Если ранние рассказы Переца были отмечены отношениями соперничества, заставляя читателя выбирать между мужем и женой, хасидом и маскилом, грешником и праведником, то теперь рассказчик создает в воображении мир всеобщей целостности, где женщины находят самое лучшее в своих мужчинах («Самопожертвование»), где цадик — одновременно харизматический лидер и соль земли («Если не выше...»), и где невежды объединяют силы с учеными, чтобы побороть силы зла («Глава Книги псалмов»). Осталось противостояние между евреями и иноверцами, которое сейчас усилилось для укрепления групповой солидарности72. Мир традиции вернулся вновь, как заново возникает история по одному лекалу — лучшему для замены старых религиозных основ светской гуманистической базой.
Несущие избавление, заявляет вновь родившийся рассказчик в цветистых выражениях, угнетены и невежественны; не ученые, которые способны только мыслить, а тридцать шесть Скрытых праведников в состоянии почувствовать муки мира73. Праведные поступки и повиновение букве закона менее важны, чем намерения, стоящие за поступком, в особенности если он не вполне соответствует закону. Поскольку такой радикальной доктрины не найти в традиционных источниках, кроме Евангелия, рабби Йешаягу Горовицу (ок. 1565-1630) в «Немых душах» Переца приходится прибегнуть к притче. Две притчи о царе из плоти и крови предоставляют квазитеологическое разрешение. Не меньше чем жития трех праведников — Йоханана- водоноса, Сати — еврейско-голландского рыбака и Аврагама-контрабасиста из Томашува — воплощают новую Тору — учение индивидуализма и культ опыта74.
Перец делает своих героев условными обозначениями изгоев общества. Как и их предшественника Хананию, их можно узнать по «глазам долу»75. Для автора эта тема не нова. С участью падших женщин он познакомился еще во время первого своего визита в Варшаву в 1875 г.76. Теперь Перец с помощью символического языка рассказов возвращается к теме различия между внутренним и внешним зрением, между двумя типами греха. Он рассказывает о двух сестрах, «у обеих глаза долу, бродят точно во сне, обе как чужие». Но Малка («царица») внешне ведет образцовую семейную жизнь, храня в сердце порок, а Нехама («утешительница») живет в грехе, но душу хранит в чистоте. Душа и тело в изображении Переца так далеки друг от друга, что тело
Малки чудесным образом остается нетленным в могиле, а останки Нехамы разлагаются, и от нее не остается никакого следа. Людей, конечно, вводит в заблуждение столь наглядное доказательство добродетели Малки. «Люди видят только внешнее», — заключает рассказчик. «Люди никогда не знают, что таит человеческое сердце» (Y 131, Е 242, R 273). Большинство людей делает выводы по тому, соблюдаются ли общепринятые законы, и дешевое чудо возобладало над благоразумием. Рассказчик и его необычный рассказ отдают предпочтение старшей сестре, той, которая целиком отделилась от своего тела, как от диктата еврейского права. Нехама выступает за свободу воли и торжество свободолюбия.
Даже обреченные на мученическую смерть, народные герои Переца следуют своей совести, а не Моисееву закону. Талмуд предписывает, что еврей должен предпочесть смерть, только если его принуждают публично совершить убийство, прелюбодеяние или поклониться идолам (Вавилонский Талмуд, Сангедрин 64). Но в Драй матонес («Трех дарах»), самой известной из переработанных Перецем народных сказок, еврей умирает, чтобы сохранить мешочек со святой землей Израиля, еврейка защищает свою скромность даже в момент гибели, когда ее волочит по земле конь, а еще один еврей дважды проходит сквозь строй, лишь бы не оскорбить Бога. Окровавленный мешочек с землей, булавка и ермолка символизируют собой «национальные, моральные и религиозные основы еврейской жизни», именно в этом порядке, и каждый эпизод восходит к более ранним источникам, хотя вместе они демонстрируют полное пренебрежение к галахическим установлениям. Герои Переца, действуя в одиночестве или публично, с радостью отдают жизнь, чтобы сохранить чистоту собственной души77.
Перец рассказывает историю о тройном мученичестве с такой точностью и драматическим накалом, чтобы подать описываемые события как абсолютно нормативные и от этого более страшные, чем в любой сказке о старых временах. Уникальность повествования состоит в том, что этот, казалось бы, универсальный кодекс индивидуального поведения компенсируется кодексом метафизического беспорядка. Рамочный сюжет к рассказу о праведниках — это рассказ о бедной еврейской душе, застрявшей между небом и землей, потому что там, «в земной жизни» она часто не различала добро и зло. Да и на небесах тоже нет слепого правосудия. Столь же продажный, как любое подобное учреждение на земле, небесный трибунал можно подкупить тремя необычными дарами. Так что странствующая душа отправляется на поиски невероятного человеческого самопожертвования, чтобы выхлопотать помилование у продажного суда.
Иными словами, вся эта история иллюзорна. Рамка, которая вроде бы должна устанавливать истинную иерархию (рай и ад, грешник и праведник), вместо этого представляет собой сумеречную в моральном и экзистенциальном отношении зону. Если на небесах царит неопределенность, то как же странствующая душа добьется избавления? И если избавление всего мира зависит от коллективного или индивидуального самопожертвования (как становится ясно из намеков рассказчика, разбросанных по всему тексту), как могут отдельные элементы повлиять на переменчивое целое?
Нотку злободневности в эту дилемму добавляет политический кризис, который вдохновил Переца на написание рассказа: Кишиневский погром 1903 г., во время которого сорок девять евреев были убиты и сотни других ранены. «Кишиневские мученики» стали камнем преткновения для еврейских политических сил, и кишиневские события породили бурную реакцию — в России и за ее пределами, в литературе и в жизни. Если рая нет и единственная сфера, где возможен духовный рост, — «здесь, на земле», где все идет своим чередом, тогда индивидуальный героизм не имеет совокупного эффекта в глобальных пределах человеческой заурядности. Но если современная душа, вне зависимости от того, в каком порочном нравственном пространстве она обитает и насколько прогнили религиозные основы, на которых она зиждется, периодически способна возвыситься до примеров истинного нравственного мужества, тогда, возможно, где-то все-таки есть надежда. Изящно допускающий двоякое толкование финал должен был бы склонить чашу весов, но окончательный вердикт не вынесен. «Дары замечательные, — восклицают наконец праведники в раю, — красивые, но бесполезные» [букв. — «Конечно, они абсолютно бесполезны, но на вид само совершенство!» — Прим. пер.]78.
Большинство читателей не заметило иронии в рассказе, истолковав его как хвалу мученичеству — так же, как постоянно неверно читали «Каббалистов» и «Бонцю-молчальника». Проблема с «Каббалистами», по-видимому, кроется в самом авторе, который обратился к мистицизму как к возможному способу достижения совершенства, но общество, которое позволяло своим мистикам умирать, отвергло его. Что же касается «Бонци», то, возможно, пацифистский идеал, превративший его в героя, слишком уж ослаб или же революционные настроения еще были чересчур новы. А в случае с «Тремя дарами» кажется очевидным, что архетип мученичества был устойчив к бурлеску — если вообще Перец имел в виду именно это. После Кишиневского погрома идишским читателям пришлось столкнуться с невиданными ранее испытаниями коллективной воли, и им необходимы были новые тексты, которые помогли бы им справиться со страданиями. Поэтому рассказ Переца оказался таким нужным, особенно во время Холокоста. Дина Абрамович, старший библиотекарь института ИБО, вспоминает, что в Виленском гетто в этом рассказе видели призыв к оружию.
Ирония требует читательской аудитории, которая в достаточной степени уверена в собственной идентичности, чтобы подшучивать над собой. Такую аудиторию представляли собой читатели светской прессы на идише и иврите. И лучшим временем в году, чтобы возбудить их любопытство, были именно несколько дней перед главным еврейским праздником. Читатели, возможно, не отмечали сам праздник, но они любили читать о том, как его праздновали когда-то, в том допотопном штетле, где каждый нищий был переодетым Илией.
Сюжеты знакомы, как и сами праздники: назидательные истории, в которых герой или героиня подвергался испытаниям, после чего получал награду или наказание. Некоторые сюжеты знакомы до такой степени, что даже сами персонажи заранее знают, что произойдет дальше. В рассказе «За понюшку табаку» (1906) в роли искусителя выступает воплощенное Зло, сам Сатана, оснащенный бесовскими атрибутами и окруженный «адовыми прислужниками»79. Декадентствующий, флегматичный и скептически настроенный Нечистый решил поискать человека, который умрет абсолютно безгрешным. Он посылает Всемогущему донесение, полное библейских цитат, и получает в ответ следующее распоряжение: «Смотри “Иова”, глава первая», что означает, можешь делать с избранной жертвой все, что угодно, «только жизнь его сбереги». Выясняется, что легендарный хелмский раввин действительно словно скроен по образцу злосчастного Иова. Но это не имеет значения — работа должна быть выполнена, и целая армия чертей дерется за то, чтобы получить назначение.
Не хуже противника подкованный в еврейском законе и традиции, хелмский раввин с легкостью преодолевает первое искушение, посланное ему в ясный летний день, когда в город врывается богач; и второе искушение деньгами, являющееся осенним днем под видом нищего; и, наконец, извечное сексуальное искушение. Когда Лилит появляется перед раввином в образе молодой еврейской девушки, пришедшей с ритуальным вопросом, тот настолько погружен в молитву, что не обращает ни малейшего внимания на ее соблазнительный голос. «Притворившись, что устала, она берет табурет, садится и раскачивается на нем. Табурет, конечно, скрипит... Пустяки, если бы змея ему грозила своим жалом, хелмский меламед и то не тронулся бы с места!» (Y 260, Е 256, R 278)
Это легендарное поле исхожено так хорошо, что хелмский раввин совершенно точно последует примеру Ханины бен Досы (см. вторую главу этой книги). А что это за понюшка табаку, о которой говорится в заглавии? Возможно, мы помним рассказ Йосефа делла Рейны о том, как он заковал черта в цепи, но попался, дав ему понюшку табаку. Возможно, мы также знаем, что неудача делла Рейны повлекла за собой дальнейшую отсрочку прихода Мессии. Может быть, хелмский раввин — избавитель наших дней?
На самом же деле его сила происходит из размеренности его повседневной жизни. Его единственная слабость — добрая понюшка табаку вечером в пятницу — строжайшим образом обусловлена временем, местом, длительностью и галахической дозволенностью. А значит, все что нужно для исполнения задания — это дайчл — «немец в шляпе, в штанах в зеленую полоску... плюгавенький такой немчишко», который лишь слегка изменит обычаи раввина. Последняя гротескная сцена — это праведный раввин, бегущий за катящейся табакеркой, в то время как святая суббота уже давно наступила.
В ловушке литературного мира, где все эпические битвы уже выиграны (Иовом) или проиграны (Йосефом делла Рейной), проблема раввина — это не проблема зла. Для такого несгибаемого и морально незапятнанного человека арена истинной борьбы лежит в неизведанной реальности воображения. Здесь, в обширной галерее человеческих желаний, именно его страсть к простой понюшке табаку (как мечта Бонци о свежей булке с маслом каждое утро) ставит ему подножку. Хелмский раввин заслуживает осмеяния не потому, что он не смог сделать выбор между правильным и неправильным, а потому, что он не в состоянии возмечтать о чем-то невероятном.
В преддверии праздников и герои, и читатели больше склонны к полету фантазии. Лесах, праздник свободы, мог бы стать очевидным выбором (хотя для радикального. Переца, как мы видели, совсем не очевидным) для «Праздничных листков». Пасхальные истории, однако, совершенно обязательны для писателя-журналиста, особенно рассказы об Илии-пророке, абсолютном фаворите идишских народных сказок, который появляется на каждом седере, чтобы отпить из особого бокала. Обычно он странствует переодетым и приходит на помощь простым безымянным евреям. Используя все элементы этой формулы, Перец пишет «Фокусника» для пасхального приложения к газете Дер фрайнд (1904)80.
В Волынский городок однажды прибыл фокусник.
И хотя дело было в полное треволнений предпасхаль- ное время, когда у всякого еврея больше забот, нежели волос на голове, все же прибытие фокусника произвело сильное впечатление. Загадочный человек! Оборванный, обтрепанный, но с цилиндром, правда измятым, на голове; еврейское лицо — о его происхождении достаточно говорит один нос, — но с бритой бородой! И паспорта нет при нем, и никто не видал, ест ли он, и что он ест, разрешенную ли евреям пищу или всякую. Знай, кто он такой!
