужно заплатить за вход взят­кой, и только чистые сердцем смогут спастись от скверны. Пути отступления никогда заранее не известны.

Точный график искупления становится понят­ным только на следующем уровне прочтения, ведь царь — это не кто иной, как Кетер (Корона), а шестеро его сыновей — нижние сфирот: Сила и Милость, Величие и Долготерпение, Красота и

Основа мира39. Причина, по которой царь пред­почитает им единственную дочь, состоит в том, что она — Царство, царица, невеста, чей союз с Божеством составляет конечную цель космиче­ского тикуна. А раз читатель предупрежден о мессианской актуальности этой сказки, то не­медленно возникает и противник — демониче­ские силы. Сказка начинается с акта цимцума, когда царь отрекается от любви к дочери жесто­кими словами: дер нит гутер зол дих авекнемен, («Чтоб тебя нечистый побрал!»). Ее внезапное ис­чезновение — это следующий за цимцумом акт швиры. Поиски, на которые пускается первый ми­нистр, чтобы вернуть ее на законное место, неиз­бежно приводят его в мир зла и соблазна. И, толь­ко вырвав корень зла в собственной душе, он мо­жет завершить процесс искупления.

Конечно, не всякий может надеяться на дости­жение чего-то подобного. Поэтому первый ми­нистр — это не кто иной, как сам Нахман, цадик га-дор, борец за избавление. Поэтому рассказчик уделяет так много места слезам и молитвам на­местника, которые привлекают внимание к по­пыткам героя преодолеть физические страсти, теологические сомнения и стремление к матери­альному благополучию40. В соответствии с этим экзистенциальным прочтением спор первого ми­нистра с тремя великанами в пустыне больше не кажется тактикой промедления, простым по­вторением, он становится единственным спосо­бом для героя закончить борьбу. Тут, как повсю­ду в «Сказках», пустыня — это одновременно ме­сто и соблазна и очищения41. Здесь и далее пусты­ня — излюбленное место радикальной внутрен­ней конфронтации в символической географии рабби Нахмана.

Потом возникают демоны, скрывающиеся под множеством масок. Они появляются в еврейском нарративе, по крайней мере, со времен Иова. Но там хотя бы Сатана действовал за кулисами и вы­бирал себе жертву с предельным тщанием, тог­да как, если судить по Талмуду и мидрашам, его эмиссары присутствуют в повседневном быту всех раввинов. Крайний аскетизм немецких пиетистов XIII в. возродил некоторые элитистские склонно­сти Сатаны: именно преодоление искушений от­личает истинных носителей благочестия от про­стых грешников. И наконец, получив возмож­ность развернуться вовсю благодаря распростра­нению каббалистических учений, множество де­монов населило проповеди и этические трактаты еврейского Средневековья42. А теперь, когда поко­ление Нахмана приближается к последнему часу перед окончательным воздаянием, демоны разо­шлись в полную силу. Они действуют поодиноч­ке или группами, лично или через посредников. Зло можно привести в действие демоническим поведением царя, царевен и их служанок (сказ­ки 4 и ы), или когда правящая элита прибегает к услугам доносчиков, которые вынашивают нече­стивые планы (сказка 5). Иногда существуют це­лые царства, где зло и глупость обладают высшей властью (сказки 6,12); иногда можно обречь демо­нов на саморазрушение в их собственных обита­лищах (сказка з). Сам Сатана может подстерегать ничего не подозревающих жертв (сказка 8). В ред­ких случаях он может быть и орудием Божьего гнева (сказка 9).

Если бы герою или героине приходилось сра­жаться со злом в одиночку, у него или у нее было бы мало надежд на успех. Смертные могут пола­гаться на возможности молитвы и самоанали­за, но в мире существуют и такие силы, которые приходят на помощь людям. Есть великаны, ко­торым знакомы все тайны мира; дерево, которое сокрушит всех демонов, если его полить; желез­ный столп, стоящий там, где сходятся все 365 лу­чей солнца; песня, которую может спеть правиль­но только один человек; волшебный инструмент, который можно обменять на знание о том, как по­стичь связь вещей; рука с картой, на которой обо­значены все миры и все события прошлого, насто­ящего и будущего; слепой нищий, который спо­собен видеть сквозь реальность; Истинный муж доброты, благодаря которому существует время. Так же как демоны — агенты швиры, так и мисти­ческие единства — посланники тикуна.

