Злодейство Азефа можно сравнить с другой правдивой историей, и эта история безусловно истинна, потому что касается собственного дедушки рассказчика реб Нисна Шапиро, и рассказчик много раз слышал ее от отца. Более того, рассказчик из Каменки — мастер выстраивать сюжет со стратегическими паузами, чтобы поддерживать напряжение у слушателя80. Лучше всего то, как он поддразнивает слушателей ожиданием чуда81. Только чудо, кажется, может спасти местечкового парня Кивку от экзекуции, и это чудо должен совершить не кто иной, как сам реб Нисн Шапиро как староста погребального братства, войдя в сговор с несколькими местными чиновниками. Кивка притворяется мертвым в тюрьме, и его тело прямо с кладбища переправляют на австрийскую границу.
Это именно то, что нужно для поднятия духа оторванным от дома мужчинам, пошатнувшихся от нескончаемых еврейских печалей. Мистификация со смертью и воскресением Кивки менее достойна того, чтобы передаваться из поколения в поколение, чем подвиг отважной общины, которая следует нравственному принципу выкупа пленных. «Шутка сказать, вызволили живую душу из заточения! Спасли человека от порки!» (Y 49, Е 157, R 32) Поскольку истинный героизм в светском мире не требует чудес, можно сказать, что секулярный сюжет достигает кульминации в момент удачного бегства Кивки.
Но последовавший за этим акт измены разрушает героические притязания. Вскоре от мнимого мертвеца стали приходить письма. Восемь писем и четыре последовавших за ним выплаты за молчание, и последнее письмо шантажиста Кивки к Нисну Шапиро приносит тяжелый удар: «Все, все расскажу [царским властям] — и пусть они знают, что есть Бог на свете, а Кивка не умер» (Y 158, Е 162, R 37). Таким образом, циничное глумление Кивки вышибает всю гордость, которая еще оставалась у святой общины Каменки и ее славного предводителя, реб Нисна Шапиро.
Потом на станции Барановичи рассказчик выскакивает из поезда под аккомпанемент криков и брани других пассажиров. «Чтоб ей сгореть, этой станции Барановичи!» — восклицает в конце рассказчик. Здесь, как и повсюду в «Железнодорожных рассказах», суждение рассказчика ни к чему не обязывает, ведь на самом деле история уже кончилась. Что можно еще сказать после того, как все мифические и нравственные притязания разбиты? Кроме того, истинное чудо этой истории состоит в том, что ее вообще можно рассказать, что среди «банкротств, экспроприации, военного положения, виселиц, голода, холеры» мог появиться человек, который рассказывает необычные истории и заставляет публику смотреть себе в рот. Конечно, ему внимают, только пока он рассказывает, и из всего, что мы о нем знаем, следует, что он такой же мошенник, как все, кто путешествует по этой дороге. Но на краткий момент он способен затормозить время и превратить исторический опыт, вне зависимости от его жестокости, в очаровательную историю, которая превосходит все, что вы можете прочесть в газетах. Он может противостоять самой смерти, как и Шолом-Алейхем, с которым случился приступ болезни в дороге — в Барановичах82.
Как история, как поезд, притча о Кивке- доносчике не имеет конца, рассказ бежит вперед. Но рассказчику удается выскочить как раз вовремя, чтобы спасти самого себя и историю от ужасного финала. Столкнув героизм с чудесами, а намеренное предательство с общинной солидарностью, автор оставляет только одного персонажа, хотя он и стоит на платформе, смотря вслед уходящему поезду, и персонаж этот — сам рассказчик как герой. Его история противостоит разобщенной природе современности, поскольку превращает пестрое сборище путешественников в компанию слушателей. Его история противостоит превратностям изгнания, заставляя время путешествия повиноваться правилам времени нарратива. И его история разрушает абсурдность жизни, предлагая собственное пародийное толкование воздаяния и воскресения.
Время поезда линейное, историческое. Еврейское время циклическое и мифическое. Для последней схватки между ними, в 1913 г., Шолом-Алейхем столкнул злосчастного еврея из Касриловки Шо- лома-Шахну-пустомелю с превратностями путешествия в поезде. Чтобы выстроить рамки (и, возможно, ради праздничной приманки), он заставил Шолома-Шахну изо всех сил пытаться добраться до дома вовремя, чтобы успеть к Песаху, как к тому стремится каждый еврей83. Рассказывает эту историю «респектабельный торговец и касрилов- ский сановник, который занимается недвижимостью и уж точно не литератор», но он читает сочинения своего попутчика, Шолом-Алейхема. Купцу есть что сказать о технике и евреях: «Когда касри- ловские мудрецы цитируют фрагмент из Писания: «Тов шемми-шемен шов» [Еккл. 7:11], они знают, что делают. Как бы ваш Тевье это объяснил? «С вами добре, а без вам лучше», [что по-украински означает:] Когда я один, я счастлив; без вас — еще счастливее. Другими словами, мы были бы лучше без поезда»84.
Как Тевье, как еврей из Каменки и как вереница рассказчиков-дублеров, касриловский купец
наслаждается осознанием того, что играет с реальностью. Вероятно, читатели тоже припомнят старую шутку о еврее и иноверце, которые случайно меняются одеждой. (В более непристойной версии, рассказанной мне Йегудой Эльбергом, еврей меняется одеждой с православным священником.) Шолом-Алейхем наслаждается тем, что помещает известный анекдот в рамки Песаха и вводит цепочку рассказчиков (Шолом-Шахна, который рассказал ее купцу, который рассказал ее Шолом-Алейхему, который рассказал ее нам), с тем чтобы подчеркнуть, кто говорит на самом деле.
В соответствии с нормами современного идишского рассказа Шолом-Шахна — человек не слишком героический или ученый, как раз типичный бедняк, неудачливый маклер. Его еврейский внешний вид тоже стандартен: как любой хороший еврей, он возвращается домой на седер и даже помыслить не может о том, чтобы его увидели без шляпы (как мы узнаем из приснившегося ему продолжения истории). Но он также достаточно знает русский, чтобы послать домой телеграмму («Приезжаю домой Лесах непременно») и спорить с чиновниками на железнодорожной станции в Злодеевке. Как другие прославленные вертопрахи и подкаблучники (на ум приходит бедный Шимен-Эле Внемли Гласу), Шолом-Шахна вынужден прикрывать свои неудачи как мужчины и кормильца словесным потоком — отсюда необдуманное добавление слова «непременно» в телеграмме85. Эта телеграмма указывает на его единственное реальное достижение и предсказывает его бесчестную участь.
Как типичный местечковый еврей, Шолом- Шахна должен вести переговоры с двумя типами иноверцев: русские крючкотворы, которые говорят на высоком гойском языке и олицетворяются Мундиром и кондуктором; и носители низкого гойского языка (украинского): носильщик Еремей (в реальности) и Иван Злодий (во сне)86. На родной земле разговор для героя Шолом- Алейхема никогда не представляет трудности. Искусство коммуникации подвергается испытанию, только когда герой едет в поезде87.
Приехав под покровом ночи на железнодорожную станцию в Злодеевке, где стены вокзала покрыты сажей, а пол заплеван, Шолом-Шахна готовится претерпевать общеизвестные мучения хибет га-кейвер (Y 246). Чтобы после смерти в могиле его не били, он проводит долгую ночь на вокзале, и единственное место, где можно прилечь, занято царским чиновником, одетым по всей форме. «Кто был Мундир, приехал ли он или уезжает, у него не было ни малейшего представления — у Шолома Шахны то есть. Но он мог сказать, что Мундир был не простым чиновником. Это было ясно по его фуражке, военной фуражке с красным кантом и околышем. Наверное, это был офицер или полицейский офицер» (Y 246, Е113). Из-за этого высокопоставленного офицера, о котором ничего не известно, кроме его военной фуражки (может быть, это командир стоящего здесь полка, думает Шолом-Шахна, «или даже еще выше», сам печально известный Пуришкевич?), наш герой может обращаться к своему противнику только в собственном воображении. «Но когда он
сказал себе — теперь послушайте это — Мундир, сказал он, — что же это за Мундир такой? И кого волнует этот Пуришкевич? Разве я не плачу за проезд так же, как Пуришкевич? Так почему же у него есть в жизни все удобства, а у меня нет?» (Y 247, Е 114)
Приободрившись таким образом, Шолом- Шахна обращается к единственному оставшемуся на сцене иноверцу, носильщику Еремею, с которым он говорит на примитивном украинском, что, правда, мало облегчает волнение героя. В последовавшем за этим кошмарном сне Шолом- Шахна видит, что он едет домой на Песах в телеге, «которой правит вороватый крестьянин Иван Злодий». Хотя телеги относятся к доиндустриаль- ной эпохе и разговор идет по-украински, скоро телега начинает нестись так, что Шолом-Шахна теряет шляпу.
Как в сказке, герой рассуждает наиболее здраво во сне. Сон не только отражает то, что произойдет с евреем, когда антисемит захватит власть, но также и тот момент, в котором реальность уступает место видениям. Когда Шолом- Шахна проснется, он уже никогда не будет прежним. Все, на что он способен, это схватить под скамейкой первую попавшуюся шляпу и броситься покупать билет. Втянутый в комедию ошибок, где каждый смотрит только на офицерскую фуражку с красным кантом и околышем, Шолом-Шахна сталкивается с разным отношением со стороны толпы, кассира и кондуктора. Все обращаются к нему по-русски, называя его «ваше превосходительство», но эти слова на него не действуют; он только злится от такого обра
щения. Он колеблется между злостью и замешательством, пока кондуктор не провожает его в купе первого класса, хотя заплатил он только за третий.
Оказавшись в купе один, Шолом-Шахна огляделся, чтобы разобраться что к чему — слышите, что я говорю? Он никак не мог взять в толк, почему все эти почести внезапно обрушились на него — первый класс, честь отдают, ваше превосходительство. Может, это от сделки с недвижимостью, которую он только что обделал? Вот оно что! Но подождите минутку, если его собственный народ, евреи то есть, почитали бы его за это, это понятно. Но иноверцы! Кондуктор! Кассир! Что это с ними? Может быть, он видит сон. Шолом-Шахна потер лоб и повернулся в коридор, где на стене висело зеркало. Он чуть не упал! Он видел не себя, а офицера с красным кантом. Так вот кто это! «Все мои кошмары о голове Еремея, его руках и ногах, этот болван! Двадцать раз говорил я ему разбудить меня и даже дал ему на водку, и что он сделал, эта тупая скотина, пусть холера его заберет, он разбудил вместо меня офицера! А меня он оставил спать на скамейке. Плохо дело, Шолом-Шахна, старина, но в этом году ты проведешь Лесах в Злодеевке, а не дома». (Y 252, Е 116-117)
Это блестящий символ современного кризиса идентичности. Еврей смотрит в зеркало и видит себя в самом невероятном образе, какой только мог представить. Его потрясение так велико, что он выскакивает из поезда, чтобы разбудить «настоящего» себя, а поезд уходит без него.