Спросят его: «Откуда?» Говорит: «Из Парижа». Спросят: «Куда?» — «В Лондон!» — «Как вы сюда попали?» — «Забрел!» Как видно, пешком ходил! И не показывается в молельне, даже в Великую Субботу не пришел! А пристанут к нему, соберутся толпой вокруг него, он вдруг исчезает, точно земля его проглотила, и появляется на другом конце базара. (Y147, Е 218, R 237)
Еврей или иноверец? Местный шарлатан или артист без роду-племени? Энергичными неполными предложениями рассказчик вводит главный элемент интриги. Проблема идентичности фокусника — это проблема еврейской идентичности вообще, потому что если он настоящий, то и его чудеса тоже, а у евреев на сей счет есть скептическая традиция. «Египетские чародеи, вероятно, обнаруживали еще большее искусство!» Тогда «почему фокусник сам так беден? Человек скребет червонцы с подошвы, а не может уплатить за постой хозяину. Свистом печет калачи да булки, точно настоящий пекарь, индюков из голенища тянет, а лицо у него изможденное, краше в гроб кладут, и голод горит пламенем в его глазах! Народ шутит: пятый вопрос явился к четырем пасхальным!». Часть людей склоняются к тому, что чудеса, которые он творит, настоящие. Их можно съесть и можно потрогать. Другая часть подозревает, что если это не так, то все что он может предложить, это дешевое развлечение, причем в самый неподходящий период года. А если вдруг он Илия, то почему он открылся так рано?81
Фокусник — это переходная фигура, действующая в переходное время. Появление в этих сложных условиях Хаима-Йоны, человека весьма богобоязненного, тоже должно возбудить подозрение. Он не ламедвовник и не скрытый праведник. Хаим-Йона — разорившийся лесоторговец, который теперь живет только своей верой в то, что Бог не оставит его. Похоже, что этому больше никто не верит: ни его жена Ривка-Бейля, ни соседи, ни даже раввин. «Если у него есть надежда, так есть!..» — запинаясь, восклицает раввин, когда соседи приходят пожаловаться, что Хаим-Йона отказывается от еды в самый канун праздника. Этот упрямый человек точно не к месту в век практицизма.
Но он все же вознагражден, причем драматизм момента чувствуется меньше, чем в обычной сказке. «Хаим-Йона возвращается из синагоги домой; видит, все окна на площади сияют праздничной радостью; лишь его дом стоит, точно юная вдовица среди веселых гостей, точно слепой меж зрячими» (Y149, Е 220, R 239). Он пытается поддержать праздничное настроение и соглашается пойти с женой и присоединиться к чужому седеру. В это время появляется фокусник и превращает тьму в свет. «Абракадабра»—два серебряных подсвечника возникают в воздухе. Незамедлительно появляются все остальные элементы седера: скатерть, кресла, белые подушки, блюдо с мацой, бутылка вина, праздничная трапеза. Даже Пасхальная ага- да в золотом переплете.
Остолбеневшие муж и жена внезапно в один голос выражают восторг и сомнение. (Это известное сказочное правило: в сцене, где действуют три человека, двое из них должны выступать дуэтом.) В конце концов, фокусник не призывал Имя Божье. Он просто продолжил представление. Сомнение подчеркивается их нерешительностью, что же делать дальше: Хаим-Йона опасается оставлять жену наедине с фокусником, а Ривка- Бейля настаивает, что раввин никогда не поверит «глупой еврейке», если она пойдет одна. Поэтому они идут вместе, и раввин говорит им, как проверить, действительно ли все это всего лишь иллюзия. «Если маца даст крошиться, — наставляет он их, — вино — литься в чаши, подушки на ложах — ощупать себя, тогда хорошо... Тогда это дар неба, и они могут этим пользоваться». Только вернувшись домой и проведя настоящий седер, они убеждаются, что гость, который к тому времени уже исчез, был сам Илия-пророк.
Как странно, что человек глубочайшей веры, который, казалось бы, всегда должен быть готов к чудесам, не распознает чуда, столкнувшись с ним лицом к лицу. Как комично, что он боится оставить жену наедине с Илией-пророком. В традиционной сказке тот, кто сомневается в появлении Илии на седере, немедленно подвергается наказанию82. Но Хаим-Йона в этот критический момент получает награду, несмотря на свои сомнения. Рожденный, как становится ясно из завязки, в век скептицизма, Хаим-Йона не может стать полностью человеком, пока не преодолеет критический момент сомнения. Возможно, Хаим- Йона награжден из-за своих сомнений.
Подчиняясь всем формальным условиям (о чудесной награде и прочем), Перец придумал рассказ об Илие заново. Заручившись милостью сверхъестественных сил, он возродил историю о вере для поколения читателей, потерявших веру. Использовав в качестве ключевого момента элемент сомнения, он исказил идишскую народную сказку во имя светского гуманизма. Более того, он привлек Илию в двусмысленной роли фокусника, с цилиндром и еврейским носом, с гладко- выбритым и изможденным голодом лицом, и тем самым создал идеального дублера для себя. Он был не кишеф-махер, другое идишское слово со значением «волшебник», а именно кунцн-махер, фокусник, мастер фокусов и одновременно искусства (кунст)83. Индеек, которых он доставал из сапога, нельзя было съесть. Но создание волшебной сказки для современного человека в любом случае так же хорошо, как любое волшебство в век освобождения.
Перец овладел искусством рассказа только после того, как обратился к самому себе. Он начал писать праздничные истории с оптимистическим, хотя и светским настроем лишь после того, как воспользовался этой формой, чтобы осознать границы собственных метаний. Он написал исповедь сказочника, названную просто «Сказки» (1903), и опубликовал ее сначала в пасхальном приложении к ивритоязычной газете Га-цофе, а потом на идише84. В ней говорится о голодном еврейском писателе в Варшаве, который пытается с помощью сказок соблазнить портниху-польку.
На самом деле оба они «скорбящие души», «обойденные счастьем» и стремящиеся к нему, которые «хотят хотя бы на секунду обмануть себя»: она счастливым концом, который волшебным образом унесет ее печаль; а он — поцелуем, полученным в конце сказки. К вечеру он должен сочинить новую. Какую-то часть сказки он придумывает сразу — это будет сказка о царевне: «Где-то на горе спит она. Колдунья или волшебник разбудил ее». Какие-то повороты должны быть банальными: «банальное надо всегда поместить в середине сказа» — царевич проголодается по пути на гору, где он должен освободить царевну, а преследователей царевича соблазнят обычные сладости, какие любят дети. Но под выдуманным сюжетом и случайными деталями повседневной жизни скрывается печальный автопортрет интеллектуала, который ищет царевну, но вместо этого вынужден жениться на уродливой крестьянке.
Задумчивость молодого человека прерывается, когда он находит еще одну причину своему недомоганию — сегодня пасхальный седер. Этим объясняется суета на улицах с самого утра и, может быть, даже то, что вода в Висле течет сегодня как-то не так. Внезапно его опьяняют воспоминания о последнем приезде домой на седер, когда он не захотел «исполнить весь обряд» и из-за этого окончательно порвал с набожным отцом. Вернувшись в пустую квартиру, художник погружается в унылые размышления о том, что, «по крайней мере, у него не осталось ни крошки запретного квасного». Во всем остальном у него нет ничего общего с соседями по лестничной клетке, которые сейчас садятся за пасхальный стол и чье физическое уродство вызывает у него отвращение. Красота — его религия, и, несмотря на рваные ботинки и смуглое лицо, в глазах у него горит нечто, что женщины находят неотразимым. Но сейчас, на исходе пятого года, проведенного вдали от дома, когда он ждет польскую шиксу85, еврейская вина становится совсем невыносимой.
Кровавые картины возникают в его расстроенной душе, и он припоминает пасхальную легенду о кровавом навете — о том, что евреи пожирают куски трупа христианина, лежащего под пасхальным столом. «Это не для меня, — думает он. — Для этого требуется лучшее перо, чем у меня». Он вспоминает другой, более гуманный сюжет, почерпнутый из репертуара хасидских историй, когда Бааль-Шем-Тов воскресил покойника, лежащего под столом, и даже устроил для него еврейские похороны.
Тихий стук в дверь.
— Войдите!
— Сказка есть?
— Есть! И не одна.
Мы никогда не узнаем (по крайней мере, из идиш- ской версии рассказа), какую историю расскажет герой: сказку, которую он сочинил по дороге, или жестокое родовое «Пасхальное сказание», которое возникло у него в голове в момент пробуждения еврейской вины. (В ивритской версии сказочная царевна отступила в тень перед седером. Польской портнихе остался выбор между одной историей кровавого навета или другой.) Изящная двусмысленность финала идишской версии усугубляется тем, что Перец одновременно писал неохасидские сказки вроде той, которую он вставил сюда, и он использовал такой же финал и там, и в рассказе вообще, показав, что невозможно написать настоящее пасхальное сказание.
Еврейский писатель как мошенник-виртуоз: раздирающие его сомнения и предательства выдают его игру. В самый разгар работы по пересказу и переделке еврейских легенд и сказок Перец, несомненно, остановился и спросил себя: «Кого я пытаюсь одурачить? Я не верю в этот мифический мир. Какое право я имею вторгаться в него?» Но эти рассказы, поддельные и фальшивые, связывали его с народом. А поскольку народ требовал не искусства, а развлечения или еврейской пропаганды, автор готов был исполнить это требование. У него была история, предназначенная именно для читателей, которые жаждут сбежать на какую-нибудь волшебную гору, именно для молодых сионистов, ищущих нового прошлого, именно для говорящих на идише рабочих, которые предпочитают читать о чужих седерах, чем перечитывать Пасхальную агаду на собственном.
К 1906 г. Перец устал от сказок. Со свойственной ему безграничной энергией он уже делал первые шаги в нарождающемся художественном театре на идише, для которого он писал реалистические пьесы о судьбе падших женщин и фантастические — о грехе, воздаянии и смерти86. Недавние визиты Ан-ского, который только что вернулся из фольклорной экспедиции и привез новые сказки, раздули огонь из тлевших углей87. В качестве конферансье Перец сам выходил на сцену между представлениями своих одноактных пьес и читал рассказ «Меж двух скал», ставший классическим88.
Перец довел утраченное искусство рассказа на идише до совершенства, чтобы искупить грех своей комической музы. Сказки не были ни концом его идишкайт, ни всей сущностью его деятельности. Они были необходимым мостом между «распавшимся мозгом и разбитым сердцем» — мучительным наследием детства и юности — и безграничного мира самовыражения, в который он надеялся когда-нибудь попасть89. В хасидских монологах Перец мог показать речь, песню и пляску как акт общественного тикуна. В романе он прославлял любовь как универсальный тикун. А в рассказе-exempla он трансформировал работу индивидуального сознания в кодекс личного тикуна. Драма осталась для трагического видения мира вообще и жизни евреев в частности.
Когда чаша трагедии, как личной, так и национальной, переполнилась, во время первой тотальной войны в европейской истории, комическая муза не покинула его. Когда бомбы из немецких дирижаблей падали на Варшаву и тысячи еврейских беженцев наводнили город, Перец посвятил себя филантропической деятельности, которая едва ли оставляла ему время на то, чтобы писать. Но Ан-ский застал его за работой над новой юмореской, «Судный день в аду» (1915), которая стала лебединой песней мастера90.
Герой этого рассказа, подобно безымянной душе из «Трех даров», человек заурядный: местечковый баал-тфиле (ведущий молитву), «дурачок, ничтожество» (Y 336, Е 260). Его единственное достоинство — голос, «чистая музыка», благодаря которому евреи Лагадама (Небывалинска) «каялись в грехах с таким пылом, что на небесах им все прощалось и отпускалось». В результате никто из жителей Лагадама не попал в ад. Вмешивается (вполне предсказуемо) Сатана, который хочет истребить в корне эту необыкновенную особенность. «Прочь, о голос, пока он не умрет», — восклицает Враг рода человеческого с дьявольским восторгом. Даже праведный ребе из Апты ничего не может поделать. Ведь ведущий молитву — самый обыкновенный человек.
Поэтому он восстает против жестокой участи единственным доступным ему образом: совершает самоубийство и отказывается покаяться перед смертью. Лишь оказавшись в аду, ведущий молитву прерывает свое молчание и исполняет кульминационную часть литургии самого святого дня в году — кадит91 из молитвы Нейла92 на ЙомКипур. Никто из фольклорных героев Переца не ввязывался в столь мифическую борьбу, и никто не имел такого триумфа. Все обитатели преисподней каются, услышав этот кадиш, и превращаются в праведников. Это самоотверженный поступок, ведь «как и всю его жизнь, все обратились благодаря ему, а сам он не смог обратиться».
Любой другой художник, который вложил столько труда в усовершенствование народного языка, гордился бы последней сочиненной им сказкой, написанной человеком с уже подорванным здоровьем как внушающий трепет кадиш, который произносят, когда закрываются врата рая. Любой, кроме Переца, позволил бы избавлению свершиться. Только на этот раз музыка не возымела должного результата. На этот раз преисподняя оказалась более счастливым местом действия для погрузившейся в войну Европы, чем раньше был рай. Простой баал-тфиле, пытавшийся спасти свой ад последним дерзким поступком, — это не муж молитвы, идущий по стопам рабби Нахмана. Заявка на бессмертие безымянного кантора из Небывальска — ничто по срав
нению с самоотверженным проявлением любви Мирьям у могилы и даже с тремя мучениками, чьи дары были сочтены в раю бесполезными. В глазах мира ведущий молитву умер как грешник и был похоронен «за кладбищенским забором, как велит обычай поступать с самоубийцами». И в преисподней не лучше: «Вскоре ад вновь наполнился. Были добавлены новые кварталы, но скученность все равно была велика».
Перец был слишком маскил, модернист, индивидуалист, чтобы придавать сочинению майселех высокое искупительное значение. Но все же в аду, куда должна была отправиться душа художника, душераздирающий кадит ценится гораздо выше, чем любая другая песня.
Глава пятая Мифолог земного Шолом-Алейхем
Але идише майсес, але умгликн бай унз гейбн зих он фун а клейникайт. Все еврейские сказки, все несчастья начинаются у нас с мелочи.