Идя по канату, натянутому между двумя диа­лектическими силами, герой может упасть и по­гибнуть; он может достичь желаемой цели; или же, как в случае со сказкой «О пропавшей цар­ской дочери», он может зависнуть в простран­стве. Это герои, одержимые Божественным безумием, исключительной красотой или урод­ством, абсолютной самоотверженностью и нео­правданной жестокостью. Задумчивая и пассив­ная царская дочь из первой сказки становится безжалостной эгоисткой во второй, царевной, которая подпаивает своих женихов, перед тем как от них избавиться, и убивает невинного ца­ревича, увидев, как он, полуголый, забирается на мачту43. Никакая другая форма самовыраже- ни я — ни молитва, ни экзегеза, ни этическая проповедь — не могла воплотить смысл жизни на грани, как его чувствовал рабби Нахман, так ярко, как эти фантастически разработанные сказки о безымянных царях, царицах, придвор­ных и нищих бродягах. Дать им имена значило бы ограничить пределы всеобщего кризиса — не Иван-царевич или Иван-дурак; не Илия-пророк или несчастные влюбленные Мордехай и Эстер; не Бешт и его знаменитые ученики — а безымян­ные аристократы, которые везде плетут интриги, скитаются и страдают. Вместо поименованных городов, местечек и деревень — символический пейзаж, где присутствуют две тысячи гор, семь вод, поющие леса и огромные пустыни. Вместо суббот и праздников — бесконечное время, раз­меченное внезапными бедами и счастливыми свадьбами.

В этом изысканном мире символического и безымянного действия талант Нахмана к исто­рическому реализму, психологическому наблю­дению и социальной сатире делает кризис ре­альным. Наполеоновские войны когда-то заста­ли рабби Нахмана на берегах Земли Израиля; вернувшись домой на Украину, он следил за про­движением Наполеона по Европе с неослабева­ющим интересом44. Эти драматические собы­тия, должно быть, усилили в Нахмане ощуще­ние дежавю: разве евреи Испании и Португалии не стали жертвой короля Фердинанда и короле­вы Изабеллы, которые хотели покорить весь мир? Разве Шломо ибн Верга в XVI в. не описал тра­гические последствия изгнания в своей хрони­ке «Скипетр Йегуды»?45 Разве повторение завое­

ваний и вероотступничества не служит дурным предзнаменованием для европейских евреев?

«Однажды был царь, который разослал указ, чтобы преследовать иноверцев по всей стране и изгонять их. А кто захочет остаться, пускай ме­няет веру». Некоторые из подданных царя броси­ли свое имущество, а другие предпочли остать­ся и жить жизнью марранов. «Тайно они остава­лись в еврейской вере, а везде среди жителей той страны вели себя как и те, будто действительно поменяли веру». После смерти царя на престол восходит его еще более жестокий сын, и мини­стры составляют заговор, чтобы убить его. Один из них — тайный иудей, и он сообщает о заговоре царю, а в награду получает право свободно испо­ведовать свою религию, «надевать шалит и тфи- лин не таясь». Потом сын первого царя тоже уми­рает, и ему наследует внук, который оказывается добрым правителем. Боясь повторить судьбу сво­его отца, он советуется со звездочетами, которые предсказывают, «что потомство его не истребят, только надо остерегаться быка и овцы». Это запи­сывают в летопись, а потом и он умирает.

Правнук, к которому переходит престол, воз­вращается на пути зла и приказывает изгнать из своего царства всех быков и овец. В стремлении покорить весь мир он выковывает человека, кото­рый состоит из семи видов металла, по одному на каждую из семи планет.