Проведя Песах в Злодеевке, Шолом-Шахна направляется домой в Касриловку, где жена осыпает его насмешками, а община обращается к нему с издевательским почтением. Русские слова «Ваше превосходительство! Ваше превосходительство!» звучат у него в ушах как горький упрек. На родной земле, где говорят на всех языках, некуда бежать от коллективного гнева. С нейтральной почвы на чуждую, а оттуда — на родную: знакомая трехчастная структура многих рассказов Шолом-Алейхема и европейской сказки вообще. Сначала герой покидает дом и творит добро. Чтобы вернуться, ему приходится пройти через вражескую территорию (вокзал в Злодеевке), где он борется с великаном (Мундиром). Затем герой похищает оружие великана (его военную фуражку с красным кантом и околышем) и волшебным образом преображается. Однако он не выдерживает последнего испытания и несет заслуженное наказание (опозданием на поезд и вербальным порицанием, которое ждет его дома). И то, что начинается довольно игриво с фиктивной сделки с недвижимостью и невозможным расписанием поездов, заканчивается пародийной притчей об утраченной идентичности.
Посылка этого рассказа, написанного по по- лутрадиционным лекалам, в том, что Шолом- Шахна никогда не сможет стать Мундиром. Герой хватает первую попавшуюся шляпу, потому что не может ехать домой с непокрытой головой. Дело не в барьерах, который не дают еврею превратиться в иноверца, а в превратностях современной жизни (поезд, наличие антисемитов), из-за которых рискованно быть евреем или придерживаться какой бы то ни было определенной идентичности88.
Последнее добавление к железнодорожным рассказам «Из-за шляпы» показывает, какое разрушение историческое время несет времени мифическому. Вы можете забыть о Песахе, если
едете домой на поезде. (Фишл-меламед был способен на это еще в 1903 г., потому что переплывал полноводную реку Буг на лодочке.) Так же как и в «Станции Барановичи» последним смеется рассказчик. Это он (маклер из Касриловки, конечно, а не литератор) ставит все на место, убежденный, что все возвращается на круги своя: неудачник остается неудачником, побитым, но не сокрушенным в схватках окончательно, потому что зло проникло повсюду только в его кошмаре. Шолом- Шахна не родственник Грегора Замзы из рассказа Кафки. Злоключения еврея добавили что-то к копилке общинной мудрости. В это же время и рассказчик, и его благодарная публика — в лице самого Шолом-Алейхема — наверняка проводят свои седеры дома, так же как и читатели этого рассказа, которые нашли его в пасхальном приложении к любимой газете на идише.
В фольклоре славянских и германских народов основным мифом был героический, рассказ о завоевании с хорошим концом. А у евреев самое большее, на что можно было надеяться, это рассказ о предотвращенном бедствии. В современном еврейском фольклоре Шолом-Алейхем нашел один повторяющийся сюжет, который подтверждал его глубинное жизнеощущение: «...все еврейские рассказы, — писал он в 1903 г., — все беды начинаются с чего-нибудь простого». (Для Шолома-Шахны это всего-навсего невинная телеграмма домой.) А что касается финалов: «У еврейской сказки, к сожалению, конец чаще всего печальный». (Шолом-Шахна, по крайней мере, не сошел с ума, как Шимен-Эле Внемли Гласу, но и домой на Лесах он не попал89.)
Как романист и так называемый реалист Шолом-Алейхем принимал идею, что нужно стараться, чтобы финалы его искусно сработанных сюжетов были более или менее счастливыми. Как рассказчик Шолом-Алейхем прилагал все возможные усилия, чтобы смягчить трагические развязки, обычные для всех еврейских историй90. Особенно видно это в окончательной версии «Повести без конца», переименованной в «Заколдованного портного». Новый финал заслуживает того, чтобы процитировать его полностью (и на идише), хотя он широко известен:
Ун дер га-йойцей лону ми-зе? Ун дер май-ко-машмо-лон фун дер майсе? — вет фрегн дер лезер. Цвингт мих ништ, киндер! Дер соф из гевен ништ кейн гутер соф. Онгегойбн гот зих ди майсе зейер фрейлех, ун ойсгелозт гот зи зих, ви дос ров фрейлехе гешихтес, ой-вей, зейер тройерик. Ун махмес up кент дем мехабер фун дер гешихте, аз эр из бетеве нит кейн мойре-шхойреникун гот файнт клогедикеун гот либ бесер лахндике майсес, ун махмес up кент имун вейст, аз эр гот файнт «морал»ун зогн мусер из нитунзер дерех — ло- хейн гезегнт мит айх ме-тох схок дер фарфасер, лахндик, ун винчт айх, аз идн, ун глат менчн аф дер велт, золн мер лахн эйдер вейнен. Лахн из гезунт. Доктойрим гейсн лахн.
— А вывод? А мораль какая из всей этой истории? — спросит читатель.
— Не принуждайте меня, дети! Конец нехороший. Началось все очень весело, а кончилось, как и большинство веселых историй, очень печально...
А так как вы знаете, что автор этого рассказа по натуре не меланхолик и плачевным историям предпочитает смешные, и так как вы знаете, что он не терпит «морали», что читать нравоучения не в его обычае, то сочинитель прощается с вами, добродушно смеясь, и желает вам, чтобы и евреи, и все люди на земле больше смеялись, нежели плакали...
Смеяться полезно. Врачи советуют смеяться...
Это не могло быть написано в 1901 г., потому что тогда, в начале своей литературной карьеры, Шолом-Алейхем еще выбирал только тот финал, который диктовала ему сама история. А теперь был 1911 г. — после неудачной революции 1905 г., после длительного отъезда из России, после почти смертельного приступа туберкулеза посреди триумфального тура по возвращении, после нескольких лет лечения на разных европейских курортах и после того, как он написал большинство важнейших циклов своих рассказов, ни один из которых не имел настоящего финала91.
В противопоставлении комическим ивритско- идишским глоссам, с которых начинается рассказ, концовка написана тяжелым, полным повторов, крайне гебраизированным стилем, что указывает на важность, которую сам автор вкладывал в эти мысли. Здесь он ближе всего в своей карьере подошел к объяснению литературы как искусства. Закрытая форма рассказа, как бы говорит он, адресована каждому («и евреи, и все люди на земле»), а значит, в нем может быть столько смыслов, сколько и читателей. В отличие от романов с продолжением, которые печатались в газетах, рассказы не требуют идеального читателя, который будет реагировать как положено, — поэтому можно пренебречь «моралью».
Опять рассказчик стал врачевателем души. Только он знает диагноз, потому что вскрыл общую модель и обнажил тяготы жизни. Только он мог описать миф как живой — искаженный, ироничный, трагический. Только он мог заново восстановить его, сталкивая различные силы: язык и жизнь, статику и исторические перемены, судьбу и свободную волю. Если и есть какое-то лечение, то оно лежит в познании того, как удивительно близко содержание мифа к его внутреннему ядру. Акт самопознания вызовет нервный, снимающий напряжение смех.
В конце концов, именно рассказ поддерживал надежду или, точнее, способность евреев повсюду организовываться в общины слушателей — будь это пассажиры третьего класса в российском поезде или на корабле, плывущем в Америку, или даже случайная публика, которая собралась послушать, как сам Шолом-Алейхем будет читать свои произведения. И история, которую они услышали, мастерски прочитанная им рассказчиком, знатоком еврейской жизни и традиции, это история, которая может случиться с каждым именно потому, что нечто подобное случалось раньше бесконечное число раз: в доме со- намитянки, в земле Уц, в каком-то заколдованном лесу.
Начало повествования может улучшить историю так же, как и его финал. К зиме 1915 г. евреи Восточной Европы, которые только несколько месяцев назад наслаждались обществом великого Шолом-Алейхема, оказались разделены на два враждующих лагеря. Народный писатель и его семья вернулись в Америку, оставив старшего сына умирать от туберкулеза в датском санатории92. Для отца это было подходящее время, чтобы написать завещание и переписать автобиографию — не историю идишской литературы, как планировалось изначально, а рассказ о человеке, который родился литератором, чьи неудачи в роли сына и пасынка, ученика, любовника и кормильца были частью мифологического путешествия. Рекламируя «С ярмарки» как свою Песнь Песней, Шолом-Алейхем печатал этот роман с продолжением в нью-йоркской ежедневной газете на идише. Опустив все свидетельства внутренней борьбы, все серьезные указания на интеллектуальные источники, все даты и сторонние сведения, он взял на себя роль традиционного идишского рассказчика93.
Начать с сомнительного места рождения — Воронка, которая представляет собой не просто украинское местечко, а какой-то рог изобилия, из которого сыплются легенды. На рынке, который просто ломится от товаров, в обветшалом доме учения, в ветхой бане, на вершине высокого холма или на заросшем кладбище — везде, где оказывался ребенок, находил он местные предания. Ему больше всего нравилась легенда о кладе, зарытом во времена Хмельницкого. Однако когда речь идет об обращении к прошлому, взрослый рассказчик не злоупотребляет печальными историями. «Я не хочу вникать в это, — замечает Шолом-Алейхем, — потому что не люблю печальных историй, даже если они относятся к давним временам...» (Y 21, R 13) Вообще-то Воронка была таким же живым и еврейским местом, как придуманная Шолом-Алейхемом ее мифическая сестра — Касриловка94.
Еще там был дом реб Нохума Вевикова, который тоже был полон безымянных детей, средним из которых был сам герой. Отец был своего рода ренессансным человеком; мать — сдержанной и занятой. Героя любили, только когда он болея или когда он кого-нибудь удачно передразнивал, а проказы и гримасы у него никогда не иссякали. Поэтому его лучшими друзьями были люди необычные, сироты или собаки. В их обществе, не подчиняющемся никаким правилам, его творческие — и агрессивные — инстинкты находили естественный выход.
Как когда-то Ицхак Лурия и Бешт, наш герой получил духовную Тору не обычным путем. Розовощекий сирота Шмулик с мечтательными глазами ввел героя в тайные закоулки еврейской фантазии, а потом исчез со сцены. «До сих пор» не может рассказчик разгадать это чудо. Все истории, которые Шмулик знал, «струились у него, словно из источника, неисчерпаемого источника. И рассказ шел у него гладко, как по маслу, тянулся, как бесконечная шелковая нить. И сладостен был его голос, сладостна была его речь, точно мед. А щеки загорались, глаза подергивались легкой дымкой, становились задумчивыми, влажными» (Y 29, Е 9-ю, R19). Больше всего он любил рассказывать в пятницу вечером, после субботней трапезы или в праздничный вечер — переходное время в еврейском календаре. Место — самая высокая гора в Воронке, «вершина которой почти достигает облаков». Репертуар — литературные сказки, исторические легенды, рассказы о сверхъестественном. Коньком Шмулика была каббала, которой, по его утверждению, он научился от самого праведного воронковского раввина, занимавшегося с ним бесплатно. В отличие от раввина, который, по словам Шмулика, хотел пострадать в этом мире, чтобы удостоиться блаженства в мире грядущем, голодный сирота предпочел самую осязаемую форму компенсации. Он мечтал о сокровище, про которое только один раввин знает, где оно закопано. Разговоры Шмулика о кладе всколыхнули самые глубокие чувства в его восторженном товарище Шоломе.
Сущность мифа для ребенка и для взрослого одинакова: из обычных легенд можно узнать о реальных вещах. Главная его функция — компенсаторная, она заключается в том, чтобы привнести элемент чуда в однообразие повседневной жизни. Даже если это усиливало разрыв между мечтой и реальностью, в мифе чудесные способности сохранялись. Фонд местных легенд был доступен всем. Он был собственностью не каббали- стов, хасидов или праведников, а обыкновенных мужчин, женщин и особенно детей.