Шолом-Алейхем, 1903
Когда еврейский адвокат из города-крепости Замостье, города, известного своими вольнодумцами и непримиримыми рационалистами (числовое значение ивритских букв, составляющих слово «Замосць», составляет 336, так же, как у слова апикойрес, вероотступник) — так вот, когда такой человек становится современным ребе и сказочником, это весьма знаменательно. Но когда биржевой маклер из Киева, города, недоступного для большинства евреев царской России, превращает фактические данные о еврейской жизни, неприглядную хронику общинного, семейного и психологического кризиса, в самый популярный текст идишской народной традиции — это действительно удивительно. Сказочники, как мы уже знаем, находят вдохновение в вымысле, передаваемом изустно из поколения в поколение, тогда как голые факты — это удел ежедневных газет, далекого мира современного мегаполиса. А Шлойме Рабинович стал господином «Здравствуйте» и впервые выказал свой богатый талант подражателя действительности, когда писал сатирические очерки для единственной в России газеты на идише. И когда в первые десятилетия XX в. пресса на идише стала духовным якорем для миллионов восточноевропейских евреев, населивших берега Вислы, Темзы и Гудзона, рассказы Шолом-Алейхема на животрепещущие темы, опубликованные в местных газетах, читали вслух, и они приносили смех в дома читателей. Его комедия разложения, в свою очередь, стала источником нового еврейского фольклора, который пересекал города и моря и бередил раны.
Его собственная жизнь как писателя началась очень удачно. Унаследовав состояние тестя, двадцативосьмилетний Шлойме не должен был тратить время на приобретение положения в городе и вкладывать капиталы. Его многочисленные (и тщательно пронумерованные) взволнованные письма из Киева, где он с женой Ольгой и двумя малолетними дочерьми поселился в конце 1887 г., говорят о двойной жизни и еще о многом другом. «Каждый день четыре часа Шлойме Рабинович, с Божьей помощью, делец, дрейер, иногда даже виртуоз биржевой игры. Но с пяти часов пополудни до трех-четырех часов ночи я Шолом-Алейхем». Днем он жил среди «высокопоставленной аристократии», как он ее иронически называл. Это, писал он: «...торговый класс, люди капитала, которые ценят мои финансы гораздо выше, чем мой литературный талант». Благодаря Ольге, открывшей зубоврачебную практику на дому, семейство Рабиновичей получило вожделенное «право жительства» в городе тысячи церквей. Благодаря Шолом-Алейхему, человеку, который почти не спал, они надеялись вскоре войти в Храм Искусства. «Перо — наше богатство, — писал он нуждающемуся писателю в далекой Варшаве. — И здесь никто не знает о [купцах] первой и второй гильдии; ибо мы родственники [Быт. 13:8]! Каждый литератор имеет право заявить об этом»1.
В доме были гобелены, китайский фарфор, ирландский лен, венские безделушки и большой черный концертный рояль, на котором Шлойме любил наигрывать печальные мелодии2. Здесь человек его поразительной энергии и финансовых возможностей мог поднимать уровень еврейской литературы даже в одиночку. «Прямо сейчас я пишу два романа, один рассказ, один фельетон, одну комедию, одну передовицу и одну рецензию. Что-то еще? Не надо ли оставить время для чтения? Разве вы не знаете, что мы сборище невежественных выскочек? Разве вы не знаете, что любой литератор должен ежегодно внимательно знакомиться с русской, немецкой и другими литературами? Даже поэт, знаете ли, тоже должен изучать Адама Смита и Джона Стюарта Милля»3.
Над столом, где молодой преуспевающий автор писал, читал и вновь писал, висел портрет Ш.-Я. Абрамовича. Рабинович был озабочен тогда поддержкой серьезной литературной культуры на низком «эксплуатируемом жаргоне»; он вел яростную кампанию против сенсационных дешевок, наводнивших идишский рынок; он сплачивал ответственных «народных писателей» вокруг задач социального реализма, стилистической дисциплины и высоких моральных устремлений — и всем этим он во многом был обязан примеру Абрамовича-Менделе. Старик поначалу был против притязаний юноши на то, что тот — его ученик, и так и не ответил на первое подобострастное письмо, написанное по-русски. Но страсть Рабиновича к драматизму в конце концов победила. В результате блестящей кампании, во время которой пятидесятисемилетний Менделе был наречен дедушкой литературы на идише, Шолом-Алейхем успешно назначил себя его первым законным наследником4.
Выдуманная традиция — это именно то, что требовалось третьему миру идишской словесности в начале 8о-х гг. XIX в., когда молодой Шолом-Алейхем вышел на литературную сцену. В царской России все менялось, как никогда раньше. Люди массами переезжали из сел и местечек в города или вообще уезжали из России в новое Эльдорадо. В стране происходили массовые беспорядки, царила политическая реакция и всеобщее беспокойство. Надежды еврейских просветителей на постепенные либеральные реформы рассеялись. Революционной альтернативой, овладевшей умами разочарованных интеллектуалов, стала еврейская автоэмансипация, впервые провозглашенная Леоном Пинскером в 1882 г. Это был призыв к национальному самоопределению в собственной стране.
На этом фоне Шолом-Алейхем обратился к литературе на идише, в частности — к роману.
Выбор жанра был предсказуем, поскольку раз ставка делалась на еврейское национальное возрождение, то подражание лучшему, что было в современной России — творчеству великих романистов, — должно было завоевать место для еврейского народа среди других. В возрасте двадцати одного года Шолом-Алейхем представил то, что провозгласил первым самобытным еврейским романом.
Возможно, еще более знаменательным, чем сам роман, повествующий о трагикомической любовной истории еврейского музыканта по имени Стемпеню, было издание, в котором он появился: большой и красиво оформленный литературный альманах на идише, сделанный по образцу знаменитых русских сборников XIX в.5. Издателем и редактором был не кто иной, как сам Шолом-Алейхем, который платил своим авторам неслыханный гонорар в размере 20 копеек за слово. (На самом деле эта ставка призвана была отсеивать малооплачиваемых писателей.) Среди виднейших авторов Ди идише фолке- библиотек («Еврейской народной библиотеки») были И.-Л. Перец, который дебютировал там на идише, и свежепровозглашенный патриарх, Менделе Мойхер-Сфорим. Шолом-Алейхем предварил свой роман открытым письмом «дорогому дедушке, реб Менделе Мойхер-Сфориму», с которым в последнее время вел переписку на литературные темы. «Над каждым произведением, дорогой внук, — цитировал он дедушкино письмо, — надо много и долго работать, трудиться в поте лица, оттачивать каждое слово. Запомните мой наказ — шлифовать, шлифовать и шлифовать!» Учитель также наставлял ученика о том, как следует писать: «Я бы Вам не советовал писать романы: Ваш жанр, Ваше призвание — совершенно иного рода. Вообще, если в жизни нашего народа и бывают романы, то они носят весьма своеобразный характер, это надо учесть и писать их по-особому...»
Несмотря на то что Шолом-Алейхем поглядывал на русские и европейские образцы, чтобы утвердить новые светские формы и форумы, он соглашался с Абрамовичем в том, что содержание национальной культуры следует брать из еврейской жизни. Поэтому Стемпеню, страстный скрипач из народа, был идеальным персонажем. Он был романтическим героем, который говорил на музыкальном арго (тщательно записанном и истолкованном на страницах романа), и он был свободен, следуя велениям своего сердца. Кроме всего прочего, европейский роман требовал любовной историй, а где еще, как не на обочине респектабельного общества, можно было найти правдоподобного еврейского любовника? Однако в соответствии с требованиями социального реализма и высокой нравственной цели, героя должна была заслонить замужняя героиня, образец буржуазной респектабельности, успешно препятствующая его успеху. Анна Каренина просто не справилась бы с этим в местечке6.
Романтическая любовь — безопасная тема, пока она заключена в рамки песни или перипетий легендарных персонажей. Мир фантазии тоже предоставлял такие возможности, если достаточно отдалить его по времени. Но в отличие от Дика, который был вынужден вернуться к почти забытому историческому прошлому, и от Переца, который тяготел к периоду зарождения хасидского движения, Шолом-Алейхем воспользовался другой возможностью, недавно открывшейся на страницах литературы на иврите. Он вернулся к опыту детей, с которыми чудеса, разумеется, случаются ежедневно7. Шолом-Алейхему этот эксперимент показал, что воссоздание реальности мифа с точки зрения ребенка сложнее, чем с точки зрения хасида.
Дос месерл («Ножик», с подзаголовком «Глупая, но печальная история из моего детства») стал первым маленьким шедевром Шолом- Алейхема8. В нем говорится о еврейском мальчике из хорошей семьи, у которого была страсть к перочинным ножикам, в итоге приведшая его к воровству. Написанный в 1886 г., рассказ характеризуется двумя противопоставленными друг другу кульминациями: разоблачение в хедере, которое оказывает столь разрушительный эффект на тела и души еврейских мальчиков, и универсальный рассказ об инициации. Чтобы достичь первого, Шолом-Алейхем обращался к взрослым читателям (майне лезер, майне бридер) в современной европейской манере, уснащая речь русскими пословицами. В то же время с помощью драматических деталей он делал то, что пытались делать все писатели Нового времени после Руссо: он воссоздал мир ребенка, увиденный его же глазами. Рассказ становится фантастическим, когда летней ночью луна нарушает уединение юного героя, наслаждающегося украденным сокровищем. Внезапно возникшие в воображении образы наказания в аду нарушают его идиллическое настроение. Когда на следующий день в хедере он вынужден присутствовать при наказании бедного мальчика, пойманного на воровстве из кружки для пожертвований, этого достаточно, чтобы окончательно вывести нашего героя из душевного равновесия, и он впадает в горячку. Потом мать героя рассказывает ему, что произошло: «...как меня подняли с земли полумертвого; как две недели подряд я лежал в страшной горячке, квакал жабой и все бредил о розгах и ножиках. Думали, что я помру. Вдруг я чихнул семь раз и сразу ожил» (16, R177).
Когда еврейский подросток чихает семь раз, а потом оживает, словно из мертвых, это, без всякого сомнения, чудо: оно напоминает о Елисее, который воскресил единственного сына сонамитянки (2 Цар. 4*32-35)- И хотя в рассказе Шолом-Алейхема нет пророка, который бы заставил ребенка родиться заново, мать героя, безусловно, играет роль храброй и богобоязненной сонамитянки. Присутствия матери и воскресшего ребенка достаточно для совмещения двух пластов мифа. Как мальчик постоянно переводит свои наивные представления о воздаянии и наказании в термины мифа, так и сама жизнь воспроизводит одну из самых трогательных библейских сцен. Детский миф о добре и зле усилен взрослым мифом о смерти и воскресении.
Если бы молодой Шолом-Алейхем не испытывал глубокой потребности быть полезным, добиваться реформы образования, рассказывать, а не показывать, он мог бы добиться того, чтобы в финале этого мифического, хотя и правдоподобного рассказа, произошел бы катарсис, который привел бы к примирению отца и сына. (Именно это он сделал во второй версии рассказа, написанной в 1901-1903 гг. для детей.) Но в 1880-е время для включения мифического компонента детства в мир литературы еще не пришло9.
Возвращение к детству было одним из последних неуверенных шагов на пути к пониманию самого себя. «Стемпеню», написанный через два года после «Ножика», был первой попыткой Шолом-Алейхема определить границы творческой свободы внутри респектабельного еврейского общества. Он справедливо гордился тем, что изобразил настоящего украинско- еврейского артиста из народа, и даже специально съездил в Бердичев, чтобы встретиться с потомками Стемпеню. Но когда писатель обнаружил, что его вымысел расходится с генеалогическими фактами, он сохранил верность написанному. Стемпеню и его жена должны были остаться бездетными, чтобы жадность и самовлюбленность были наказаны по достоинству. Требования «серьезного» романа все еще мешали Рабиновичу преодолеть в воображении границы своего класса10.
Совсем иначе дело обстояло в российской газете на идише Ди идише фолксблат («Еврейская народная газета»), которую с 1886 г. редактировал некий Исроэл Леви. Он делал это из рук вон плохо, однако газета была чрезвычайно популярна11. Именно там двадцатичетырехлетний Шлойме Рабинович дебютировал на идише в 1883 г., и именно там сатирик «Господин Здравствуйте», готовый немедленно высмеять все на свете, стал постоянным действующим лицом идишской прессы, благодаря чему за Шолом-Алейхемом утвердилась репутация юмориста. Любимой литературной формой у этого человека с сотней масок, который всегда был в пути, всегда отвлекался, всегда подслушивал чужие разговоры, был фельетон, сатирический очерк, родившийся на страницах ежедневных газет12. Здесь Шлойме Рабинович из Киева обрел свое «я», свое призвание и ту живую связь с «народом», которую он уже никогда не потеряет.
Сатирик, как заявлял Шолом-Алейхем едино- мышленникам-сионистам в 1886 г., никогда не разделял возвышенных надежд романиста. Шпетн, ойслахн, хойзекмахн, арайнкрихн йенем ин ди гаргерес — всеми этими синонимами к слову «высмеивать» он описывал ремесло сатирика; но сатирик мог еще веселить своих читателей шутовством. Кто такой фельетонист, если не один из них, человек, живущий здесь и сейчас, подкаблучник, невезучий, но всегда готовый рассказать хорошую историю? Спустя три года он не мог уже жить без этой любви. Чтобы сохранить тесную связь со «всеми этими людьми, которые читают на идиш», он, несмотря ни на что, остался в штате Фолксблат — газеты, которую сам называл Ди фолксблоте («Народное болото»)13.