И велел поставить его литого на высокую гору, чтобы лился на него свет всех семи планет. И если какой человек хотел получить совет, к примеру, заключать какую-то сделку или нет, бывало, становился против той, из соответствующего металла, части тела исполина, которая относилась к той ча­

сти света, откуда человек прибыл, и думал о том, следует заключать сделку или нет. И если следовало заключать, на­чинала освещаться и мерцать та часть исполинского тела, против которой человек стоял, а если нет, — оставалась за­темненной. Таким образом царь прибрал весь мир к своим рукам и скопил огромный капитал. (Y 39, Е101, R 44)

Но для того чтобы металлический человек дей­ствовал правильно, царю приходилось «прини­жать возвышенных и возвышать приниженных», поэтому царь рабски подчинился этому приказу и стал поступать так во всем царстве. И старый министр-еврей внезапно снова оказался низвер­гнут и опять был вынужден жить жизнью мар- рана.

Одна перемена влечет за собой другую. Царю снится сон, что созвездия Тельца (быка) и Овна (барана) смеются над ним — подтверждается ужасное проклятие, записанное в Книге ле­тописей. Толкователи снов не могут рассеять страхи царя, появляется мудрец, отец которого посоветовал царю поставить железный столп на перекрестке 365-ти солнечных лучей. «И если в кого закрался страх, как попадет к тому жезлу, избавляется от страха». Под руководством му­дреца царь вместе с женой и детьми пускается в путь, и на перекрестке дорог встречают анге­ла разрушения, который указывает на препят­ствия, которые ждут их впереди. Наконец, они подходят к костру. И царь видит, что «проходят через огонь и пламя цари и евреи, облаченные в талит и тфилин». Мудрец, вооруженный указа­ниями отца, останавливается, а царь, видя, как другие цари целыми и невредимыми выходят из пламени, устремляется вперед вместе с женой, сыновьями и всеми своими отпрысками, и пла­мя пожирает их всех.

Вернувшись во дворец, министр-марран сооб­щает о драматическом повороте событий другим министрам. «Звездочеты видели, — насмешли­во говорит он, — да не поняли, что они видят». Проклятие не имело никакого отношения к ре­альным быкам и овцам и даже к их небесным двойникам. «Из бычьей кожи делают тфилин, а из овечьей шерсти шалит, от них и пришла его погибель, и истреблено его семя. Ведь и те цари, что проходили в огне — жили в их государствах евреи — разрешали они им не таясь надевать талит и тфилин, потому и дано им проходить в огне целыми и невредимыми» (Y 42, Е 103, R 46).

Историческая легенда «О царе, отдавшем при­каз об обращении» достаточно известна. Еще с тех пор, как Иосиф стал наместником над всем Египтом, а Мардохей перехитрил Амана при дворе царя Артаксеркса, Бог спасал Свой народ руками Его избранных слуг. Усиление фонового сюжета с дворцовой интригой и народная хро­нология смены трех царей и еще одним образу­ют тончайшую повествовательную нить, связы­вающую иллюзию и реальность. В этом царстве евреям приходится притворяться неевреями, а предателям верными слугами. Каждый царь, за исключением первого, называется «мудрым», не­взирая на его подлинные поступки. Правнук, в свою очередь, настолько мудр, что «перемудрил в своей мудрости» и изготовил своего рода ме­таллического голема. Рабби Нахман ставит под сомнение эту претензию на мудрость, описывая «мудрость» словом хохме, от того же корня, что и хохем (умник). Приписывание мудрости каждо­му земному правителю представляет собой кон­трапункт образу истинного мудреца. Все его зна­ния, несколько раз повторяет он, пришли к нему от отца. И вот царство, стоящее на лжи, грубой силе и ложной мудрости, наконец рухнуло, благо­даря традиционной мудрости, соединенной с ис­кренним благочестием и величайшим знанием.