Впоследствии, в вымышленных странствиях Шолом, сын Нохума Вевикова, находит хасидского дедушку в лице Мойше-Йоси, который воплощал мир религиозной мифологии. Эта последняя встреча с местечком пробуждает у него воспоминания о Шмулике.
Различие между ним и дедушкой было только в том, что Шмулик рассказывал о кладах, колдунах, принцах и принцессах, — все о вещах, относившихся к здешнему миру. Дедушка же пренебрегал всем земным. Он переносился целиком, вместе со своим внуком, который с увлечением слушал его, в иной мир — к праведникам, ангелам, херувимам и серафимам, к небесному трону, где восседает Царей Царей, да будет благословенно Имя Его... (Y 240, Е i2i, R138)
Хотя бабушке и дедушке Шолома посвящено шесть глав, а Шмулику только две и хотя старый Мойше-Йося появляется в кульминационный момент еврейского календаря — в период праздников Рош га-Шана, Йом Кипур и Суккот, — рассказчик смотрит на все происходящее в местечке Богуслав со стороны, как на чудесное и гротескное представление, карнавал. «Дома, улицы, булыжники мостовой — все пело, било в ладоши, плясало и радовалось. Не только взрослые, даже мальчишки пили так, что с ног валились» (Y 257, Е 131, R 148). Шолом-Алейхем много работал над этими главами, добавляя этнографические детали, почерпнутые из недавно опубликованных воспоминаний старого идишского писателя Йехезкеля Котика95. Когда в окончательном, «этнографическом» варианте романа Шолом- Алейхем сделал самой привлекательной фигурой бабушку Соею, в четвертой и последней версии96 изображение Шмулика стало еще чудеснее. Противостояние религиозного и земного мифа стало гораздо более острым.
Однако в авторской предвзятости не было ничего ошибочного. Бабушка и дедушка жили в самодостаточном местечковом мире, в который можно было заглянуть лишь ненадолго. Длительное пребывание там не приветствовалось, да и самих детей не очень-то радовали нравоучения, которыми сопровождались легенды и молитвы. Шмулик разительно не похож на них, он — проекция самого героя, и поэтому спрятанный клад становится самой неотъемлемой и устойчивой частью личной мифологии Шолома.
Для героя Шмулик играл роль deus ex machi- па, он был его Илией в миниатюре. Шолом- Алейхему пришлось его выдумать, чтобы объяснить позднее и чудесное появление идишского
писателя, который на самом деле мечтал совсем о других кладах. Насколько было известно читателям, Шолом-Алейхему не нужно было беспокоиться на пути с ярмарки и на склоне лет заметать следы. Когда Шолом-Алейхем стал превращать факты в стилизованную прозу, он подарил своим читателям, разбросанным по всему свету, то, что им больше всего было нужно: праздники- карнавалы; гротескную реальность в виде разрушенного мифа; обрусевшего реформатора в роли любимого рассказчика.
Глава шестая Рассказчик в роли первосвященника Дер Нистер
Штейт ойф, лерер ун шилер майне, вайл дос, вое с’из мир гекумен, дос из мир гегебн, ун их гоб айх цу безойен гебрахт, ун up мих цу аш. Встаньте, учителя и ученики мои, ибо, что я заслужил, то и получил. Я опозорил вас, а вы уничтожили (букв, превратили в пепел) меня.
Дер Нистер, 1929
Великий Шолом-Алейхем умер и был похоронен в Нью-Йорке. После этого любое место на земле могло стать домом для идишского писателя. Берлин, лингвистически и географически столь близкий к сердцу культуры на идише, стал еще одной гаванью для покинувших родину русско- еврейских деятелей искусства. Изгнание объединило всю русскую колонию Берлина, где жили тогда Андрей Белый, Марина Цветаева, Борис Пастернак, Алексей Ремизов, Осип Мандельштам, Максим Горький, Сергей Есенин, Сергей Эйзенштейн, Василий Кандинский и Игорь Стравинский. Художники, свободные от языковых ограничений, добились наивысшего успеха после 1922 г., когда в берлинской галерее Ван Димена на Унтер-ден-Линден прошла первая выставка русского искусства1. В тогдашнем Берлине существовало множество возможностей для улаживания старых культурных разногласий и примирения бывших противников: русских модернистов и их идишских и иврит- ских коллег, немецких евреев и их отсталых восточных братьев, идишских и ивритских писателей. Некоторые писатели, такие, как эссеист и составитель великолепных антологий Миха-Йосеф Бердичевский (1865-1921), поэт и критик Давид Фришман (1860-1922) и критик Баал-Махшовес (1873-1924) умерли в Берлине. Другие направлялись в Землю обетованную.
Выделявшаяся среди эмигрантов группа ивритских писателей, во главе с Хаимом-Нахманом Бяликом (род. в 1873 г.), покинула Россию навсегда. Бялику и еще одиннадцати писателям удалось бежать от большевиков на пароходе, шедшем в Стамбул (Константинополь), исключительно благодаря вмешательству Горького2. Это событие повлияло на членов группы, возможно, именно благодаря ему за недолгое время пребывания в Берлине члены этой группы развили неоклассический, монументальный подход к написанию и сбору еврейских сказок. Предложение Бердичевского использовать мифы, легенды и сказки для сближения Востока и Запада, христианина и еврея, души и символа, нашло полное выражение в книге Бялика и Равницкого Сефер га-агада («Книга преданий», 1909-1911)3. Эти русско-еврейские интеллектуалы старого поколения не видели разницы между ролью писателя как переводчика и составителя антологий и как оригинального творца. В ту же струю вписалась яркая картина живого мистицизма, созданная Мартином Бубером в «Хасидских историях», которая вернула даже ненавидящих себя немецких евреев к «восточным» корням4. В 1921 г. Бубер вместе с молодым Шмуэлем-Йосефом Агноном начал работать над большой антологией хасидских сказок на иврите, договор на составление которой они только что подписали с новым издательством Двир, основанным Бяликом. А любовные истории Агнона Аль капот га-манулъ («У затвора», 1922) вышли в берлинском издательстве Юдишер Ферлаг, где Агнон также работал редактором5.
Еврейское книгоиздательство процветало тогда в Берлине, как нигде и никогда раньше. Помимо трехъязычных сочинений Бердичевского, которые весьма элегантно публиковались издательскими домами Штыбель и Инзель, и издательство Клал-фарлаг, недавно приобретенное большим немецким издательским домом Ульштейна, начало выпускать на рынок новые дешевые издания разнообразных книг от средневековой Майсе-бух, «Сказок» рабби Нахмана и рассказов Айзика- Меира Дика до переводов «Петера Шлемиля, человека без тени» Шамиссо и рассказов Анатоля Франса6. Союз еврейских авангардистских писателей и художников, сложившийся в Москве и Киеве во время революции, принес свои плоды и в Берлине7. Супруги Марк и Рахель Вишницер издавали самый богато иллюстрированный журнал о еврейском искусстве и литературе, какой когда-либо выходил в свет, причем в двух параллельных версиях: Римон на иврите и Милгройм на идише (оба слова означают «гранат»). Цветные страницы журнала были похожи на современный вариант иллюстрированной рукописи, где светские рассказы и стихи ведущих идишских и ивритских авторов заняли место старых сакральных текстов8. Издательский дом Римон также выпустил очередное идишское издание «Сказок» рабби Нахмана. В Швелн («пороги» на идише) появились две детские книги: «Сказки в стихах» Дер Нистера (4-е изд. с иллюстрациями Шагала) и «Птицы» Лейба Квитко, издание ин-фолио с иллюстрациями Иссахара-Бера Рыбака (чей альбом литографий «Мой дом в руинах» стал самым успешным изданием Швелн). Наконец, в издательстве «Восток» вышла современная версия «Продажи Иосифа» Макса Вайнрайха (который только что защитил диссертацию по идишско- му языкознанию в Марбургском университете), оформленная и иллюстрированная Иосифом Майковым. Самым дорогим произведением «Востока» стало роскошное, подписанное и нумерованное (юо экземпляров) издание Майсе-бихл Давида Бергельсона, каждый экземпляр вручную иллюстрировал художник Лазарь Сегаль, уроженец Вильны9.
Если бы еврейская литература—при всяческой поддержке издателей и иллюстраторов — способна была продемонстрировать некое единство после войны, революции и погромов, то Берлин в первые годы Веймарской республики был именно тем местом, где это могло случиться. Но было уже поздно. Сами литераторы окончательно раскололись на два непримиримых лагеря.
Новая волна послевоенных идишских писателей — как следовало бы из названий Швелн и «Восток» — не стремилась сжечь за собой мосты. Экономические проблемы больше чем что- либо другое толкали их к отъезду из дома; возвращались они уже вооруженные радикальной космополитической платформой, сформированной в немецком изгнании. Помимо недолговечного эксперимента с Милгройм-Римон, иврит- ские и идишские слова редко встречались друг с другом. Гебраисты и более зажиточные эмигранты резервировали собственные столики в кафе Монополь, а идишисты после работы приходили в Шойненфиртель, берлинские еврейские трущобы, пить чай и спорить о политике в интеллектуальном клубе «Прогресс». Через десять лет большинство тех, кто вращался вокруг «Востока», вновь оказались в Советском Союзе. Гебраисты двинулись в Палестину10.
Отцы-основатели (Перец, Шолом-Алейхем, Абрамович, Ан-ский, Фришман и Бердичевский), которые пытались быть одновременно для всего народа всем и почти добились в этом успеха, сошли со сцены почти в одночасье, между 1915 и 1921 гг. Еврейским писателям следующего поколения пришлось, в конце концов, выбирать язык и подданство, и им достаточно трудно было остаться верными чему-то или кому-то одному. Еврейская литература вошла в период высокого политического напряжения, когда выбор утопического пути мог стать вопросом жизни и смерти.
Дер Нистер, урожденный Пинхас Каганович, в 1922 г. находился на вершине своей карьеры. Если на свете и был человек, который считал, что рассказами можно исцелить раны мира, то это был именно он. Его фантастические рассказы одновременно выходили в Москве, Берлине и Нью- Йорке, а двухтомный сборник с загадочным названием Гедахт («Воображаемое») только что был опубликован в Берлине11. Заявив, что мировая война и большевистская революция дали толчок развитию современного мифа, нового апокалиптического видения, литературный критик Ш. Нигер поместил Дер Нистера в центр идиш- ского пантеона12. Тогда же Вишницеры привлекли Дер Нистера и его близкого друга Давида Бергельсона в качестве литературных редакторов Милгройм. Здесь, в Берлине, Мекке высокой культуры на идише, Дер Нистер нашел единственное общество-Gemeinschaft, готовое поддержать его элитарное, бескомпромиссное и утопическое искусство. В священном братстве идиш- ских мечтателей-утопистов Дер Нистер занял бы место первосвященника.
Но на деле вышло иначе. Реакции на фантастические рассказы Дер Нистера не последовало. Не считая Марка Шагала в 1917 г., все еврейские художники проигнорировали его. Ни одно из детских стихотворений Дер Нистера не было положено на музыку. После 1929 г. нигде, кроме частных или специализированных библиотек, невозможно было найти ни одну из его фантастических историй для взрослых. Рассказы, которые блестяще интерпретировали традицию идиш- ской малой прозы, так и не пошли в народ. Их либо сбросили со счетов как декадентскую макулатуру, либо просто забыли.