Подобно Марку Твену, с которым его часто сравнивали, Шолом-Алейхем многое почерпнул для литературного ремесла из работы в газете. Если новости, которые печатались «над чертой» требовали большей аккуратности, то фельетоны, печатавшиеся в подвале, допускали большую экстравагантность и выдумку. Со времен Йосефа Перла еврейские читатели не сталкивались с такими изящными пародиями на разные эпистолярные стили, как «Письма, перехваченные с почты» (1883-1884), «Переписка двух старых друзей» (1884), «Контора: Драма в двух сумбурных письмах, 18 деловых записках и 20 телеграммах» (1885), а также разнообразными письмами редактору и от редактора, Шолом-Алейхему от «Гамлиэля бен Педацура», «барона Пипернотера» и тому подобных. Различные эксперименты Шолом-Алейхема в области журналистской мистификации также указывают и на его осведомленность в небезобидных трюках, которые использовали ростовщики и шарлатаны для охоты на еврейских купцов. Это скорее относилось не к его читателям (мужчинам из среднего класса), а к старому горькому опыту культурной борьбы между просветителями и ревнителями хасидской темноты. С помощью стандартного приема «дорожных встреч» Шолом-Алейхем (или один из его героев- рассказчиков) мог подслушать разговоры малокультурных, напыщенных и прочих гротескных типов, которые встречались на путях еврейской жизни. «Стиль» для Шолом-Алейхема, как и для Марка Твена, все больше ассоциировался с искусственностью, идеологической чрезмерностью и ложью. Нарождающийся новый литературный идиш должен был стать чистым, понятным всем и очень разнообразным14.
Трагедия разразилась, когда закрытие в 1890 г. газеты Фолксблат разорвало нить, связывающую
Шолом-Алейхема с народом, а сам он обанкротился в результате игры на киевской бирже (ему недоставало деловой хватки? пал жертвой нечестных партнеров? слишком много времени и денег потратил на оправдание низкого жаргона?) — все это расстроило планы Шолом-Алейхема на осуществление идишской культурной революции. В конце 1890 г. он бежал от своих кредиторов и добрался до Парижа, где теща — и это самый позорный эпизод в этой истории — оплатила его долги и дала денег на возвращение домой, но не в Киев, а в Одессу — морем. Внезапно «фун Шолем- Алейхем из геворн олев га-шолем», господин «Здравствуйте» превратился в господина «Мир праху его». Это стало поворотным моментом его карьеры — падением, за которым последовал чудесный взлет15.
Компенсацией за потерю состояния, уверенности в себе и стабильного места для публикаций (не важно, какого качества) стало создание в 1895 г. нового народного героя, который открыл перед Шолом-Алейхемом новые творческие возможности. На первый взгляд Тевье-молочник принадлежал к типу благородного дикаря: «...здоровый, крепко сбитый еврей, смуглый и волосатый, трудно сказать, сколько ему лет, он носит большие сапоги и грязный кафтан поверх теплой рубахи, даже в жару»16. У Тевье, как и у Стемпеню до него, собственный язык, насыщенный идиомами, богатый цитатами и псевдоцитатами из Писания и литургических текстов, украинскими пословицами и подражаниями речи других людей. «Тевье всегда готов поговорить, он любит поговорку, пословицу, отрывок из Писания;
он не ученый, но он и не ударит лицом в грязь, если дело дойдет до книги на святом языке». Если в первом из монологов Тевье в голосе рассказчика сквозила снисходительная нотка, а речь Тевье казалась несколько гротескной, то причина здесь в том, что Шолом-Алейхем еще не оценил своего открытия и не привык к свободному течению народной манеры речи в своих произведениях. Впоследствии он полностью устранил рассказчика-профессионала, сохранив его только как предполагаемого слушателя, и обогатил репертуар Тевье, чтобы тот говорил от имени всех традиционных отцов, которые пытаются разобраться в меняющемся мире.
Почему же после стольких попыток модернизировать еврейскую культуру с помощью романа и литературной периодики Шолом-Алейхем внезапно обратился к старомодному монологу? И что еще важнее, что заставило его сменить снисходительность на самоотождествление с народом? Здесь мы возвращаемся к парадоксу творческой измены. Как импульс модернизации, так и модель возвращения к собственным истокам пришла извне. Наибольшее влияние на Шолом- Алейхема, как я полагаю, оказал Н. В. Гоголь (1809-1852), чей портрет висел у него над столом рядом с портретом Менделе. Гоголь присутствует в жизни Шолом-Алейхема с 90-х гг. XIX в. На столе у него лежала коробка с надписью «Гоголь», где хранились незаконченные произведения писателя, он часто цитировал Гоголя в личной переписке и даже носил такую же, как у Гоголя, прическу17. Действительно, та часть творчества Шолом-Алейхема, которая сейчас ценится превыше всего, навеяна влиянием Гоголя. Формула «смех сквозь слезы», который так часто называют сущностной особенностью юмора Шолом-Алейхема, берет начало в знаменитой седьмой главе «Мертвых душ». Он выписал эти строки в оригинале по-русски, самостоятельно перевел их на идиш и хранил среди своих бумаг «как своего рода амулет»18. Когда в 1897 г. Шолом-Алейхем второй раз приехал в Бердичев, он поспешил зафиксировать все, что увидел и услышал, и восторженно писал брату: «Если Гоголь смог так прославить деревню, то почему же я не смогу обессмертить Бердичев!»19 От этого визита родится вымышленное местечко Касриловка (Касрилевке). Так же как Гоголь выпрашивал у своих друзей анекдотический материал, который затем он мог использовать в своих произведениях, поступал и Шолом-Алейхем, особенно после того, как покинул Россию. И так же как Гоголь сделал разговорный язык центром своей реальности — источником комического, гротескного и фантастического, так и Шолом- Алейхем заново придумал разговорный идиш, перемешав миф и земную жизнь.
Подобно гоголевскому, гений Шолом-Алейхема изменял норму, не выдумывая, а возвращая к образам Старого мира, к тривиальным сюжетам, к бессвязным монологам. Сделав шаг на одно поколение назад, к отброшенным элементам литературы Гаскалы, Шолом-Алейхем ухватился за письмо, монолог и маскиль- скую развлекательную книгу. В первом цикле «Менахем-Мендл» (1892) он возродил целую традицию бривн-штелер (письмовника), с архаичными формулами в начале и в конце и разбросанными по всему тексту пышными фразами. В первом рассказе о Тевье (1895) возродил особый тип монолога — псевдопроповедь магида, наполненную цитатами из Писания, с гомилетической структурой и блестящим набором пословиц. В единственной стилизации под развлекательную книгу «Повесть без конца» (1901), позднее переименованную в «Заколдованный портной», он копировал майсе-бихл Дика, с ее выдуманными глоссами на иврите, курьезным сюжетом и гротескными персонажами20.
Эти три литературных формы объединяет то, что все они «закрытые»: отграничены стилизованным языком, жесткими формальными ограничениями и личностным способом повествования21. Это фиксированная, предсказуемая структура, которая допускает только повтор, а не существенное изменение, и передачу человеческого опыта с помощью клише, звучащих из уст явно простодушного повествователя. А жанр романа, овладение которым заняло десять лет, это, наоборот, «открытая» форма, в которой всезнающий повествователь должен пользоваться современным, свободным языком, описывая последовательное течение жизни со всей ее социальной обусловленностью. Хотя Шолом-Алейхем продолжал писать романы до самой смерти, возвращение к старомодным жанрам должно было в конце концов открыть источник его гениальности. Старый Менделе в итоге оказался прав: вкус Шолом-Алейхема, его жанр — нечто совсем иное.
Закрытые нарративные нормы стали чем-то большим, чем наивный фольклорный материал, который по воле автора, Шолом-Алейхема, подлежит обработке или аллегоризации, подобно тому как Перец и Бердичевский использовали хасидский рассказ и монолог. Вместо этого, последовав по пути Гоголя, Шолом-Алейхем выявил сходство между собственным и народным воображением. Поведенческие модели он черпал из старого анекдота, народной забавы, местной легенды, письмовника, народной книжки и нашел способ связывать их с плодами собственного разума22. Усвоив литературные жанры, которые совсем недавно считались устаревшими, он смог впервые использовать взаимодействие статичного и динамичного, фатума и свободной воли, мифа и реальности. И этот прием помогает подтвердить народный опыт извне и изнутри.
Как Гоголь в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» (та самая упомянутая выше деревня), Шолом- Алейхем создал настолько правдоподобный персонаж, настолько богатое народное окружение, что читатели ошибочно приняли его описание за этнографический очерк. Речь Тевье настолько буквально и быстро вошла в современный идиш, что лингвисты уже не могли определить, где кончается фольклор и начинается Шолом-Алейхем23. В гоголевских «Вечерах...» четыре вымышленных повествователя. Но ни один из них не запоминается так, как Тевье, который один говорит за всех, играет все роли и предстает перед нами на протяжении двадцати лет. Способность Тевье уклоняться от сбивающих с ног волн истории, оставаясь непоколебимым на крошечном клочке земли, превращает его в легенду. (Даже путешествие в близлежащее местечко — большое испытание для Тевье, что уж тут говорить о посещении большого города Егупца-Киева. Место Тевье — в лесу, и единственный его способ передвижения — это телега, которую тянет старая кобыла.) Способность Тевье облекать собственные горести и общие трагедии в изящно сработанный рассказ делает его величайшим рассказчиком в еврейской литературе.
Между Тевье и Стемпеню огромная разница. Молодой Шолом-Алейхем сделал народного скрипача Стемпеню объектом романтизации. Зрелый художник нашел в Тевье, молочнике, цитирующем Писание, способ показать насмешки жизни. И главная насмешка в следующем: в закрытом и рушащемся мире со скудными интеллектуальными ресурсами, с весьма незначительными экономическими и социальными возможностями, светило философии может не только существовать, но и выжить. Более того, этот герой, которому не подошла бы никакая другая форма современного европейского романа, может плести свою философскую ткань из самых обычных ниток: история, мораль которой заявлена в самом начале, и сюжет абсолютно предсказуемы. «Знаете, пане Шолом-Алейхем, уж коль суждено счастье, оно само в дом приходит»24. На этой нотке жизнерадостного фатализма Тевье начинает свой первый рассказ, поведанный им лично знаменитому писателю Шолом-Алейхему в 1894 г. В жизни есть лишь два возможных сюжета: чудесный дар судьбы или незаслуженная катастрофа. Первый на долю Тевье выпадает лишь однажды. А второй он обречен испытывать вновь и вновь.
В этой фатальной предсказуемости его поддерживает собственный талант рассказчика или, точнее говоря, его способность изменить сущность переживания, рассказывая о нем. Базовые элементы его повествования — диалоги, которые Тевье включает в свой рассказ25. В использовании диалога есть несколько преимуществ. Поскольку никто не мог играть с языком так, как Тевье, это давало ему преимущество над всеми, кто причинял ему горе: над дочерьми, их женихами, еврейским обществом, местными иноверцами. Во-вторых, диалоги, многие из них внутренние, дают нам полное представление об ответах Тевье, которые всегда важнее, чем сами события. Наконец, диалоги не только показывают способности Тевье, они сами — живое доказательство спасительной силы языка в мире, который катится в пропасть.
Его также поддерживает наличие хоть какого- нибудь слушателя. Кроме Шолом-Алейхема, к которому можно обратиться лишь изредка, Тевье всегда может положиться на Бога, и Тот благосклонно выслушает его. Присутствие Бога ощутимо, особенно в лесу, где Тевье наиболее красноречив. Но Тевье не пантеист и не мистик; он человек ироничный. Обращаясь к ограниченному репертуару священных текстов, известных простому неученому человеку, он «неточно цитирует» их или сопровождает собственным комментарием.
Тевье принадлежит длинной веренице сентенциозных повествователей, уснащающих свою речь библейскими цитатами, от доктора Мойше Маркузе из Слонима, автора первого учебника народной медицины, написанного на современном идише (Порыцк, 1790), до безымянного галицийского купца, который рассказал историю Алтер-Леба, еврейского Робинзона Крузо, от известного в Вильне ученого А.-М. Дика, до невероятно умного Менделе, торговца крамольной литературой. Избирательное использование Писания для этих более ранних авторов было способом преодолеть культурную пропасть, лежавшую между востоком и западом, благочестием и прогрессом. От Маркузе до Менделе реформаторски настроенные авторы надевали маску магида26. Но параллельно с использованием Писания и цитат в виде благого примера, в литературе XIX в. на идише существовала противоположная традиция, в рамках которой навязчивое повторение клишированных фраз (из Библии или из других источников) в устах типичного персонажа, говорящего на идише, указывало на него как на отсталого, старомодного, безнадежного ретрограда. Чем более персонаж положителен, тем менее он разговорчив и тем меньше использует в речи штампы. Чем хуже персонаж, тем насыщеннее его речь учеными фразами и благочестивыми гебраизмами.