Аллегорическое прочтение подтверждает, что история построена на дихотомии между миром истины и миром лжи. В соответствии с загадоч­ными комментариями Натана в конце сказки корни всех удивительных символов, включая та­инственный путеводитель мудреца, кроются в Торе, Книге Истины. Точнее говоря, сказку мож­но читать как построчный комментарий, стих за стихом, ко второй главе книги Псалмов, которую рабби Нахм заучил наизусть еще в юные годы46. Мятущиеся народы и племена, которые замыш­ляют нечто против Господа и Помазанника Его (стих i) восклицают: «Расторгнем узы их, и свер­гнем с себя оковы их» (стих 2). Талмуд в трактате Авода зара отождествляет узы в этом фрагменте с кожаными ремешками тфилин, а оковы с ки­стями молитвенного покрывала. Господь в ответ смеется над хулителями со Своего небесного пре­стола (стих 4), так же как созвездия смеются над концом дурных царей. Потом Бог обращается к ним во гневе, яростью Своею приводя их в смяте­ние (стих 5), подобно ангелу разрушения на пере­крестке. В качестве демонического противовеса царю, которого Бог помазал над Сионом, святой горой Его (стих 6), злой царь воздвигает металли­ческую статую всех земных правителей, к кото­

рой все приходят за советом, вместо того чтобы просить помощи у Бога (стих 8). «Ты поразишь их жезлом железным», — говорит Господь (стих 9) — и так и происходит.

Для тех, кто видит в Нахмане предтечу еврей­ского модернизма, такое гомилетическое прочте­ние невозможно. Оно превращает самые увлека­тельные и загадочные фрагменты сказки в благо­честивую банальщину. Если Писание в целом и Книга псалмов в частности — корень всего, тог­да несомненно, что еврейская история не «эман­сипирована». Но для тех, кто желает проникнуть в источники воображения рабби Нахмана и по­нять, почему его одинокий голос пробился че­рез однообразные условности традиции, такого рода изыскания обязательны. Ведь кто еще мог бы раскрыть герметичную риторику псалмов в метаисторическом сюжете, связывающем вое­дино Иосифа, Мардохея, инквизицию и наполео­новское завоевание? Разве в этом меньше творче­ства, чем в мессианской деятельности рабби, ко­торая в любом случае должна была быть укрыта за бесспорными терминами?

Возможно, комментарий Натана должен был бы допускать, что гротескное описание Человека из семи металлов больше обязано Адаму Кадмону, Первочеловеку из книги Зогар, чем Пс. 2:6. Тайный мир Божества открылся в Первочеловеке, кото­рый собрал воедино семь сфирот47. В качестве де­монического контраста металлический человек воплощает в себе все основное и нарушенное в мире иллюзии. Конечно, он противостоит ангелу разрушения, который охраняет железный столп на перекрестке солнечных лучей. Ведь как второй акт швиры в сказке — момент, когда еврейскому министру снова приходится начать таиться, — открывается созданием всезнающего идола, так и присутствие ангела на перекрестке обозначает финальный огненный акт тикуна.

Самым активным действующим лицом ти­куна оказывается не мудрец с традициями, уна­следованными от отца, а министр, который при­сваивает себе заслугу сокрушения царя и которо­му принадлежит последнее торжествующее сло­во. И это показательный конец для человека, ко­торый родился в царстве лжи, уже после того, как случилось изгнание всех верных. С большим ри­ском он выигрывает для себя свободу молиться как еврей, но это право вырывают у него по при­хоти безумного царя, который считает себя му­дрецом. Министру пришлось прожить большую часть жизни скрываясь, и, даже когда ему даро­вали «свободу вероисповедания», он ни разу не смог помолиться в требуемом кворуме с другими евреями. Он стоит одиноко, в шалите и тфилин, окруженный враждебностью, тогда как они, с их простым благочестием, находятся где-то далеко, под защитой стены огня.

Мог ли это быть рабби Нахман, цадик в роли маррана, персонажа с настоящими провидчески­ми и аналитическими способностями? Однажды, во время роковой поездки в Землю Израиля, ког­да казалось, что все уже потеряно, Нахман решил, что, если даже его продадут в рабство и лишат возможности жить в соответствии с еврейскими ритуалами, он все равно сможет соблюдать запо­веди в душе48. Этот важный для формирования личности опыт, теперь переосмыслен в сказку и

Загрузка...