Мечты о литературно-культурном ренессансе привели к тому, что Бергельсон и Дер Нистер покинули редакцию Милгройма после первого же номера (1922) и разыграли большевистскую карту. В том же году выходивший в Москве журнал Штром напечатал письмо к редакторам, состоящее из одного предложения и подписанное двумя людьми, которые приехали, когда номер уже уходил в печать13:
Мы хотим сообщить нашим коллегам, которых мы на словах или письменно приглашали сотрудничать в журнале Милгройм, что мы больше не имеем никакого отношения к редакционной коллегии этого журнала и больше в нем не работаем.
Дер Нистер еще решительнее порвал с буржуазным и националистическим прошлым в 1923 г. Под его редакцией вышла изданная Евсекцией Наркомпроса в Берлине антология под названием Гейендик («Прогулка»), посвященная Штрому и содержащая самый программный рассказ Дер Нистера Найгайст («Новый дух»). Этот рассказ, помеченный «Москва-Малаховка, лето 1920 г.», заканчивается экстатическим видением поднимающегося Востока, не оставляющим никаких сомнений, что этот Священный Восток — место великого ленинского эксперимента14. Дер Нистер и его товарищи-первопроходцы пока не были готовы отправиться в этот Новый Иерусалим пешком, как предлагало заглавие их альманаха, но их маршрут освещала сверху Красная звезда.
Пинхас Каганович вырос в набожной семье, которая не признавала никаких компромиссов. Его отец Менахем-Мендл однажды настолько углубился в талмудический трактат, что не заметил, как под его окном разразилась мировая война. Арон Каганович, его старший брат, стал брацлавским хасидом и отрезал себя от внешнего мира. Макс, скульптор, навсегда уехал в далекий Париж. А Пиня, который тщательно лепил каждое слово, был самым суровым критиком собственных сочинений, отрешался от любых суетных помех и перенял стиль и структуру «Сказок» рабби Нахмана из Брацлава, мечтал об избавлении через искусство15.
Имя Пинхас Каганович означает «Финеас, сын священника», или когена. В нем безошибочно узнавалось имя русского еврея. Но писатель, взяв псевдоним Дер Нистер, связанный с каббалой и еврейскими эзотерическими традициями, давал понять, что он принадлежит всему миру, всему космосу. Несмотря на то что «Скрытый» исследовал глубины чистоты и скверны и писал почти литургическую прозу, он намеренно не фокусировался на еврейской перспективе. В отличие от предшествующих идишских писателей, которые пытались выдать себя за проповедников, сторонников благочестия или народных философов, Дер Нистер примерял одежды еврейского мистика, первосвященника или пророка, чтобы лучше понять универсальные пределы творения, откровения и избавления. Более того, его восхищало смешение поэзии и прозы, космологии и фольклора, он превращал религиозный синкретизм в евангелие новой идеалистической религии. Имя религии Дер Нистера было символизм, тот самый, который был популярен в России в первое десятилетие XX в. Его кредо стала вера в способность искусства изменить человечество16.
Почти все в манере Дер Нистера — попытка преодолеть установленные границы языка и достичь музыкальности через повторы, приписывание звукам определенных значений, инверсии, привязанность к мифу, к оккультному и демоническому, его видение поэта как пророка — все это вдохновлялось Владимиром Соловьевым и Андреем Белым. Подобно им, Дер Нистер общался с духом Э. Т. А. Гофмана, мастера сверхъестественного, описанного в реалистической манере. Дер Нистер, как и другой символист Алексей Ремизов, был вынужден писать для детей. И как русские поэты и писатели искали в православной церкви тайное знание и еще живые христианские мифы, так и Дер Нистер стремился к еврейским мистическим традициям17.
Акции рабби Нахмана, как мы видели, сильно выросли к 1920-м гг., по крайней мере в Берлине. Бубер (1908), Городецкий (1922) и Клейнман (1923) предпринимали попытки переписать «Сказки» современным языком; вернувшись домой в Бердичев, брат Дер Нистера Агарон пытался возродить традицию изнутри. Хотя сказки Агарона не сохранились, можно смело предположить, что они больше принадлежали восемнадцатому веку, чем двадцатому. Это не было искусство творческой измены. Но Пиня, следуя уже знакомой модели бунта, утраты и возвращения, смог возродить наследие хасидского мастера благодаря пророкам и поэтам русского возрождения. Если бы Дер Нистер не порвал с прошлым столь решительно, рабби Нахман никогда не стал бы святым покровителем идишского символизма.
Из изучения мистических «Сказок» Нахмана, которые Дер Нистер вскоре использовал для собственных художественных целей, он почерпнул следующее: i) любой настоящий сюжет содержит загадку; 2) описание процесса тикуна или исправления, важнее, чем описание конечного результата, поэтому лучше оставить рассказ вообще без финала, чем снабдить притянутой за уши концовкой; з) безымянные, архетипиче- ские герои предпочтительнее исторических, поэтому надо следовать модели волшебной сказки, а не легенды; 4) рассказчик должен создать собственный символический пейзаж, в котором лес — это, скажем, обиталище чертей, а пустыня — место непримиримой борьбы с самим собой; 5) описывать различные уровни бытия следует через рассказы внутри рассказа, лучше с помощью изложения снов. Дер Нистер стремился создать у читателя ощущение остановившегося времени, отдавая должное смысловым возможностям каждого слова, и воссоздать священное братство читателей с рассказчиком, который стоит среди них, как пророк18.
Назвав свой первый рассказ просто А майсе (1913), почти так же, как рабби Нахман, который без особых церемоний объявил: «Пришло время начать мне рассказывать сказки», Дер Нистер вводит своих главных действующих лиц: нозир, отшельник, живущий вдалеке от человеческого жилья, его компаньон-животное (или ребенок) и довольно смешная компания мелких чертей —хой- зек, пец, ништ-гутер (насмешник, бесенок, нечистый), — которые говорят стихами и загадками19. Дело происходит зимой, буквально на краю света, и чертям скучно. Лучшее, что они могут придумать, это похитить козла, принадлежащего отшельнику и валд-цигеле, то есть лесную козочку, — невинного двойника демонического козла. Техника рассказа внутри рассказа может показаться знакомой. Но это лишь ширма, потому что отшельник из сказки о ведьме действует особенным образом. После нескольких лет одиночества, ежедневных коленопреклоненных (подобных христианским) молитв, отшельник безропотно, без внутренней борьбы принимает свое предназначение. Вся история отшельника, все его искания — это только плод воображения ведьмы.
Однажды летним днем отшельник заблудился в лесу и встретил неизвестного, который дал ему туманные наставления, а потом столкнулся с карликом с лицом евнуха и похожим на шута. Этот демонический персонаж объясняет отшельнику, что надо найти свиток, спрятанный в горной пещере, а свиток этот откроет, что истина лежит на земле, в «семени». «Но смотри, — предостерегает Человек. — Берегись советов, остерегайся случайных встреч... твое желание — твой враг, спешка — твой предатель, удача — твой друг, и только терпение всегда на твоей стороне» (139). Логика очевидных случайностей указывает на неопределенность конфликта, человеческой воли и инициативы. Пассивность — высочайшее достоинство человека, и отшельник должен соответствовать этому качеству, даже если оно навязано дьяволом.
Если это мистическая виа пассива20, то тут что-то не так. «Истина лежит на земле» — достаточно известный афоризм Коцкого ребе, знаменитая парафраза из Пс. 84:12, девиз его продолжавшейся всю жизнь борьбы за абсолютную правдивость21. Но семя невыразимой истины, за которым стремится отшельник, очень далеко от религиозной дисциплины, которую Коцкий ребе пытался насадить среди своих избранных соратников — искателей правды. Суть деятельности отшельника — в ее крайнем индивидуализме. Несмотря на то что по пути он встречает множество волшебных помощников, в том числе Скитальца, который чрезвычайно похож на него самого, истину можно постичь только в одиночестве. «Аз гейлик ди вегн, нор гейликер гейерс., — говорит ему Скиталец идеальным амфибрахием. — Гебенчт из дер гангун гебенчер дос гейн, ун гейн гейст... базундер» («Дороги священны, но путник священней. Блаженно движенье, идущий блаженней, идущий... отдельно»; 149). Чем глубже он заходит в лес, тем больше он должен черпать из самого себя, «из святого в Святая Святых» (139).
Пока продолжаются внутренние поиски, карлик и лесные черти подвергают отшельника разнообразным испытаниям: искушая его богатством, насылая на него ужас и сомнения, страх и вожделение, — но все это ничто по сравнению с последним: они заставляют его ничего не делать, ожидая с козочкой непонятно чего. Когда-то подобное испытание выпало первому министру из «Сказки о пропавшей царевне» Нахмана, но здесь испытание становится целью само по себе, и козочка символизирует остановку воли, идеальное состояние иронического удивления22. Сам акт ожидания, по схеме Дер Нистера, это форма самоочищения.
Три испытания, затем еще одно, и длинный рассказ заканчивается. За тремя испытаниями следует кульминационная третья часть и три помощника (Человек, Пташка и Лунный человек), последний из которых сообщает отшельнику о ведьме, которая должна рассказать чертям сказку, чтобы освободить своего козла. И сидеть они будут как раз на том месте, где зарыто семя. И вот в таинственный час приходит козел и зовет отшельника и его козочку вновь пуститься в путь. Теперь приходится продираться сквозь снег, а ведьма в это время рассказывает чертям ту самую искупительную историю, которую мы читаем; финал прерван прибытием отшельника, который спугнул чертей, освободил ведьму и нашел место, где зарыто семя. Поиски возвращаются в заданные изначально литературные рамки.
Состязаясь с самыми оптимистическими сюжетами рабби Нахмана, «Рассказ об отшельнике и козочке» (как впоследствии переименовал его Дер Нистер), это рассказ о тройном тикуне: ведьма освобождает своего козла из плена, рассказывая длинную и соблазнительную сказку о тех самых чертях, которые удерживают его в заложниках; отшельника, который в сопровождении лесной козочки находит семя истины, преодолев личное желание; и два рассказа в одном, которые доказывают окончательную победу человеческой, творческой реальности над бесовской. Ключ к смыслу истории лежит, как и у рабби Нахмана, в остранении стандартного литературного репертуара, тех «сказок, которые рассказывает весь мир». Главное действие состоит в бездействии; арена величайшей борьбы разворачивается в пустом пространстве — очищение в лесу, в покинутых развалинах. Присутствие специфически еврейских маркеров служит только для того, чтобы скрыть искажение традиционных еврейских ценностей. Ведь даже если бы это была современная трактовка мистической виа пассива, истина лежит в земле; она обращает ищущего внутрь себя, к силе воображаемой реальности. Нигде на сцене нет Божества, Эйн- Соф23, или мессианской фигуры. Есть только невинная цигеле, крайне пассивная и охваченная благоговейным восторгом, и мудрая ведьма, которая может найти выход из плена с помощью сложной сказки.