Названная историком литературы Меиром Винером «лингвистическим фольклором», эта сатирическая техника была доведена до совершенства еще в 30-е гг. XIX в. драматургом Шлойме Эттингером (ок. 1801-1856). Эттингер делил своих персонажей на злодеев из Старого мира, речь которых изобиловала бесполезными идиоматическими выражениями, и героев Нового мира, которые говорили «как в книжке» (то есть по-немецки). Реплик негодяя Серкеле: «Ой, майне койхес» — или реб Йохенена-свата: «Вое тайн?» — было практически достаточно, чтобы вывести их на чистую воду. В этой схеме народная речь никогда не станет источником просвещенной мудрости или житейского реализма и навсегда останется мертвым грузом, лингвистическим пережитком, очевидным доказательством неразвитости разговорного идиша. Вместо того чтобы становиться более точным, образным и универсальным языком, идиш — все еще находящийся в рабстве старой рыночной площади и средневекового дома учения — становился все более невразумительным, замкнутым в себе банальным языком пустого многословия27. Через сорок лет после Эттингера на литературной сцене появился сатирик Йоэль Линецкий (1839-1915), гротескные персонажи которого постоянно искажали Писание и литургические тексты. Линецкий сидел на строгой диете народной речи и непосредственно повлиял на формирование собственного стиля Шолом- Алейхема28.
Так к какой из двух этих традиций принадлежит Тевье? Дан Мирон, основываясь на наблюдениях Винера, различает «преходящий» вред, который нанес Писанию эрудит Менделе, и «непреходящий» вред, причиненный гораздо менее образованным Тевье. Библейские цитаты Тевье, который большую часть времени проводит вне дома в разговорах со старой клячей, в таком случае можно рассматривать как своеобразный ми- драш, творческое осмысление фигуры Менделе. А Бенджамин Харшав видит во всех монологах Тевье «пародию на мир, основанный на разговоре, и на культуру, обращенную к цитатам и толкованиям текстов больше, чем к реальной жизни»29. Если это так, то место Шолом-Алейхема — в самом начале эпохи Гаскалы.
Шолом-Алейхем был истинным сыном иврит- ской Гаскалы, и эта связь больше всего заметна в его ранних сатирических очерках на иврите, но личный и идеологический кризис 1890-х гг. потребовал от него пересмотреть собственное художественное наследие и наследие своих знаменитых предшественников30. Сам Тевье, как мы видели, персонаж многослойный, сначала он видится как благородный дикарь, подчищенная версия Калмена-деревенщины Дика. В первом рассказе Тевье автор даже заставляет его выглядеть дураком перед разряженными людьми из Егупца — это настолько гротескная сцена, что первый переводчик на иврит приложил все усилия, чтобы ослабить ее. Однако во втором эпизоде, написанном в 1899 г., когда всякому желающему было доступно столь многое в современной еврейской культуре, Тевье достиг такой степени благородства, какой не было ни у одного из его предшественников среди «евреев из народа». Тевье знал, откуда он цитирует. Двадцать лет горестей, в течение которых он продолжал говорить с Господом Его же словами, превратили Тевье, как заметил позже Ицик Мангер, в фигуру комического Иова31.
Растущее осознание себя как Иова сделало жалобу Тевье на Бога и полную зависимость от Него более мучительной. В самый горестный момент своего отцовского переживания, выйдя из дома богатого дяди, который расторг помолвку своего племянника с беременной Шпринцей, Тевье не может сдержать слез.
Подошел я к своей лошаденке, ткнулся лицом в тележку и — не будете смеяться надо мной? — расплакался. И плакал и плакал... А когда вдоволь наплакался и, усевшись, выместил на своей несчастной кляче все, что накопилось на душе, обратился я, как Иов, к Господу Богу с вопросом: «Что Ты такого увидел, Господи, в старом Тевье? За что Ты его ни на минуту не оставляешь в покое? На мне, что ли, свет клином сошелся?» (Y165, Е 95, R 233)
Конечно, есть нечто облагораживающее в том, что тебя избрал Бог, в том, что ты уподобился библейскому Иову. О гуманистическом видении самого Шолом-Алейхема нам говорит также и то, что в качестве двойника Иова он выбрал не раввина, не цадика или молодого революционера, а простого молочника. Тевье-Иов — это новая архе- типическая фигура, в которой воплощен весь еврейский народ в целом. Он воплощает «народ», не имеющий доступа к власти, политике или прессе, но способный заявить о своей невиновности и потребовать справедливости.
Стойкость Тевье опрокидывает старую духовную иерархию — более радикально, чем неохасидизм Переца и юные грешницы с глазами долу. Тевье—настоящий демократический герой. С другой стороны, сам его традиционализм противостоит как минимум двум светским добродетелям. В противоборстве «отцов и детей», которое разгорелось в русских, ивритских и идишских романах XIX в., авторские симпатии всегда были на стороне молодых. Но Шолом-Алейхем, позволив Тевье затмить всех, использовал молодых прогрессистов в качестве фона, на котором действует трагикомический патриарх32. С первой встречи борец за свободу Перчик отстаивает собственное мнение перед стариком, и в этом блестящем диалоге мгновенно возникает взаимопонимание между идеалистическим универсалистом и народным философом. «Кто я такой? — говорит Перчик в ответ на вопрос Тевье. — Я человек Божий». А когда этого оказывается недостаточно, чтобы удовлетворить любопытство Тевье, Перчик возводит свое происхождение к Аврааму, Исааку и Иакову, а через них — к Адаму, как и весь род человеческий. Позже, однако, когда мы распознаем революционную риторику Перчика, выраженную в рифмованном кредо, гелт из а иисите фар дер велт («деньги — бойня для всего мира»), Тевье иронично комментирует эти слова. Более того, чувство дежавю, которое охватывает Тевье, будто он играет в античной драме, отвергает все идеологии, направленные на то, чтобы обуздать силы истории. «Сказано [в молитвеннике на праздники], что одом йесойдойми-офор ве-сойфойле-офор [человек из праха сотворен, и во прах обратится], что человек может быть слабее мухи и тверже стали — говорю вам, это про меня!» (Y 95, Е 53) Слабый перед лицом исторического переворота, Тевье силен в своей способности дать ответ. Это сочетание веры и фатализм — первый из нескольких мостов, которые Шолом-Алейхем воздвиг над пропастью современности.
Второй — это мифология земного.
«Повесть без конца» (1901) — это дважды поведанный рассказ о пылком портном по имени Шимен-Эле Шма-Койлейну (Внемли Гласу), которого жена Ципе-Бейле-Рейза послала раздобыть козу33. Непосредственным источником для Шолом-Алейхема послужила малоизвестная книга Айзика-Меира Дика «Ойзер Цинкес и коза» (1868)34. Длинный рассказ Шолом-Алейхема, также опубликованный в форме развлекательной книги, по замыслу должен была послужить началом серии рассказов без финала, но последовал только один такой рассказ — «Вечная жизнь» (1902). Пересказ истории о козе остался единственной попыткой стилизации фольклорного нарратива. Здесь он позволил фантазии разгуляться и наблюдал, какой переполох она вызвала в реальном мире. Это научило его всему, чего он еще не знал.
Дик, который довел до совершенства игру в смеховые древнееврейские источники, становится здесь жертвой собственной шутки. Как будто поднятый фун ан алтн пинкесун бапуцт («из старой общинной книги и приукрашенный»), этот причудливый рассказ достоверен во всем. Иш гойо би-Злодеевке («Бысть муж во Злодеевке») — это комическая аллюзия на книгу Иова («Бысть муж во в земле Уц»; Иов 1:1). Вводная псевдоцитата также предупреждает читателя, что у истории будет предсказуемый финал. Как и читающемуся между строк Иову, злополучному герою не удастся избежать своей судьбы.
Затем фиктивный ивритско-идишский повествователь переходит к локализации героя, описывая в качестве места его проживания очаровательную череду местечек со сходно звучащими названиями: «жил человек в Злодеевке, местечке, расположенном в округе Мазеповки, неподалеку отХаплаповичей и Козодоевки, между Ямполем и Стрищем, как раз на той дороге, по которой ездят из Пиши-Ябеды через Печи-Хвост на Тетеревец, а оттуда — на Егупец». Эта вымышленная география наталкивает на воспоминания о легендах, где есть козы и злодеи, славянские языки и славянский юмор. В отличие от придуманных Перецем Вундерланда и Небывальска, сама неопределенность которых приглашала читателей пофантазировать, здесь аллегорическое место действия нарочито узко, события разворачиваются непосредственно здесь и сейчас.
Также и герой, который уверен, что его голос когда-нибудь будет услышан, приобретает благодаря этому прозвище Шимен-Эле Шма-Койлейну. Еще больше сужая рамки, Шолом-Алейхем наделяет его и все его окружение паразитическими речевыми шаблонами, плодом ограниченности ума, который не может справиться даже с малейшими изменениями, оставшись наедине с необоримыми силами, действующими против них. Это лингвистический фольклор в полном смысле слова.
Затем в центр этого гротескного и разлагающегося мирка наш повествователь вводит козочку, символ желания, мифологическое создание, которое должно погасить конфликт между мужем и женой, богатым и бедным, местечком и деревней, но которое в результате постоянных трансформаций превращает героя в козла отпущения и сводит его с ума.
Наконец, самой сложной частью задачи, стоявшей перед Шолом-Алейхемом, было придумать финал, поскольку рассказ начинается с обещания, что конца у него не будет. Во-первых, как считает Ури Эйзенцвейг в прекрасной работе, посвященной этому рассказу, Шолом- Алейхем попытался завершить сюжет в историческом ключе: рабочие Злодеевки используют случай Шимена-Эле и в знак протеста уходят в соседнее местечко35. Но в окончательной версии 1909-1911 гг. Шолом-Алейхем вводит самого повествователя в роли deus ex machina, который единственный может спасти рассказ от разрушительного открытого финала и соответственно спасти мир.
На поверку, как сказали бы формалисты, в этой единственной в своем роде стилизованной развлекательной книжке, сочетаются все основные элементы литературного искусства Шолом- Алейхема: использование анекдотов или избитых сюжетов, которое позволяло вносить некоторые структурные изменения; имеющий самостоятельную значимость символический пейзаж, одновременно назидательный и угнетающий своей замкнутостью; галерея персонажей, чей единственный способ справляться с бедами — поговорить о них; присутствие мифа или идеала, возникающего из реальности повседневной жизни, — и все это в масштабном конфликте между разрушительной силой истории и исцеляющим даром рассказчика.
Шимен-Эле, главное действующее лицо — это не Тевье36. Пестрая речь портного—мешанина из Писания, литургии и жизни; окостеневшие продукты разума, который не в состоянии породить ничего нового. «Шимен-Эле так и сыпал изречениями, цитатами из священных книг... вставлял им самим придуманные древнееврейские слова и поговорки, которые у него всегда были наготове (вое ништ гештойгн, ништ гефлойгн)»31. Как и майор Ковалев, гоголевский коллежский асессор, который, проснувшись однажды утром в Петербурге, обнаруживает, что лишился носа, Шимен-Эле — человек ограниченных психологических возможностей, обманутый миром опыта38. Это на самом деле еще хуже, потому что любимые изречения Шимена-Эле — га-йом гарас ойлем («Ныне день великого суда») и унзер фолк тер ун айзн («Ни жала, ни кружала», букв. «Наш народ — ножницы и утюг») — выдают оптимизм и стремление к всеобщему благополучию. Хотя среди своих — других ремесленников и обитателей местечка — Шимен-Эле считался чем-то вроде ученого и был признанным кантором, хотя голос у него был «излишне визгливый и хрипловатый», а его красноречие мало действовала на его жену Ципе-Бейле-Рейзу. Все, что он мог предложить в свое оправдание на сей счет, была библейская цитата Гу имшолъ бах («Он будет господствовать над тобою»; Быт. 4:16). Как бы не так!
Теперь, когда миф разворачивается как положено, одна из его целей состоит в примирении бинарных оппозиций жизнь-смерть, небеса-земля, чистота-скверна39. Именно потому что мир Шимена-Эле построен в виде такой бинарной структуры — мужья против жен, богатые против бедных, местечко против деревни, — его неспособность увидеть разницу между идеальным и реальным, священным текстом и жизненным опытом имеет фатальные последствия. Ведь Шимен-Эле — человек, окруженный со всех сторон: его угнетает жестко регламентированное, обессиленное и нищее общество, он попадает в ловушку метафизических сил, которыми он не в состоянии управлять. Только однажды, вырвавшись впервые в жизни из привычной среды (в начале второй главы) он прибегает к литургии, чтобы отразить ироническую дистанцию между библейскими обетованиями и реальностью штетла. И немедленно, ободренный новооб- ретенным чувством независимости, он сталкивается со своим великим противником Додей- шинкарем. И тут таится гибель Шимена-Эле.
Додя — само воплощение мифа. Он — колдун; «волосатый толстяк с огромным животом и носом картошкой, Додя не говорил, а ревел, точно бык», он напоминает великана. Додя — лучший контраст нашему кучерявому черноволосому герою Шимену-Эле с его козлиной бородкой и приплюснутым носом, раздвоенной нижней губой — все это делало его похожим на козла еще до того, как начались все перипетии. И сцена, на которой разворачивается битва между людоедом и козлом тоже фантастическая: заколдованный шинок, расположенный точно посередине между полюсами желания. Заколдованное место действия характерно для обоих «Рассказов без конца» Шолом- Алейхема, и впоследствии оно появляется вновь в разных видах40.