Жить — значит скитаться. Циклическая структура сказок Дер Нистера предполагает: что бы ни было конечной целью жизни, обнаружить это можно только в замкнутом кругу человеческого разума внутри границ Гедахт. Это не то, что имел в виду рабби Нахман, когда отказывался поведать, как именно первый министр спас царевну. Каждый слушатель мог осознать процесс и цель поисков первого министра в соответствии с фиксированным набором внешних отсылок. Сказки Дер Нистера, напротив, представляют собой самодостаточные произведения, в которых искомые направления не имеют объективной параллели ни на небе, ни на земле. Путь к спасению лежит где-то на пересечении реального и фантастического.
Реальность и фантастика встречаются в горестном для русского еврейства 1913 г., то есть
Дер Нистер видит в этом способ исторического избавления через искусство. Ведь в 1913 г. Шолом- Алейхем опубликовал новое окончание своей саги о человеке и козе — где рассказчик помиловал Шимена-Эле, его семью, его местечко и местечко- близнец Козодоевку. Говорили, что Дер Нистер восхищается монологами Шолом-Алейхема, и насколько акт рассказывания является центральным в творчестве обоих писателей, настолько глубоко сходство между этими двумя уроженцами Украины24. Но «Рассказ об отшельнике и козочке» — это «Заколдованный портной», вывернутый наизнанку и поставленный с ног на голову.
Местечковый пейзаж Шолом-Алейхема неизменен и освящен веками застоя. Есть корчма, расположенная на полпути между полюсами отчуждения и желания, где гнездится черт. Поиски обречены с самого начала, и дойная коза никогда не доберется до дома. Дер Нистер начинает с того, что обставляет место действия каждого рассказа декорациями собственного изобретения. Он вплетает одну историю в другую, а потом еще в одну, для того чтобы границы между реальным и воображаемым оставались туманными и непостоянными. Действие историй разворачивается «На границе», «В пустыне», «В лесу», «там, посреди» неизвестного места; и рассказывает их разношерстная компания ведьм, странников, кукушек, орлов, кротов, верблюдов, великанов и звездочетов. Кризисы, которые нужно разрешить, преодолеваются внутри самодостаточного мира искусства рассказчика, и этот мир решает их самостоятельно. Как отшельник и его козочка достигли цели? Став неизменными.
Катастрофическая близость вымышленного мира Шолом-Алейхема здесь заменена «мистической атмосферой», по выражению одного читателя, напоминающей полузабытые легендарные и сказочные сюжеты, в которых категории времени и места сходятся только в начале и в конце. А в остальном время и случайность следуют различными путями25. Отвергнув смеховые цитаты, целью которых является демонстрация учености и остроумия рассказчика, Дер Нистер практически не использует гебраизмов и славянизмов, неточно цитирует классические источники, и в целом придерживается строго выверенного, тщательно отделанного литературного стиля, который напоминает средневековый мир романтики и сурового аскетизма. Например, о но- зире не слышно было со времен «Царевича и отшельника» (Константинополь, 1518) Аврагама ибн Хасдая — ивритоязычного рассказа о жизни Будды26. Выуженный из далекого прошлого, этот средневековый сюжет проходит через призму разума. Разума, который ничего не делает, а только ждет и рассказывает: Гедахт.
Только избранный, связанный обетом молчания, неподвижности и целомудрия, унаследует семя истины. Поиски отшельника свободны от земных ограничений, чтобы он мог целиком посвятить себя погоне за совершенством. Отшельник — это тот крошечный осколок прошлого, который Дер Нистер сохранил, чтобы воплотить собственный художественный и этический идеал. Аскетическое поведение отшельника бесконечно далеко от лингвистической избыточности Шолом-Алейхема и трагикомических попыток местечковых евреев добиться хоть какого-то счастья в рутине жизни. Если Шолом- Алейхем переписывал местечковые сатиры и сказочные сюжеты, чтобы достичь новой веры в фольклорном духе, то Дер Нистер вскоре перенесет все на свете, даже патриарха всех идишских романов, залихватский рассказ о Бове и царевне Друзане, в хижину отшельника. Отшельник стоит как скала, которую не могут поколебать ни материализм, ни удобства буржуазной жизни, ни компромиссы коммерческого искусства.
К счастью или к несчастью, Дер Нистер был учеником не Шолом-Алейхема, а Переца. Именно к Перецу совершил паломничество двадцатитрехлетний Пинхас Каганович. Именно благодаря Перецу Дер Нистер научился шлифовать свой фантастический стиль. Именно Перец преподал ему урок, как превратить еврейский мессианизм, мистицизм и фольклор в средства достижения художественного обновления и индивидуальной свободы. Аристократические манеры Переца и его идеалистическая риторика были тем материалом, из которого были выкованы личность и поэтическая проза Дер Нистера. Но эта наука очутилась в гораздо более враждебном окружении, чем Перец мог себе представить, и Дер Нистер заплатил за нее высокую цену27.
Первая мировая война и большевистская революция укрепили веру Дер Нистера в союз высокого искусства и реальности. С его точки зрения, крах старого порядка в России знаменовал собой грядущий подъем нового священного сообщества странствующих писателей, художников и учителей. Когда тридцатидвухлетний отец семейства с женой и трехлетней дочерью зимой 1916 г. переехал в Киев, он мало что мог предъявить, кроме «белого билета», освобождающего его от действительной военной службы. Он ненавидел саму мысль о преподавании иврита и надеялся заработать на жизнь переводами28. Первым объектом его внимания стали сказки Ханса Кристиана Андерсена29. Годом позже Дер Нистер опубликовал «Сказки в стихах для детей» с изумительными иллюстрациями Шагала30. Принимая активное участие в работе недавно организованной сети идишских светских школ, Дер Нистер к концу войны начал воспринимать образование как передний край эстетической революции.
Среди целей, которые ставил перед собой киевский кружок художников, писателей, критиков и деятелей образования, было создание соответствующей литературы на идише для детей. Поэтому они составили опись всех довоенных развлекательных книг, написанных Перецем, Шолом-Алейхемом, Авромом Рейзеном и т. д., и оценили, насколько эти книги подходят для детей дошкольного и школьного возраста. Педагог Х.-Ш. Каздан освещал эту деятельность в новом литературном обозрении Бихер-велт (Киев, 1919), где он низвел классиков до статуса фольклора и возвысил фольклор и народное искусство как средства абстрактного модернизма31.
Главным для новой эстетики было слово лубок, русский термин, обозначающий народное искусство примитивной сатиры32. В том же выпуске Бихер-велт, Каздан и Йехезкл Добрушин хвалили примитивизм лубка, считая его особенно подходящим для еврейского ребенка. Используя еврейскую фольклорную иконографию, утверждали они, можно найти ключ как к детской коллективной психологии, таки к уникальным духовным качествам еврейской народной жизни. Шагал был художником, которого оба автора особенно хвалили, а в его иллюстрациях к «Сказкам в стихах» Дер Нистера они видели идеальный синтез визуальной и вербальной фольклорной стилизации33.
Веру в то, что абстрактная форма лубка — это и есть суть искусства и что национальный элемент всегда выражается в его простейшей форме, разделяли и такие молодые художники, как Иссахар-Бер Рыбак и Борух Аронсон, чей манифест «Пути еврейской живописи» также появился в Киеве в 1919 г.34. Все эти художники, критики и педагоги призывали к новым художественным формам, которые должны изменить точку приложения творческой измены — от кажущейся безы- скусности к самым изысканным стилизациям. Основа нового искусства состояла в остранении народной культуры, игре с различными перспективами, привлечении внимания к выразительным возможностям языка и художественной форме и особенно к произвольному смешению символических систем — другими словами, к тому, что Дер Нистер делал еще с довоенных времен.
Переводы и оригинальные стихи для детей и фантазии Дер Нистера для взрослых представляли собой единое целое. Верный идее Гаскалы о расширении еврейских культурных горизонтов, Дер Нистер отвергал попытки «евреизировать» сказки Андерсена, как это было принято в молодой детской литературе на идише, и точно передавал оригинал — с новогодней ночью, рождественской елкой и тому подобным35. Его собственные сказки также поощряли возвращение к природе — к петухам, козам, медведям, собакам, кошкам, крестьянам — уже не ради этических наставлений, как в басне, а для того чтобы описать примитивное, иногда гротескное, но всегда чудесное место действия. Как и Андерсен, Дер Нистер рассказывал детям сказки о том, почему петух кукарекает над мертвыми (из-за старушки, которая ухаживала за петухом). Подобно козе из «Рассказов реб Нахменьке» Переца, коза Дер Нистера также приносит в жертву рога, но делает это ради родившегося у царицы мальчика-с-пальчик. Это одновременно мир ребенка, полный чудес, и мир поэта, полный символизма36.
Благодаря работе над произведениями для детей, рассказы Дер Нистера стали более веселыми — и сюжетными. Самый смешной из двадцати символистских рассказов Дер Нистера — это «Черти» (1918), переработка знаменитой «Сказки об иерусалимце», любимой Михой-Йосефом Бердичевским37. Традиционная версия рассказывает о случайном и нежеланном браке между юношей и дьяволицей и описывает преисподнюю в обычных земных терминах. Версия Дер Нистера начинается (и заканчивается) описанием двух чертей в пещере, когда молодой черт упрашивает старого рассказать сказку. Это пародирование отношений между учителем и учеником, предмет, к которому в других произведениях Дер Нистер относится весьма серьезно. Молодой черт дергает старого, рога и когти которого притупились от времени, а кожа скоро пойдет на барабан, и заставляет его рассказать далеко не героический эпизод времен его юности. Это история о том, как он и юный бесенок (лец) подстерегли в лесу путешественника, представ перед ним в разных видах, и, наконец, заставили его прыгнуть в колодец, заполучив тем самым власть над ним.
Бесенок заставляет путешественника, запертого в колодце, который превращается в кабак, блуждать в беспамятстве и наконец приводит его к настоящему Ноеву ковчегу чертей, которые: мит хойзек ун халястре, «множествами и массами», брейтун бадхонишун фрайун фрейлех, «кривлялись, заголялись, всем сбродом ухмылялись» (Y 97, 98, R 227). Эти созвучия стоит запомнить, потому что они отражают различие между бесовской и человеческой свободой. Черти собираются в безликую толпу. Их свобода эфемерна, эгоистична и самодостаточна. Только люди могут вести себя самоотверженно и достичь истинной воли через разум. Когда люди притворяются кем- то другим, они могут сбросить личину по собственному желанию; а от чертей, если их раздеть, не остается ничего, кроме сброшенной кожи. Главная проблема сказки — это желание чертей открыть наготу путешественника под его кожей: «Пусть же он что-нибудь свое и от своих покажет, что-нибудь человеческое, что человек может, на что горазд» (Y 99, R 229). «Дайте мне полную свободу, — требует он, — и пообещайте слушать и не перебивать». Они, в свою очередь, велят ему поклясться своими рогами.
В этом — залог гибели чертей, потому что человека нельзя связать клятвой вымышленными рогами, и сказка, которую он рассказывает — о любви дьяволицы и странника-человека (гейер) и о ребенке, которого они произвели на свет, — демонстрирует превосходство человеческой любви, изобретательности и воображения. Черти неотличимы друг от друга, пока им не удастся влюбиться. И когда в сказке, которую придумывает пленник, дьяволица спасена благодаря любви странника, безликая толпа чертей становится еще более враждебной и напуганной. Когда паника достигает высшей точки, попавшийся в ловушку путешественник бежит через зеркало собственного изобретения, доказав наконец, насколько свободен может быть смертный. Он покидает их, когда они кричат: «Он расскажет о нашем позоре» (Y 115, R 243) — и он действительно так и поступает, о чем и рассказывает сегодня трясущийся от старости черт своему юному подопечному.
Рассказывание историй — это суть того, «что человек может, на что он горазд». Черти — всего лишь пародия на человека. То, что они создают, непостоянно. Ими правят их ложные желания, тогда как человек может странствовать в реальности и за ее пределами по собственной воле. Он будет обитать рядом с демонами и действовать вместе с ними, если придется, но свобода, любовь и искусство, которые ему свойственны, открывают в нем самое человечное, а в человечности — самое Божественное.
Это изумительное видение, не вызванное исторической необходимостью. Притворство путешественника не только спасло его самого и научило дьяволицу любить, но и выставило на посмешище весь род чертей. Если черти на каком-то уровне олицетворяют силы зла в мире, то оптимизм Дер Нистера в то время кажется по-настоящему фантастическим.
История принимает обличье рассказа, романа йли приключения, заимствуемого Дер Нистером из Бове-бух, известнейшего романа на идише, относящегося к XVI в., чтобы показать самый зрелищный сценарий избавления, который только доступен человеку. Из всех странников никто не был смелее Бовы. Из всех испытаний, которые нужно преодолеть, ничто не требовало большего внимания и точности, чем возвращение трех царей. Из всех исторических сюжетов, которые обрабатывал Дер Нистер, ни один не послужил ему лучше, чем этот средневековый роман38.
«Бове-майсе, или Сказка о царях» начинается с того, что царь заболевает39. «Он дрожал за свою корону и за свой трон, он больше не верил в свое царство и в свой народ». После того как были испробованы все прочие средства и царь разуверился в возможности исцеления, появляется нищий, который предлагает вылечить его с помощью сказки.
В одной стране при одном царе было огромное поле, как раз посередине, и жил там старик восьмидесяти лет от роду; в лачуге, которая едва держалась от старости, с покосившимися стенами и крошечной крышей, в которой было полно дыр. Лачуга наклонилась к земле, и в ней было окошко, всего одно, и покосившаяся наклоненная дверь — через нее можно было попасть в эту развалюху. Там и жил старик, это был его дом и вообще все, что у него было, и он целыми днями разговаривал со стенами и никогда не видел другого живого существа, кроме себя самого, и ему никогда никто не был нужен, кроме самого себя. Прошло время, очень много времени. (Y 138, Е 462)
Это самое начало сказки: монашеское жилище посреди времени и пространства, где единственные товарищи человека — это живые стены. Потом «из-за горизонта, оттуда, где заходило солнце», появляется юноша, который остается жить у старика. Но если его тезка, Бова из идишского романа, учится военному и магическому искусству, наш юный герой принимает идею ожидания и общается с живым прошлым, воплощенным в старике и стенах его хижины. На смертном одре старик предвещает, что, подобно тому как Бова подарил утешение престарелому хозяину, он будет предстоять перед царями и дарить им утешение. Из других предсказаний становится ясно, что только такой человек, как Бова, может дать миру покой.
У первого из трех царей, которому требуется утешение, есть единственная дочь, ждущая своего суженого, того, кто поможет ей в ее горестях «всегда, и он готов будет рискнуть жизнью ради нее в любое время» (Е 467). Смиренного Бову, который один подходит под описание звездочета, приводят во дворец, где он становится товарищем царевны — и ее нареченным женихом. Но еще до свадьбы происходит ежегодная охота, которая оказывается моментом швиры.
А потом, когда царь с дочерью и Бовой исчез в чаще леса, и вокруг тропинки, по которой они шли, не было никакого признака человеческого присутствия, не было собак, не слышно собачьего лая, только их собственные гончие и егеря, и они шли от куста к кусту, продирались вперед; их собаки принюхивались длинными и острыми носами, но они тщетно искали и нюхали, а потом бросились вперед и вместе с царем и царскими детьми добрались до самого сердца леса, и деревья там росли гуще, низкие рядом с высокими, переплетались ветками и стволами, и было тихо, необыкновенно тихо, и никакой шум не вторгался в эту тишину — и вдруг внезапно, из куста возникло животное, напуганный зверь, он встрепенулся и воспрял из своей берлоги и лесного обиталища и ринулся на царя и на его приближенных, и бросился на них и напугал их, и те уже не чаяли спастись, и вдруг он остановился перед ними, не зная, куда повернуться, им некуда было бежать — и внезапно ловким звериным прыжком он вскочил царевне на грудь в диком броске, и повалил царевну на землю. (Y161, Е 474)
Перед нами созерцательное и драматическое пространства. Чтобы достичь их, нужно оставить позади обычный мир «человеческого» и «человеческих знаков» и войти в альтернативную реальность через серию когнитивных перемещений: царская охота, когда все чувства обострены, проникает в живой, осязаемо молчащий лес, где будит дремлющего зверя, который, в свою очередь, несет разрушение в самом сердце первобытной тишины, обратив свою силу на невинную царевну. Знакомое превращается в чуждое благодаря аллитерации в речи рассказчика, гипнотизирующему ритму и плотной образности, которая переключает внимание читателя на неодушевленный объект, — в данном случае лес, живущий собственной жизнью. Повторение ключевых слов противопоставляет их звучание значению. Эффект этих поэтических приемов состоит в остранении настоящих действующих лиц и конкретных деталей, так что они превращаются в архетип. Цель описания Дер Нистера состоит в создании впечатления очевидной уловки, но столь совершенной, что она отражает все уровни реальности вместе и ни одного из них в отдельности. Одним словом, это авторская трактовка космического цимцума, сжатия, которое приводит к неизбежной швире, хаосу.
Хотя Бова рядом, он не рискует своей жизнью, как можно было ожидать. Вместо этого он вместе с царем прицеливается и убивает зверя. Но несчастье уже произошло. Царевна навсегда впадает в беспамятство. В чем будет состоять истинное испытание мужества Бовы, выясняется в следующем откровении: царевна очнется только тогда, когда соединится браком со своим возлюбленным. «Но тот, кто удостоился ее любви, должен знать, что царевна не очнется сразу, она пролежит в постели долгое время, а ему придется скитаться по миру, переносить множество трудностей и преодолевать множество препятствий и преград, и наконец, когда он преодолеет все, только тогда он вернется к своей возлюбленной, только тогда он вернется к своей желанной» (Y171-172, Е 479)-
Вот, наконец, испытание, достойное необыкновенного таланта и умения Бовы. Бова выходит вперед, совершая первый по-настоящему осознанный поступок, и предлагает свою руку* Юн больше не ученик отшельника и не юный товарищ царевны, он должен действовать как взрослый влюбленный. И, как это всегда происходит в аскетическом мире фантазии Дер Нистера, настоящее действие требует ожидания, скитаний, отсрочки, очищения, самопожертвования. Сказка занимает свое место в длинном ряду духовных романов, вместе со «Сказкой о потерянной царевне» рабби Нахмана, «Самопожертвованием» Переца и Дибуком Ан-ского.
Эволюция Бовы не мистическая и не этическая, а исключительно психологическая40. После успешного обучения (служение старику) и инициации (служение царевне и постепенное пробуждение любви к ней) он должен в одиночестве предаться борьбе с самим собой. Как когда-то старик дал ему возможность прикоснуться к прошлому, престарелый звездочет в царском дворце предоставляет возможность прикоснуться к будущему. Напоминая о предсказании старика, звездочет говорит: «Ты будешь предстоять перед царями и дарить им утешение. И знай: каждый царь за свое утешение даст тебе что-то, и от каждого царя ты получишь дар» (Y 175, Е 481). А пока звездочет дает Бове волшебный оселок, который станет источником пророчества и ясновидения одновременно.
Третья и последняя роль Бовы — скитающийся визионер — также трехчастна. Если обратиться к множеству деталей этого богатого и симметричного сюжета, становится ясно, что каждый из царей олицетворяет одно из качеств Бовы, с которым он должен вступить в борьбу и победить. Водные духи, которых наследник первого царя обнаруживает в царском саду, посылают его в мир потрясения, показывая темные стороны бессознательного, скрытые и архаичные воспоминания о прошлом. Бова появляется во сне, который видит царевич, глядя на оселок, «как будто бы перед глазами его ничего не было» (Y 192, Е 490), так сказать, лечит тьму
тьмой. Победив тьму внутри себя, Бова обретает уверенность в себе, уравновешенность и ответственность (Y 194, Е 491). Он появляется перед оцепеневшим царевичем и от оселка исходит свечение, «звездное и необычайное, струящееся и голубовато-белое, делающее тьму комнаты еще темнее, а тишину комнаты еще тише»
(Y196, Е 492-493).
Вторые царь и царица — это бездетная пара, у которых наконец рождается ребенок, но из- за магических козней он рождается мертвым. (Мучительные схватки царицы повторяют сцену лесной охоты и картину появления отвратительных водных духов в царском саду.) Это силы ложного творения, с которыми Бова должен сразиться. Вновь Бова видит во сне, как принести избавление и как с достаточной «ясностью и простотой» убедить царя (Y 241, Е 517). Старая повитуха на происходящем затем праздничном пиру дает Бове волчий клык, который передавался из поколения в поколения, «чтобы вдохновить сердца и сломить страхи и опасения» (Y 247, Е 521); и это хорошо, потому что последнего царя нужно избавить от страха поражения в поединке.
Цирк для Дер Нистера — это арена обмана, фальши, мишуры, неравенства, наготы, а впоследствии цирк станет сценой его художественного аутодафе41. Третий царь устраивает борцовские поединки, чтобы его придворные увидели, как он побеждает сильнейших атлетов на земле. Конечно, поединок — это мистификация, потому что приехавший атлет посмотрит на окружающую толпу и «увидит их изящество и их сложение, их платье и их осанку, их придворное поведение и их знакомство с царем, и их близость к царю» (Y 257, Е 527), и это повергнет его в замешательство. И если атлет одет, как обычно, «во что- нибудь легкое, телесного цвета, удобное и плотно облегающее», то его царственный противник появляется во всем царском великолепии:
И в тот момент, когда силач бросил взгляд на царя в его убранстве, царском наряде, в богатом наряде, свергающем золотым блеском; в тот момент, когда царь встал перед ним во всем своем величии и достоинстве, величественный и великолепный, уверенный и внушающий уверенность, и когда царь торжественной поступью приблизился к силачу без тени сомнения и остановился перед ним — силач потерял всю свою храбрость и силу, почувствовал себя, как обычный человек перед царем, как смиренный подданный царя. (Y 257-258, Е 527)
Потом царь решает устроить последний борцовский поединок перед широкой публикой и выходит против гордого атлета, который «исполнит свою задачу с блеском, сделает что может и будь что будет» (Y 262, Е 529).
Момент швиры, когда царь повержен в первый раз, происходит здесь от отношения зрителей, которые открыто симпатизируют не ему, царю, а его противнику. Хрупкое самомнение царя, постоянно поддерживавшееся приближенными, сокрушено окончательно и бесповоротно, и он тонет в унынии и тоске. Остается только последняя надежда на то, что где-то на самом краю его царства найдется нищий, потому что только он может исцелить царя. Нищий-бродяга, другими словами, человек, живущий в мире, свободном от угожде- ни я своему «я», избавленный от ложной гордыни и самомнения, идеально подходит для того, чтобы исцелять измученные души.