Как таверна Доди «Дубовая» неведомым образом притягивает к себе путешественников — непонятно только, хорошо это или плохо, — так и цель путешествия Шимена-Эле находится в городе, где все ложно. Как, например, можно найти козу в городе, где крестьянки на рынке путают петуха с курицей, а прозвища людей скрывают их подлинную сущность: Хаим-Хоне Разумник вовсе не разумен, а его жена Теме-Гитл Молчальница никогда не умолкает. На самом деле Шимен-Эле находит в Хаиме-Хоне своего собрата — еще один муж-подкаблучник, который оперирует небогатым набором религиозных формул41. Никакого шанса доказать свое мужество там нет.
Однако сам Хаим-Хоне обращает внимание на козу как на многозначную мифическую фигуру. В его рассуждении по поводу Гемары, которое Шимену-Эле случилось выслушать, читателя предупреждают, что козы предвещают печаль, потому что в качестве символа человеческого желания они обречены приносить двойной вред.
Когда портной вошел к реб Хаим-Хоне Разумнику, он застал его за работой... меламед сидел в кругу своих учеников и вместе с ними громогласно, нараспев, изучал трактат Талмуда: «И оная коза, завидев на поверхности бочонка снедь, дорвалась до этой снеди»... «И обвинил Рово...» — и постановил: «она обязана возместить полностью убыток, уплатить и за снедь и за бочонок». (Y14-16, Е 14,15, R16-17)
Смесь иврита и арамейского, языка еврейской учености и речи мудрецов, становится главным хранилищем мифа, по крайней мере для мужчин местечкового общества. Это вовсе не приводит в замешательство несчастных мужей- подкаблучников. Если Шимен-Эле использует неэффективные заклинания, взятые из литур-
гии, то меламед Хаим-Хоне черпает пустое вдохновение из очевидно неподходящего фрагмента Талмуда. Но мифическое путешествие портного за дойной козой, похоже, нарушило статус-кво, и в борьбе с ним задействованы все тексты о козах.
Теперь многие пытаются интерпретировать роль козы — она и домовой, и гилъгулъ (оборотень), и потомок Хад Гадъя (козленка из ритуальной пасхальной песенки), — но никто не смог указать на ее истинное мифическое предназначение: коза не смогла примирить противоречия жизни, и она должна послужить библейским козлом отпущения. Ее выгонят в пустыню, тем самым взвалив на нее все грехи порочного общества. Однако в последней трансформации рассказа сам Шимен- Эле становится жертвой на заклание, а коза убегает и исчезает.
Таким образом, Шолом-Алейхем вводит еврейский мифический компонент в виде трагического подтекста к комическому сказочному сюжету. В пародийной сказке метания героя между двумя, в сущности, одинаковыми городками могут продолжаться хоть до скончания века, при-^ чем комический момент тем сильнее, чем больше людей вовлечены в это движение. А с помощью библейско-талмудическо-агадической козы Шолом-Алейхем ввел фаталистические темы неосуществленной мечты, мучения и искупительной жертвы. Коза, которая должна была давать молоко для голодной семьи Шимена-Эле, вместо этого пролила его кровь42.
В любом случае пародийная книга Шолом- Алейхема — это рассказ о неудавшемся прими-
рении. В нем говорится о традиционном обществе, которое не в состоянии даже уладить конфликт между двумя соседними и почти одинаковыми местечками, не говоря уже о более серьезных противоречиях природного и социального характера. Он передает традиционный язык, который больше затуманивает реальность, чем расчленяет ее на понятные фрагменты. То, что начинается с невинного путешествия портного, заканчивается катастрофой для него, его семьи и равновесия в общине. Никогда раньше стилизованная еврейская сказка не использовалась для демонстрации такой степени расцада. Никогда больше Шолом-Алейхем не будет использовать этот жанр для таких целей. Это ему никогда и не понадобится.
Поделив жизнь на две полностью взаимоисключающие сферы, «Рассказ без конца» дал литературе на идише идеальный образец: ты можешь либо продолжать мечтать о неосуществимом, либо унаследовать землю, но и то и другое одновременно невозможно. Поскольку коза остается символом мужского желания, она никогда не перенесется домой, к жене и родной земле. Неудивительно, что идишская литература, начиная с этого произведения, станет рассказом об активных женщинах и пассивных мужчинах. «Незанятые» избыточные мужчины в произведениях Номберга и Ламеда Шапиро, например, гибнут именно потому, что им приходится выбирать между духовным и плотским. Даже ставший впоследствии популярным ба- алъ гуф (целиком состоящий из мускулов и без всяких мозгов), такой, как Шлойме-болван
И.-М. Вайсенберга, который пытается сопротивляться власти жены, в итоге подчиняется домашней тирании. Сюжет Шолом-Алейхема, задуманный как смеховой миф, мог быть решен в пространстве чистого мифа. Появится идиш- ский сочинитель по имени Дер Нистер, который начнет свою литературную карьеру с «Рассказа об отшельнике и ребенке», в котором герой совмещает мечту и свою верную козочку — и никогда не заканчивает свое путешествие. Политические, эстетические и патологические последствия судьбы портного были предугаданы, предсказаны в этом самом демоническом из рассказов Шолом-Алейхема43.
В самом творчестве Шолом-Алейхема возникает теперь нормативная мифология, невиданная ранее в еврейской литературе, гуманистический миф, одновременно щемяще утешительный и глубоко ироничный. На простейшем уровне нормативным его сделало то, что Шолом-Алейхем воссоздал мир обычного, мис- нагедского, восточноевропейского иудаизма: хасидизм, каббала, демонология, рай и ад — шаблоны еврейского романтизма — здесь практически не появляются. Додя-шинкарь, который принимает у себя бедного Шимена-Эле с его козами — самый демонический персонаж во всем корпусе сочинений Шолом-Алейхема, и мотив гилъгуля (переселения дущ) указывает на то, что здесь Шолом-Алейхем ближе всего подошел к каббале. Даже тема субботы, столь важная для Гейне, Бялика и Аша, не играла никакой роли в видении еврейского мифа Шолом-Алейхема.
(Если верить биографу, Шолом-Алейхем, по- видимому, считал субботу днем скуки и невыносимым ограничением44.) Скорее, проводником мифа служила главным образом материальная культура45.
Шолом-Алейхем понимал, что народ воспринимает великие мифы о творении, откровении и избавлении через ритуальные объекты и местные обычаи. Таким был, в частности, календарный цикл праздников — строительство сукки46, покупка этрога41, пляски с флагами на Симхат Гору48, участие детей в процессиях со свитками Торы, зажигание свечей и игра в карты в хану- кальные вечера49, рассылка тарелочек с едой на Пурим50 и разыгрывание спектаклей на праздновании Пурима, а больше всего подготовка и проведение седера51 — эти общинные и личные мероприятия давали обычному еврею возможность почувствовать трансцендентальную власть еврейского мифа. Это время, когда, если пользоваться терминологией Бахтина, карнавальный аспект жизни пробивался сквозь пог вседневную рутину. (Конечно, еврейский карнавал был очень далек от вакханалии и даже от Брейгеля; однако в относительном аскетизме штетла небольшого количества крепких напитков могло хватить надолго.) Через внимание к материальной культуре и карнавалу Шолом- Алейхем выразил свои идеалы равноправия и гуманизма. Это был иудаизм, в равной степени доступный всем.
Миф также передавался определенным типом фольклорных героев (подобных Тевье), которые находятся вне синагоги, дома учения и еши- вы, чьи руки перепачканы в пыли повседневности. В большей или меньшей степени у этих персонажей было собственное ироничное чувство противоречия реального и идеального. С их помощью, как и с помощью праздничных обрядов, миф проникал в жизнь и становился фоном реальности.
Нигде пропасть между реальностью настоящего и обетованием будущего не была описана так подробно и так едко, как в серии праздничных рассказов, за которые Шолом-Алейхем всерьез принялся после 1900 г. Столь едкими — и столь близкими к некоей «народной концепции» жизни — делает их показ того, насколько мимолетен момент возвышения, если он вообще достижим. Сюжет этих трех рассказов сам по себе предоставляет выбор: либо мотив калифа на час, либо испорченный праздник (дер фарштер- тер йонтеф). Юзеку-сироте выпадал шанс стать «Самым младшим из королей» (1904) только раз в году, когда он садился во главе стола, чтобы вести пасхальный седер. «Да, — говорит Мейлех, герой рассказа «Царь и царица» (1902), — хорошо быть царем, ведь я еврей... если бы только раз в году, если бы только на полчаса!» Но Лейбл все-таки откусил кончик этрога52 до начала Суккот53. Иначе говоря, праздничная реликвия превратилась в обыденность, в жизнь без/избавления54.
«Гость» (Дер ойрех, 1906) — лучший пример второго типа праздничных рассказов55. Как и в «Ножике», детские воспоминания возникают у взрослого, и здесь Шолом-Алейхем также использует диалог, чтобы оживить и драматизировать прошлое: — У меня гость для вас, реб Йона, гость на седер, какого вы еще не видели с тех пор, как стали женатым человеком.
— Кого вы имеете в виду?
— Я имею в виду эсрог, а не гостя из плоти и крови.
— А что конкретно вы понимаете под эсрогомЧ
— Я понимаю человека истинной изысканности, любезного и благородного. У него, правда, есть единственный порок. Он не понимает на нашем языке.
— А на каком языке он понимает?
— На священном языке.
— Из Иерусалима?
— Откуда он точно, я не знаю, но он все говорит через «а».
Только после этого мы узнаем, что этот шутливый диалог происходит между шамесом Азриэлем и отцом рассказчика реб Йоной за несколько дней до Песаха. Никто из действующих лиц — ни двое уважаемых членов общины, ни любопытный подслушивающий мальчишка — не подозревает, какая беда случится, если принести этрог домой на седер56.
Собеседники ведут ученую игру со словом эсрог (этрог), означающем цитрон, используемый в ритуальных целях на праздник Кущей, а здесь это слово используется в разговорном значении и означает нечто особенное; а указывая на связь гостя с Иерусалимом, Шолом-Алейхем пробуждает память читателя. Шолом-Алейхем редко черпал фольклорный материал из книг, а даже если он прибегал к этому источнику, то предпочитал не очень старые сборники сказок. Здесь его прямым источником стало пособие для свадебных бадхенов. Оно выходило под названием «Еврей из Земли Израиля» или «Иерусалимец», и там фигурировал свадебный шут в красном платке или покрывале и в смешной красной шапке57. В изложении Шолом-Алейхема экзотический гость носит традиционный штраймл, отороченный мехом на голове, а также турецкое платье с желтыми, синими и красными полосками. Вместо длинного диалога между иерусалимцем, который говорит на иврите, и его собеседником, который задает ему вопросы на идише, Шолом-Алейхем изобретает остроумный обмен репликами между реб Йоной и его гостем, который они ведут в ожидании начала седера:
Отец: «Ну?» (Что означает на идише «Будьте так добры произнести кидуш».)
Гость: «Ну, ну!» (Что означает, «Только после вас, вы произнесите».)
Отец: «Ну, а?» («А как же вы?»)
Гость: «Э-э, а!» («Пожалуйста, сначала вы!»)
Гость: «А, э-э!» («Сначала вы, пожалуйста!»)
Отец: «Э, а, э-э!» («Прошу вас, произнесите вы первый!»)
Гость: «Э-э, а, э!» («Вы произнесите, прошу вас!»)
Отец: «Э-э, э, а, ну?» («Вам что, сложно произнести первым?»)
Гость: «Э-э, а, э, ну, ну!» («Ну, если вы настаиваете, я произнесу!»)
После этого диалога на еврейском эсперанто — упражнения в доречевой коммуникации, в результате которого между мужчинами устанавливается тесная связь,—гость проводит пасхальный седер, когда еврейское религиозное воображение разыгрывается наиболее сильно, создавая в мечтах мир десяти потерянных колен Израилевых. «Он говорит, что все богатство принадлежит обитателям царства, которые называются сефарда- ми», — вот как передает ребенок рассказ гостя: ...и у них есть царь, сказал он, который ужасно благочестив и носит шапку, отороченную мехом; а зовут этого царя Йосеф бен Йосеф. Царь служит у них первосвященником, сказал он, и ездит в золоченой карете, запряженной шестеркой резвых коней, а когда он идет через вестибюль синагоги, левиты приветствуют его песнопением...
Великолепные, блестящие фантазии подняли меня и перенесли в эту счастливую еврейскую страну, где дома построены из ароматной сосны и покрыты серебром, где блюда, сделанные из золота и драгоценных камней, разбросаны вдоль улиц.
Ребенок мыслит не абстрактными понятиями, а конкретными. Он не толкует миф в понятиях изгнания и избавления. Вместо этого он думает об изобилии сокровищ, которые принесет домой матери.
В итоге оказывается, что чудесный сефард- ский гость из еврейского царства думает о том же. Посреди ночи члены семьи вдруг обнаруживают, что гость скрылся вместе с фамильным серебром, драгоценностями и служанкой. «Сердце мое было разбито», — завершает свой рассказ ребенок-повествователь:
Но не из-за утраты наших серебряных бокалов и утвари или немногочисленных украшений матери и денег. Не из- за служанки Рикель — черт бы ее побрал! А потому что теперь я никогда не увижу счастливой-счастливой страны, где рубины, жемчуг и бриллианты валяются на улицах, где есть Храм с первосвященниками, левитами и органом и с древним алтарем, на котором совершают жертвоприношения. Все эти чудесные вещи жестоким образом были у меня украдены, их отобрали, отобрали, отобрали.