К тому моменту, когда мы подходим к исцелению третьего и последнего царя, рассказчик демонстрирует свою самую удивительную уловку: побежденный царь — единственный, чья болезнь заставляет историю идти дальше, а нищий, рассказывающий эту историю, чтобы исцелить царя — не кто иной, как Бова. Вновь поиски героя блистательно оправлены литературной рамкой, хотя продолжение еще впереди: Бова достает из мешочка волчий клык и вешает его на шею царю. «Уверенная и преданная» улыбка Бовы сильнее, чем волшебный клык, заставляет царя поверить в исцеление (Y 271, Е 534). Затем все становится на свои места: царь исцелен; он устраивает по этому поводу пир, на котором предлагает Бове царское вознаграждение, но тот хочет лишь одного — царского волка, у которого не хватает переднего клыка. Получив обратно свой клык, волк в мгновение ока переносит Бову обратно во дворец, где его невеста наконец восстала ото сна как раз к его триумфальному возвращению. Возлюбленные обнимают друг друга, и сказка заканчивается их свадьбой.
Самая «активная» из сказок Дер Нистера одновременно дает наибольший катарсис, и рассказчик подчеркивает это словами от первого лица в виде формулы: «И я тоже был на этой свадьбе и ел там имбирный пряник, а... тот, кто не хочет запомнить эту сказку, пусть забудет ее»42. Рассказывание сказки — лучшее лекарство. Только художник может разбудить спящую красавицу. Только тот, кто приобщился к прошлому, может заглянуть в будущее, и только тот, кто боролся за самопознание, может исцелить тех, чьи души расколоты. Из всех ролей Бовы роль сказочника самая всеохватная — и самая недоступная. Он избранный, он целитель всего человечества.
В произведениях Дер Нистера граница между сном и реальностью размыта и нечетка. Несмотря на то что героем его сказок руководят силы небесные и ему помогают помощники на земле, он один несет ответственность за свою судьбу. Реальную жизнь — историю — не прожить одному. Какой выбор стоял перед Дер Нистером и почему он сделал именно такой выбор? Милгройм-Римон, с его вниманием к еврейскому и художественному наследию, с его восхищением Перецем, казалось бы, должен был стать родным домом для отшельников, коз и мелких бесов Дер Нистера, в отличие от других печатных органов попутчиков. Дер Нистер, который так много почерпнул из традиции, должен был быть рад возможности находиться рядом с Хаимом-Нахманом Бяликом (к которому он совершил паломничество в 1912 г.); делиться мессианскими видениями с поэтом и драматургом Мойше Кульбаком; придумывать еврейский фольклорный нарратив вместе с Исраэлем Вахсером и Ш.-Й. Агноном43.
Единственный рассказ Дер Нистера, опубликованный в Милгройме, «На границе», безусловно, был созвучен еврейскому универсализму других авторов журнала44. И вновь тема избавления в рассказе прикрыта романтическими условностями — история великана, «последнего в своем племени», и его поисков дочери императора- великана, которая живет в старой башне у моря. В символическом языке Дер Нистера великан и принцесса, несомненно, олицетворяют силы Добра, особенно когда они сталкиваются с прокаженным, который трижды противостоит великану в его поисках. Люди, убежденные прокаженным, отвергают видение великана о восстановлении прошлого. Но тот стоит на своем, добирается до старой башни и женится на принцессе, тем самым обеспечив продолжение своего племени. Остается только отправить обратно верблюда с двумя зажженными свечами на горбу в знак тикуна — тот самый знак, которого так страстно ждет создание «на границе».
Элитарные и крайне оптимистичные — такими были символические сказки Дер Нистера в эпоху, предшествовавшую его пребыванию в Берлине и в краткий период, когда он редактировал известнейший журнал в области идишско- го искусства и словесности. Потом все внезапно переменилось: Дер Нистер оставил аристократическое обиталище неотрадиционного искусства. Он покинул Берлин — город, который он ненавидел за претенциозность, бедность и отдаленность от говорящей на идише публики — и присоединился к своему другу Лейбу Квитко, жившему в Гамбурге, где они вдвоем работали в советском внешнеторговом агентстве45.
Рассказы тоже изменились и стали еще богаче аллюзиями, в них появилась сатира, которая одновременно и скрывала, и подчеркивала их критическую направленность. В 1922-1923 гг. Дер Нистер распрощался со сказками о тикуне и обратился к вариациям на тему швиры. Рабби Нахман покинул его сказки вместе с такими же густыми бесконечными лесами, пустынями и океанами. Теперь в сказках появились корчмы со стенами, покрытыми черной глазурью, фарфоровые щенки, страдающие от зубной боли, скользкие мосты и запыленные башни, шуты, комедианты и цирковые артистки. Сказки Дер Нистера все чаще начинались с реальной и узнаваемой атмосферы, которая постепенно перемещалась в высшие сферы воображения.
В соответствии с заглавием действие рассказа «В кабачке» (1922) разворачивается в корчме «Слепец», где стены черного цвета, отчего там стоит вечная ночь, и пьяницы думают, что они могут изменить мир. Затем из корчмы действие переходит к истории безответной любви Водолея к Деве. В итоге Водолей, падающая звезда, отказывается орошать мир. И хотя рассказ внутри рассказа завершается неизбежной свадьбой Девы с более юной и более важной звездой, чем Водолей, на свадьбу приходят Семеро Нищих (из сказки рабби Нахмана), и из рамочного рассказа нет никакого выхода. Вернувшись в корчму, пьяницы просыпаются и выходят на улицу по малой нужде. Мораль такова: когда стены мира иссушены, люди, спасающие землю, испускают нечистоты46.
Разлом, признаки которого мы видим в литературном творчестве Дер Нистера, — это нечто большее, чем просто переход от поисков к исследованию. Когда он ушел из Милгройма, чтобы составить собственную антологию, он начал придерживаться советской орфографии, наиболее ярким признаком которой была фонетическая запись ивритских и арамейских слов. Вместо превращения идиша в культурно самодостаточный язык путем «эмансипации» самого древнего языкового пласта, освобождения его от клерикального налета и предоставления ему гражданства на печатной странице, новая орфография использовалась еврейскими коммунистами для отрыва советской литературы на идише от прошлого и обособления ее от Запада47. Теперь Дер Нистер и его друзья объявили мини- реводюцией саму форму, которую приобрели их произведения на идише, как здесь, на Западе, так и потом, дома, на Украине. Однако когда сборник Гедахт был переиздан в Украинской Советской Социалистической Республике, Дер Нистеру пришлось выбросить те «реакционные» рассказы, которые невозможно было реабилитировать одним только правописанием48.
Среди так и не вернувшихся домой произведений есть уникальная сказка внутри сказки — рассказ под названием «Обезглавленный» (1923)49. На первый взгляд это история о человеке по имени Адам, который ищет исцеления от головной боли. Головная боль появляется незадолго до полуночи в виде щеголеватого комедианта с надушенным белым носовым платком, который в одной-двух едких строчках выдает себя, оказываясь близким родственником чертей и прокаженных, прославивших ранние рассказы Дер Нистера. Нет сомнения, что рассказ имеет психологический, если не психопатологический подтекст. Что они собираются делать? Увенчать его? У кого найдется для этого голова? Только не у Адама!
Вместо того чтобы облегчить нам вхождение в фантастическую реальность в приятном повествовании, рассказанном с глазу на глаз, нам представлена современная сцена конфликта с самим собой. С горькой иронией циничный двойник Адама разоблачает всю историю с коронацией. «Корона станет терновым венцом», — предупреждает его Комедиант. «Помилуй, — отвечает Адам. — Мы уже исчерпали эту тему». Какое бы религиозное или трансцендентальное значение ни имела эта коронация, оно немедленно отвергается.
Потом Комедиант пускается в подробное перечисление «состояний» Адама — весьма многозначный термин, который толкуется двояко: все, чем обладает такой человек, как Адам, это его внутренний мир, но вокруг достаточно пространства для гордыни, материализма и мании величия. Мы оказываемся дома у Адама через видение «предметов», из которых в базарный день ему будет воздвигнут памятник. Это сцена раздора, классовой борьбы и лицемерия. Адам гневно отвергает образ самого себя как правителя, снедаемого жаждой власти, но Комедиант обезоруживает его сообщением, что в полночь должен прибыть его Наставник. Но до этого у Комедианта есть в запасе еще достаточно уловок: новое многолюдное видение, в котором полно Адамов и слуг, — первые приветствуют Наставника, последние высмеивают его. Этого для Адама достаточно. Он восстает против злых чар, открывает крышку в черепе и загоняет Комедианта обратно.
Восстановив чувство собственного «я», Адам готов к видению себя, противостоящего огромной толпе на рынке. Он видит полуночную коронацию — ритуал посвящения в монашеский орден гармонии и эгалитаризма. Подобно Иисусу на тайной вечере, Наставник предлагает ученикам «есть хлеб,'пить вино и принять в мыслях... нового ученика», поскольку «сегодня он будет увенчан нашим добром и нашей судьбой» (177)- Вместе они входят в комнату Адама, которая внезапно превращается в Площадь Обезглавленных, место действия самого удивительного видения в рассказе. Если раньше Дер Нистер рассказывал о густой лесной чаще и хищном звере, то теперь он описывает «дикую площадь», над которой возвышается стена, достигающая рая, а к ней прислонена лестница, ступени которой составлены из человеческих черепов:
но ступеней все еще очень мало, и пока что остается очень большое расстояние до рая и до самой вершины стены... И площадь пуста, и никто не приходит туда, и по краям ее правит пустота, и любого, кто приблизится к ней, обуревает страх, и тот, кто слаб, держится подальше от ее границ, а те, кто храбрее, осмеливаются приблизиться, но вскоре их охватывает ужас и они возвращаются... Особенно когда они видят стену, как она высока и далека, и вдобавок — когда они издали бросают взгляд на лестницу— из чего сделаны ее ступени и подножки... но один человек в поколении однажды ступает на границу, и один человек за каждую эпоху идет на это... отваживается подойти и приближается к стене. А там его уже ждут суд и лобное место, и деревянная плаха, и палач стоит у колоды, держа большой меч наготове. И тот, кто рискнул, кладет голову на плаху, и палач отрубает ее одним ударом... А когда голова отрублена, палач дает ее в руки обезглавленному, и обезглавленный берет ее и кладет на лестницу, и лестница становится на одну голову выше, и лестница получает еще одну ступень. (178)
Все герои Дер Нистера стояли на границе; никому не пришлось сложить голову ради того, чтобы перейти ее. Никто не представал перед судом, который приводит прямиком на плаху. То, что это приглашение на казнь в конечном итоге подтверждает избавление, мало облегчает апокалиптическое чувство, грозящее разрушить состояние Дер Нистера.
Само по себе обезглавливание не означает конца казни, потому что, как только «ученики и зеваки» возвратятся домой, предостерегает Наставник, они будут осмеяны, каждый — своим комедиантом. Единственное, что, возможно, способно заставить того замолчать, это (как обычно) сказка, о Мосте и Всем Мостам Мосте.