Так что конец у обоих типов рассказов одинаковый: евреи чувствуют трагический разрыв между мечтой и реальностью. Ведь даже если еврей достаточно удачлив, чтобы отмечать праздники с этрогом, бумажным флагом, колодой карт, пу- римским представлением или гостем на седер, на рассвете туман рассеется и опять начнутся серые будни. Калиф на час опять превратится в неудачника, которым командует жена, или в нищего сироту. Именно потому что миф стал осязаемым, с живыми первосвященниками и левитами в видимом настоящем месте, потеря становится гораздо больше. Когда праздники проходят, каждый еврей опять становится ребенком. И поскольку ребенок воспринимает жизнь ярче и субъективнее, то каждый праздник мог стать миниатюрной драмой разбитых надежд и ожиданий.
«Гость» и свыше семидесяти подобных ему рассказов были написаны к случаю. В связи со стремительным развитием прессы на идише после 1900 г. написание праздничных рассказов стало частью трудовой деятельности любого профессионального идишского или ивритского писателя. При крайней необходимости Шолом-Алейхем даже сочинил рассказ или два для своего друга Мордехая Спектора (1858-1925). Чтобы свести концы с концами, Шолом-Алейхем писал одновременно для нескольких газет; и поскольку ни одна из них не допускала перепечаток, праздничный сезон между Рот га-Шана и Гошана раба (приходящийся на раннюю осень) мог быть горячим58. Так Шолом-Алейхем научился писать рассказы быстро и приурочивать их к праздничным приложениям в газете. Он также научился тому, что любое произведение, написанное к конкретному празднику, может быть при этом весьма незамысловатым. «Мертвецы? В честь праздника Пурим?» — риторически вопрошал он во введении к первому сборнику из серии, получившей название «Праздничной библиотеки Шолом- Алейхема»:
В такой праздник, когда самому Богу угодно, чтобы еврей был пьян, а сочинитель дурачился и выступал в роли скомороха?! Я знаю, читатель, что сегодня Пурим, что ты должен быть пьян, а я должен дурачиться, — и все же я преподношу тебе рассказ о двух мертвецах, — ничего не поделаешь! Единственное, чем я могу помочь, — это дать совет: если у тебя слабые нервы, не читай на ночь глядя этой истории59.
Требование газет — единственная причина того, что эти рассказы были такими веселыми и такими далекими от самой сути еврейской религиозной практики. Чем более нарочито религиозным был сюжет рассказа, тем более светской была его тема. Но Перец, благодаря ученому стилю своих рассказчиков и использованию таких фольклорных жанров, как романтический и священный рассказ, вернул идишскую сказку на ее почетное место в доме учения и в хасидской молельне. Таким образом, Перец фактически деэманси- пировал идишскую сказку, и не важно, что он делал это во имя радикального индивидуализма. Шолом-Алейхем начал с полного освобождения литературы как ремесла и искусства от рамок учености. Как ни старался Шолом-Алейхем создать серию рассказов о доме учения еще в 1903 г., он смог справиться с этим только на иврите, языке учения, и так и не написал больше одного такого монолога60. Тевье при всем его благочестии совершал молитвы на улице, никогда не в обществе других евреев, и ему всего однажды пришлось помериться ученостью с кем-то более образованным, чем местный сват. Шолом-Алейхем при всем том, чем он обязан Гоголю, не вошел в сделку с гоголевским чертом. По сравнению с энциклопедическими познаниями Лескова в области русских икон или старообрядцев, этнографический кругозор Шолом-Алейхема был действительно очень узок. То, что он в итоге сохранил для нас от культуры штетла, гораздо меньше, чем могло привлечь внимание.
Напомним, что рабби Нахман, который соблюдал букву еврейского права и даже более того, в своих сказках не упоминал о субботе и праздниках. В его драме космического избавления фигурировали только свадьбы. Социальный реформатор Дик обращался к теме еврейских обрядов и ритуалов — вспомнить хотя бы полуночный разгул 15 кислева, Девятое ава в городе Гересе, церемонию завершения свитка Торы, оборотня ночи праздника Гошана раба реб Шмайе Алитера, кадиш и седер Калмена Шелейкескера — только если там было что высмеять. Если выбирать из этих двух подходов, то Перец как писатель последовал за рабби Нахманом, прославляя сверхъестественные способности фокусника, пришедшего в местечко перед Песахом, или ведущего молитву, который в аду читает кадиш из молитвы Нейла. Пока Шолом-Алейхем шел по пути Гаскалы и писал стандартные сатиры «в газетном подвале», праздники служили прикрытием чему-то еще: серии биографических очерков («Четыре бокала», 1888), завуалированному — и неудачному — ответу на погромы {«Лаг ба-омер», 1887). Спектору, который штамповал рассказы почти так же быстро, как Шолом-Алейхем, никогда не удавалось относиться к праздникам иначе чем как к поводу высказаться на какую-то тему: об отношениях между мужчиной и женщиной, о постоянных разочарованиях в жизни, о социальной несправедливости, о юдофобии. Даже престарелый Абрамович пытался отдать дань этой моде пятью маленькими рассказами на праздничные темы. Два из них были классическими рассказами Менделе; остальные — жалкими попытками угодить сентиментальным вкусам61.
Отдав должное Дику — и Диккенсу — и приняв во внимание фон быстро забывающихся плодов праздничного настроения Спектора, можно с уверенностью считать Шолом-Алейхема изобретателем современного праздничного рассказа на идише. Конечно, обращение к детству, со всеми сопутствующими ему страхами и пирровыми победами, многим обязано Диккенсу, а в карнавале и этнографии есть доля Дика. Но только Шолом- Алейхем смог сорвать многочисленные покровы религиозной традиции, местных обычаев, ма- скильской критики и журналистской неумеренности и добраться до самой сути: все еще оставался миф, понятный всем евреям, ведь любой еврей был когда-то ребенком, отмечал какие-то праздники тем или иным образом и был не дурак поговорить62.
И тут мы сталкиваемся с проблемой. Если автор больше не разделяет еврейских религиозных верований, как ему найти рассказчика, кото
рый разделяет? Ответ: он обратится к миру детства и к ребенку в себе — не для того, чтобы отдалиться от прошлого пеленой сатиры или сентиментальности (такой путь выбрали маскилим и их наследники-журналисты), а чтобы воскресить незамутненность опыта, первичный язык, основные цвета, поразительные зрелища и шумные звуки; короче — радость, страх и транцен- дентальность ■— источники мифа63.
Наступил наконец праздник Кущей, и я купил бумажный флажок — большой, ярко-желтый, расписанный и разрисованный с обеих сторон.
На одной стороне были изображены два зверя, напоминавшие кошек. Но в действительности это были львы, разинувшие свои пасти, из которых высовывались длинные языки. На языках были нарисованы свистелки; по- видимому, они должны были обозначать трубные рога, потому что на них крупными буквами было начертано: «Фанфарами и трубными звуками».
Внизу, подо львами, было напечатано: справа — «Знамя воинства иудейского», а слева — «Знамя воинства Эфраима».
Так была расписана одна сторона флажка. Обратная сторона была куда красивее. Там были портреты Моисея и Аарона. Как живые стояли они: Моисей — в большом картузе, надвинутом на брови, а Аарон — с золотым ободком на рыжей шевелюре. Посередине, между Моисеем и Аароном, была намалевана плотная толпа евреев. Все держали свитки Торы. Намалеванные люди были похожи друг на друга как две капли воды: все в длинных, совершенно одинаковых кафтанах; все в туфлях и белых чулках; у всех пояса повязаны чуть пониже живота; у всех подняты ноги для пляски; и все поют, если судить по надписи: «Радуйтесь и веселитесь в праздник Торы»64.
Ребенок достаточно взросл, чтобы прочесть канонические надписи на иврите, но его воображение разгорается от примитивной иконографии, которая рассказывает о дружелюбных мифических животных, почти живых пророках и священниках, и толпах евреев, похожих на хасидов, которые чудесно проводят время. Хотя ребенок живет в бедном, тесном и темном мире — культура штетла в миниатюре — там всегда есть место восторгу для глаза и уха. Синагога даже в будний день, не говоря уже о субботе, это нестройный хор голосов, здесь стар и млад наравне говорят, поют, раскачиваются, бегают, прыгают.
Литература стала политикой бегства. Когда- то, во времена ученичества, Соломон Рабинович призывал реформировать традиционный хедер, а не упразднить его административным решением, как того хотели более радикальные маски- лим. Став зрелым и ответственным «народным писателем», Шолом-Алейхем присоединился к тем, кто пытался сплотить народ Израиля вокруг древнего флага. Он присоединился к движению Ховевей Цион, а впоследствии, с 1897 г., стал убежденным сионистом. Первое свое путешествие по делам движения он совершил как чтец литературы на идише при содействии сионистов в 1890 г. В1902 г. его появление в сионистских кругах становилось поводом для массового ликования — большого скопления народа, рукоплесканий, смеха и разговоров. Публика требовала объяснений: каков скрытый смысл «Горшка», кто такая на самом деле эта Ента? Спасательная операция имела такой успех, какого автор не предполагал даже в самых смелых мечтах: сионизм вернул карнавал в местечко, с рассказчиком в роли конферансье, который заимствовал свой репертуар непосредственно у публики и намерен был открыть им сокровенный смысл их жизни65.
Одним из способов, с помощью которых Шолом-Алейхем использовал великие мифы, было отражение поведения и речи обыкновенных евреев. Миф, с одной стороны, позволял им моментально исцелиться от боли и рутины жизни; с другой — подчеркивал непреодолимую пропасть между идеалами и реальными жизненными ограничениями. Миф означал две разных, но взаимодополняющих вещи. I. Он олицетворял героическое прошлое, фрагменты которого еще можно перенести в настоящее. Священники и левиты, Моисей и Аарон, сыны Израиля в пустыне и десять потерянных колен на том берегу Самбатиона, Песнь Песней и книга Иова — все это славные реликвии библейского прошлого народа. 2. Миф также отражал глубинную и повторяющуюся структуру еврейской жизни в изгнании. Поскольку еврейская история была полна архетипического опыта, мифы, использованные Шолом-Алейхемом, должны были быть понятными сами по себе. Миф — это судьба, и ее не миновать.
Особенно еврейским женщинам. Если мужчины и мальчики могли скрыться, что делало их на самом деле более уязвимыми в грезах о личном спасении и (как мы увидим) ужасах исторической реальности, то матери и дочери оставались позади, подбирая осколки. Как цепко держались они, эти женщины, за народную речь (как собственная мачеха Шолом-Алейхема с ее проклятиями), за семью (как Шейне-Шейндл с ее пылкими письмами), за местечковую мораль (как прекрасная Рохеле с ее кратким флиртом со скрипачом); и никто из них не делал этого с большим упорством, чем Ента Куролапа, персонаж, который так заинтриговал слушателей Шолом- Алейхема на сионистской сходке. Несмотря на простоту ее имени (енте на идише обозначает вульгарную/сентиментальную женщину, болтушку), она глубоко задумывается над вопросами жизни и смерти66.
Как и ее матери Басе-свечнице, Енте приходится сталкиваться с жизненными трудностями, и как и ее мать, она окружена хрупкими предметами: ламповое стекло, которое лопается, мужья, которые умирают молодыми, единственный сын, который страдает от того же проклятого кашля, и не самое последнее место в этом ряду занимает небольшой и стремительно уменьшающийся набор кухонных горшков.
Правда, раньше у меня было целых три мясных горшка, но Гнеся эта, чтоб ей пусто было, взяла у меня новенький, целехонький горшок, а вернула мне битый горшок. Я спрашиваю: «Чей это горшок?» Она говорит: «Как чей? Это ваш горшок!» А я ей: «Как мой? Ведь я вам дала целый горшок, а это битый горшок!» А она мне: «Тише, не кричите, не запугаете! Во-первых, я вам вернула целый горшок, во-вторых, я брала у вас битый, а в-третьих, я у вас никаких горшков брать не брала. У меня хватает своих, и оставьте меня в покое!» Видали бесстыдницу! (Y 24, Е 80, R 285)
Енте понадобилось произнести длинный монолог (девять десятых всего текста), чтобы добраться до упоминания о мясном горшке, вещественном доказательстве № i в ее деле к раввину, потому
что только теперь она наконец готова задать настоящий вопрос. Ведь если ни к чему не приводит разговор между двумя женщинами, которые делят этот самый горшок, то тем более то же самое произойдет с рыночной торговкой, излагающей свою проблему раввину. Комический разговор о мясном горшке подчеркивает циклическую форму речи Енты, которая не предполагает наличия собеседника. Несмотря на то что она начинает каждую новую мысль словами: «Да, о чем бишь у нас шел разговор? Вот вы говорите...», раввин не вставляет ни одного слова. Более того, он падает в обморок, когда она подбирается к сути дела: «Известное дело. Битый горшок никогда не свалится, а свалится целый. Так уж оно на земле водится испокон веков! Вот бы узнать, почему это так, вот бы...» Аналогия, почти высказанная, с ее сыном Давидкой, которого мать лелеет как зеницу ока и который страдает от хронического кашля, тогда как у соседки Гнеси больше горшков, чем ей когда-нибудь может понадобиться, — и выводок неуправляемых детей. Поскольку трагическая несправедливость жизни — это вопрос без ответа, раввин прекращает слушать и падает замертво67.
Женщины благодаря своей истерической преданности приоткрывают глубинную структуру жизни в самом земном ее проявлении. Одна старая и хорошо известная шутка о битом горшке, повторенная гораздо более приземленным и наивно звучащим славянским прилагательным ще-ре-ба-те, выдает секрет. Монолог начался с шутки, так же как сатирическая книжка Дика вдохновила Шолом-Алейхема написать «Заколдованного портного», а свадебная рутина породила к жизни горьковато-сладкого «Гостя». Но говорливые женщины, подобные Енте, прошедшие школу тяжелых ударов судьбы, не собираются ради того, чтобы рассказывать анекдоты; они и есть носители подлинного «фольклора». В фольклоре используется постоянный повтор: муж-подкаблучник теряется между двумя почти одинаковыми местечками; экзотический гость, который изъясняется междометиями; мать, которая бесконечно повторяет одно и то же. Фольклор — светское явление; раввин не вставляет ни единого словечка. Фольклор — это народная Тора, вселенная человеческого дискурса, сжатого до маленького старого сосуда. Горшок страдает за Енту, которая сама надтреснутый горшок: ее муж умер молодым, а сын мучается от хронической болезни; горшок настолько одержим ее состоянием, так отчаянно предан ее сыну, что она не способна на сочувствие. Горшок — это сама жизнь, эта частная, трагикомическая реальность, в которую вы вторгаетесь на свой страх и риск. Посмотрите, что случается, когда вы заглядываете в чужую жизнь.
К 1900 г. Шолом-Алейхем создал обширный корпус рассказов, который сам по себе был столь совершенен, что ни один аспект современной еврейской жизни не остался за пределами его взгляда. Диалогические монологи Тевье; переписка между Менахемом-Мендлом, человеком воздуха, и его занудно-практичной женой; записки юного Мотла, сына кантора Пейси; цикл рассказов о старой и новой Касриловке; праздничные рассказы и рассказы для детей; разнообразные монологи — все это позволило автору разложить ход событий на составные части: распад общины, семьи и индивида68.
1905 г. стал лучшим и худшим временем для Шолом-Алейхема. Лучшим, потому что предоставление гражданских прав евреям Российской империи означало, что на рынке могут свободно появляться идишские газеты различных направлений, что двадцатитрехлетний запрет на функционирование театра на идише снят и что самые любимые идишские писатели могли свободно ездить на гастроли с чтением своих произведений. Худшим, потому что погромы напрямую коснулись Шолом-Алейхема и его семьи, заставив их уехать из любимого города Киева и фактически покинуть матушку-Россию.
Что-то произошло и с рассказами. Приспосабливая свои знаменитые монологи для слушателей, Шолом-Алейхем превращал их в театральные постановки. Монолог, написанный в форме устной речи, становился сценарием спектакля; наивный меламед из Касриловки появлялся вновь и вновь перед космополитичной толпой волею европейского повествователя. Такие слова, как культур, прогрес и цивилизацие, возникали там, где их никогда не было. Америка была новым горизонтом, где миллионы читателей могли следить за рассказами и романами с продолжением, которые печатались на страницах популярных газет. Приезд Шолом-Алейхема в октябре 1906 г. был отмечен поспешно написанными и почти отчаянными «Сценами погрома», опубликованными на страницах ортодоксальной ежедневной газеты Тагеблат. А что с самой американской сценой? Подобно Кафке, Шолом-Алейхем имел дерзость перенести туда одного из своих вымышленных персонажей, причем произошло это почти независимо от воли автора. (Шолом-Алейхем мудро вычеркнул этот эпизод из окончательной версии «Менахема-Мендла»69.) По приезде Шолом- Алейхем обнаружил структурное сходство между российскими парвеню и американскими ол- райтниками, что дало ему возможность переработать старый рассказ. Заменив русизмы на американизмы и один карточный салон на другой, он смог изобразить тот же спад интереса к соблюдению еврейских праздников в обеих странах. Все эти изменения в риторике творчества позволили Шолом-Алейхему сделать шаг навстречу публике, мобильной как по вертикали, так и по горизонтали70.
Невероятный темп перемен, однако, сильно обострил проблему финала. Вся Касриловка сейчас находилась в движении, а утопические программы русских либералов и сионистская гавань казались настолько далекими, что невозможно было рассчитывать на сводку последних событий, чтобы угадать финал. Насколько часто в его романах, а впоследствии и в пьесах проявлялись противоборствующие исторические теории (изгнание это или просто рассеяние?), настолько же они оказывались беспомощными, когда приходило время их завершения, и рассказы начинали играть с историей, как романы. Шолом-Алейхем придумал новый тип тематического рассказа, открытого и закрытого одновременно: повествование с произвольным финалом обрамлялось рамочным сюжетом, что делало весь рассказ структурно завершенным. Единственный, кто мог свести или развести две сюжетных линии в рассказе, был сам рассказчик, одновременно вынужденно и умышленно становившийся полноправным героем. Чтобы поднять ставку в споре между историей и рассказом, Шолом-Алейхем перенес искусство рассказывания историй в самое светское и самое подвижное место, которое только можно придумать: в вагон третьего класса российского поезда71.
С тех пор как Менделе-книгоноша еще в 1890 г. впервые сел в поезд, еврейские писатели считали, что поезда и технический прогресс очень мало дали русским евреям. Внутри черты оседлости все еще не было места, куда можно было податься за хорошей жизнью. За восемь лет, в течение которых появлялись «Железнодорожные рассказы» Шолом-Алейхема (1902-1910), политическая ситуация драматическим образом ухудшилась, конституционные реформы спровоцировали все усиливавшиеся погромы. Личная одиссея Шолом- Алейхема тоже оказалась тесно связана с этой катастрофой. Бежав из России после погрома в Киеве, он вернулся назад в 1908 г., но его триумфальный тур был прерван из-за начавшегося туберкулеза. Последовали годы лечения на европейских водах. Таким образом, его собственное изгнание было похоже на битком набитые вагоны третьего класса, едущие по Украине, где единственное, что отвлекает от дождя, непрерывно льющего за окном, это очередная партия в карты или полубезумный пассажир, который рассказывает очередную печальную повесть72.
То, что зародилось в воображении Шолом- Алейхема как серия пеклех, то есть личных печальных историй, превратилось после его добровольного изгнания и постоянного бегства от смерти, в панорамную картину разложения. (Любой сюжет, даже самый курьезный, имеет в своей основе исторический факт, подтверждаемый газетными вырезками, которые присылали ему как раз с этой целью73.) Шантаж, самоубийство, банкротство, полицейские облавы, освобождение от призыва и квоты на призыв были главными темами рассказов путешественников. Вагон третьего класса становился убежищем от суровых экономических и политических условий тогдашней России, потому что он был местом, где рассказывание историй до сих пор процветало; где, если выражаться словами безымянного пассажира-купца, «в вагоне одни только евреи! Тогда вам лучше чем дома... Правда... в вагоне шум, гам, толчея, галдеж; не поймете сразу, где вы находитесь и кто ваши соседи. Зато вы тут моментально знакомитесь со всеми» (Y 302, Е 283, R 159). Хотя эта еврейская солидарность часто нарушается и дорожные знакомства весьма неустойчивы, евреи скорее готовы расслабиться среди своих, чем когда рядом чужие. А как только барьеры сломлены, они могут поделиться с вами «миром опыта», по удачному выражению Вальтера Беньямина. Для этих сорванных с насиженных мест мужчин (а это все еще чисто мужская субкультура) рассказывание историй никогда не было бегством от реальности или возвращением в некий доинду- стриальный рай. Это было общественное освобождение, временная мера превращения хаоса в комедию.
Рассказывание историй в поезде стало для Шолом-Алейхема последним оплотом надежды, потому что там все спасительное высмеивалось. Глыба движущегося металла была настолько далека от Касриловки, от традиционной общины, насколько только может забраться еврей. Ничто в арсенале ужасных историй не может подготовить странствующего коммивояжера, наслышавшегося уже многого, к чему-то описанному в «Человеке из Буэнос-Айреса», где появляется, возможно, самый корыстный из всех вымышленных героев Шолом-Алейхема. Успешный эмигрант, едущий домой, чтобы найти себе традиционную еврейскую невесту, говорит так лживо, а манеры его так обходительны, что коммивояжер даже не подозревает, что перед ним торговец белыми рабынями. Там, где община и общение терпят полный крах, моменты облегчения, не говоря уже о возвышении, будут очень редки74.
Чтобы выжать немного иронического утешения из этого сурового исторического пейзажа, Шолом-Алейхем делит путь пополам. Да, чудеса еще случаются в поезде, но только если это лей- дикгейер, «праздношатающийся», узкоколейка, которую евреям удалось сделать частью своего мира. Корпус фольклорных произведений уже возник вокруг этого поезда, куда относятся «Чудо в седьмой день Кущей», произошедшее в 1909 г., или предотвращенный погром, описанный в рассказе «Быть бы свадьбе, да музыки не нашлось»75. Эти столкновения между евреями и иноверцами существенно смягчаются неторопливостью «праздношатающегося», его чрезвычайно нерегулярным расписанием, плотностью еврейского населения вдоль его сонного маршрута и традиционными методами, до сих пор используемыми ненавистниками евреев. На самом деле евреи считают техническую отсталость и медленность поезда его главным достоинством.
Здесь Берл-уксусник все еще может вовлечь попа в богословский спор о смысле жизни и выйти из него победителем. А что может быть лучше, чем пункт ум Гешайне-рабе нохн квитл, точно в день праздника Гошана раба76, когда судьба каждого человека на будущий год уже записана на небесах? Так что праздник все еще не потерял своей посреднической силы, даже если чудо сотворили Берл и сбежавший паровоз, а не десница Божья. Еще знаменательнее то, что Берл одерживает свою словесную победу над попом еще до того, как обнаруживает, что обладает техническим знанием, чтобы спасти их обоих от смерти77. Так что настоящее чудо происходит в моральном противостоянии один на один, старая история завершает сама себя — не путать с комическим рамочным сюжетом о том, как счастливо удается избежать почти апокалиптической катастрофы (нарастающей, пока телеграммы бегут по проводам). Единственное, что связывает эти разрозненные части, это сложная нить повествования, которая становится все напряженнее по мере того, как мы приближаемся к драматической кульминации рассказа. Берл-уксусник поведал эту историю купцу из Гайсина, который рас
сказал ее коммивояжеру, а тот, в свою очередь, передал Шолом-Алейхему, который предлагает ее нам.
В «Праздношатающемся» никто не заваливает рассказчика историями о личном горе; вместо этого, «не торопясь, смакуя каждое слово», гай- синский купец «развалился, как у родного отца в винограднике» (Y 113, Е 187, R 63) и поведал ему почти традиционную повесть78. Тем самым подчеркивается чуждый характер других пеклех — люди настолько погружены в свое горе, что, произнося фразы, восхваляющие Господа, потеряли связь с Ним и с человечеством79. Репертуар рассказов в каждом поезде соответствует его расписанию.
Поэтому в переполненном поезде, который идет мимо «Станции Барановичи» (1909), рассказчик может привлечь внимание попутчиков, если он знаток еврейского страдания до мельчайших подробностей, и знает, как евреев прогоняли сквозь строй в царствование Николая I. Возможно, «Станция Барановичи» больше, чем любой другой рассказ Шолом-Алейхема, черпает материал непосредственно из еврейского исторического опыта. Его действие начинается в самое секулярное время дня — сразу после утренней молитвы, когда всякий мужчина:
...в прекрасном настроении и расположен к разговорам. О чем? О чем угодно. Каждому хотелось рассказать что- нибудь свеженькое, животрепещущее, такое, чтобы дух захватывало и приковало бы слушателя. Никому, однако, не удавалось задержать внимание пассажиров на чем-либо одном. Каждую минуту перескакивали на другую тему. Вот как будто заговорили об урожае — пшеница и овес нынче уродились, — а вот уже толкуют о войне (какая связь?). Не задержались на войне и пяти минут и тут же метнулись к революции. От революции кинулись к конституции, а от конституции, само собой, перешли к погромам, изуверствам, новым преследованиям евреев, изгнании из деревень, бегству в Америку и всяким иным напастям, который вдоволь наслышишься в нынешние замечательные времена: банкротства, экспроприации, военное положение, виселицы, голод, холера, Пуришкевич, Азеф... (Y 41-42, Е 152, R 27)
Азеф, знаменитый двойной агент, который проник в руководство партии социалистов- революционеров и был разоблачен в 1908 г., — это знак для рассказчика сделать шаг вперед. Это «упитанный человек в шелковой субботней каскетке. У него было красное веснушчатое лицо и смеющиеся глаза, а спереди недоставало зубов, отчего буквы “з”, “с” и “ц” он произносил с присвистом». Несмотря на дефект речи, а может быть, как раз из-за него, этот уроженец Каменки выходит на сцену с рассказом «об одном доносчике из наших же, каменковских, и, уж не беспокойтесь, вы сами скажете, что Ажеф против него щенок».