Поначалу мало что связывает историю о покорном Мосте с ужасным зрелищем полуночного обезглавливания. Однако Мост мучим шутом, который уговаривает его бросить свою неблагодарную работу, и после долгих насмешек Мост впадает в меланхолию — точь-в-точь как Адам, которого изводит навязчивый Комедиант. И подобно тому, как у Наставника наготове есть для учеников излечивающая сказка, отчаявшийся Мост может быть утешен сказкой появившегося однажды ночью Странника. Сказка о Всем Мостам Мосте это на самом деле мифическое изложение истории самого Моста. Хотя нижеследующая мишна из «Поучений отцов» не имеет ключевого значения для понимания этой сказки, она дает ключ к ее происхождению (5:8):
Десять были созданы накануне субботы, в сумерки: жерло, [ведущее в недра] земли, устье колодца, уста ослицы, радуга, ман, посох, [червь] шамир, письменность, письмена, [высеченные в скрижалях], и [сами] скрижали. Некоторые [авторитеты] говорят, что [в это время были созданы также] могила для Моше, учителя нашего, и баран для праотца нашего Авраама. Некоторые [авторитеты] говорят, что [в это время были созданы] и злые духи50.
Кроме брошенной в сторону реплики о злых духах, все в этом неоплатоновском перечне говорит о пророчестве, освобождении, Божественном воздаянии и вечности Торы. Общего в них то, что все они чудесны по своей природе — они отклонения от общих правил творения, они сотворены как исключения, чтобы служить особенным Божественным целям. Дер Нистер, который начал свою литературную карьеру с переписывания мифа о творении, придает новый лик этой мишне, придумав чудесный Всем Мостам Мост, «который идет из глубочайшей бездны к вершине дворца». Райский дворец (или Храм) был жилищем Господа Бога, Который провел там первую субботнюю ночь творения «после недельного всемирного труда». И теперь Всем Мостам Мост
был очень доволен своей головой и не очень доволен ногами, потому что ноги замерзли и промокли, и от влажности, и тины, и налипших на них вещей, Мост чувствовал себя не очень хорошо. Он не думал о ногах с удовольствием, и это приводило к неудовлетворенности, а неудовлетворенность приводила к жалобам; жалобам, что у него нет выбора, жалобам, что Господь Бог поспешил покинуть его сразу после Творения, покинул и совсем не проводил с ним времени. И, услышав эти жалобы, Сатана пришел к нему впервые навестить ночную землю. (182)
Так что не просто злые духи, а сам Сатана присутствовал при творении, ожидая своего часа. Он дождался его, когда Всем Мостам Мост принялся думать, и жаловаться, и воображать в себе чистый свет, благодать и близость к Богу. Переделав Всем Мостам Мост, Сатана убеждает его в Божественной несправедливости: представь себе, ты был создан служить другим в воде и тине. Как только Всем Мостам Мост приходит к разочарованию в своем предназначении, Сатана предлагает ему практическое решение: «Разрушься!» Тогда, вместо того чтобы стоять прямо, соединяя высоты и глубины, он сможет связывать длину и ширину, «и всем будет легко идти по мосту, и они будут приходить именно туда, куда нужно; и материя будет оправдана, потому что у бездны тоже есть свои права, и почему мы должны служить Ему, когда мы сами можем быть хозяевами».
План Сатаны — заменить вертикальную ось мира горизонтальной, потому что «у бездны тоже есть свои права», содержит определенную политическую идею, особенно учитывая, что последствия будут катастрофическими. Но первородный грех творения для Дер Нистера — это не сатанинское уравнение человечества, не пролетарская программа, а патология сомнения, которое буйствует с самого начала рассказа: оставшись в одиночестве, чтобы обдумать это предложение, Всем Мостам Мост «ждал и сомневался, размышлял и колебался». Благодаря этому сомнению Всем Мостам Мост не отрекается от небес полностью, как хотелось Сатане, а избавляется от бездны.
И в этот момент свет во дворце, где была его голова, померк, и Господь Бог вышел из дверей второго дворца; отдохнувший и удивленный, Он взглянул на Всем Мостам Мост, взглянул и ничего не сказал, взглянул и вернулся к Своему субботнему отдыху... Сатана не стал опять сочувствовать Всем Мостам Мосту; злой и недовольный и уязвленный неудачей своего первого посещения, он исчез с глаз Всем Мостам Моста и вернулся туда, откуда явился. (183-184)
Вот так самый психологический из рассказов Дер Нистера возвращается к первичному акту шви- ры, когда свет Божьего дворца потускнел и мост, державший глубины и высоты в постоянно подвешенном состоянии, выровнялся. Теперь Сатана повсюду управляет расширением мостов, и он послал своих шутов отговаривать мосты от исполнения их предназначения; и «из-за греха головы Всем Мостам Моста и из-за угасания его света многие головы слетят с плеч, чтобы наполнить этот дворец света светом своих голов».
Вместе со всеми перечисленными атрибутами полуночного обезглавливания (коронация — это обезглавливание; и лестница, и Всем Мостам Мост ведут к небесам; свет в Божьем дворце можно зажечь снова, только если множество голов лягут на плаху под меч палача), внутренние истории быстро переплетаются с внешней рамочной. Наставник и ученики уходят, Адам возвращается домой, терпит ожидаемые упреки и насмешки, успокаивает себя и Комедианта, и начинает рассказывать истории, которые рассказал ему Наставник. В них — исцеление от головной боли.
Балансируя где-то между рассказом Кафки «В исправительной колонии» (1919) и Сефер га- маасим («Книге деяний», 1932) Агнона, гамбургские рассказы Дер Нистера вывели еврейскую фантастику на новый уровень с точки зрения формы и философской зрелости. Как показал анализ «Обезглавленного», его симметрия функциональна и безукоризненна51. История Адама и его Комедианта дает психологическую рамку для всего последующего действия. Рассказ Наставника, в свою очередь, представляет собой «реалистическую» параллель к рассказу Странника, являющуюся мифическим ядром рассказа. С философской точки зрения, как мы видели, Всем Мостам Мост Дер Нистера тоже висит между мифическим и личностным полюсами. В начале, согласно его собственной версии лурианского мифа о творении, было чудо с мостом, который стоял между илистой бездной и вознесшимся в небеса дворцом. В результате первичного акта швиры человек был низвергнут с небес. Но если достаточно Адамов будут гекепт, обезглавлены, недостающая часть Всем Мостам Моста будет восстановлена, а оставшиеся внизу смогут вновь приобщиться к Божественной реальности. Поддерживает эту прометеевскую битву, это неудовлетворенное стремление, настолько близкое к стремлению источника к сердцу мира в «Сказке о семи нищих» рабби Нахмана, нищий-скиталец, уже навсегда втянутый в поиски52.
Рассказ Дер Нистера можно читать как руководство по духовному исцелению. Каждый индивидуум, живущий в современном мире, мучим головными болями и циничными комедиантами. Это сомневающаяся душа, которую технология,
позитивизм и современность превращают в скептическую. Только истинный художник способен возродить омертвевшую и расколотую душу. Таков рассказчик-наставник, который зашивает рану и восстанавливает внутреннюю гармонию. Он учит Адама, как закрыть чрезмерно активную голову. Но притча не заканчивается Наставником и его историей. Она завершается более неопределенно, чем любой рассказ Дер Нистера, — тем, что новому ученику приходится столкнуться с безголовым будущим в окружении скептиков и комедиантов.
Не нужно далеко заглядывать, чтобы понять, почему этот рассказ был исключен из советского издания сочинений Дер Нистера. Если присутствие Бога-Светоча — это еще ничего, то Сатана в роли болыиевика-теоретика граничит с богохульством. Незаметность Дер Нистера, которая так хорошо служила ему, превратилась в уникальную и практически фатальную обязанность после возвращения на советскую почву. Почему же он не увидел того, что было написано на стене? Как мог автор таких несомненно изощренных рассказов увидеть для себя будущее там, где все мосты были одинаково горизонтальными?
У меня нет ответа! Обведя читателя вокруг пальца и пустив все свое красноречие на то, чтобы показать, что веймарские годы явно были центральным периодом жизни и творчества Дер Нистера, я все еще избегаю разговора о его критическом решении вернуться в Советский Союз. Я завидую своим коллегам, которые могут объяснить любую деталь в биографии Джанет Фланер, Эрнеста Хемингуэя или Гертруды Стайн — того
знаменитого потерянного поколения, которое посеяло свои дикие семена в Париже и собрало урожай, вернувшись в Америку53. Но вопрос о писателях-эмигрантах, наиболее ярких и самых лучших, без которых не было смысла даже говорить о советской культуре на идише — и которые предпочли вернуться и заплатили за это жизнью, подобен гноящейся ране в сердце современной идишской культуры.
Еще загадочнее история символиста, подобного Дер Нистеру. В отличие от русских футуристов, символисты не считали нужным радоваться крушению прошлого и никогда не «взирали на их ничтожество с высоты небоскребов». Символисты боялись нашествия техники и заключили себя в башню Высокого искусства, надеясь найти путь к сердцу масс54. Более того, у символистов, в отличие от большинства русских интеллектуалов, было мало причин жаловаться на буржуазию. Группа художников-символистов «Голубая роза» некогда находилась под покровительством семей предпринимателей-старообрядцев, например Рябушинских. Дер Нистер, которому, правда, никогда так не везло, ни во времена расцвета киевской группы, ни в бурные годы Веймарской республики, много лет спустя увековечит упадок еврейской купеческой семьи, создав самый точный во всей идишской литературе портрет хасидского торговца55.
Одних, безусловно, привлекло обещание государственной поддержки культуры на идише, и они, как педагог из Бунда Эстер Розенталь- Шнейдерман, очень хотели верить, что советская национальная политика сделает возможным еврейский культурный ренессанс56. Но где в этом монашеском ордене отшельников и звездочетов, на этом Всем Мостам Мосту, протянувшемся от бездны до райских высот, в этом духовном стремлении к мистицизму и хасидизму, к средневековому роману и современной сказке, где здесь было место для марксизма, не говоря уже о большевизме? До тех пор пока у исследователей не появится дополнительная биографическая информация, лучшим свидетельством являются сами рассказы. Здесь расспрашивание начинает доминировать в сюжете, а вымышленный герой все больше напоминает автора. Таким образом «Скрытый» свидетельствует о том, что он отвечает за свои действия так же, как за слова, — чего и следовало ожидать от первосвященника.
Никогда Дер Нистер так открыто не выражал собственные утопические ожидания, как в «Новом духе», экстатическом манифесте 1920 г.57. Только здесь он примиряет свою элитарность и эзотерическое знание с требованиями коллектива. «Твое призвание — подчиняться, — возвещает первосвященник Ишмаэль юному священнику Финеасу, причем оба они находятся в раю, — и с другими, с твоим родом построить там новую скинию... Потому что люди долго жили, непривычные к скинии, и потому что давно уже слово Божье и голос Духа подолгу не слышны были священникам» (13). Последовав этому распоряжению, юный Финеас, сын священника Менахема (персонаж, который в этом произведении, можно идентифицировать с автором), встречается с другими священниками в глубокой горной пещере, и они вступают в духовное братство, чтобы спасти то, что осталось от мира. Горный дух пророчествует о непременном спасении, используя образы, почерпнутые из Евангелий, Откровения Иоанна и «Мужа молитвы» рабби Нахмана, а юный герой обращается с прочувствованным призывом к своим братьям и друзьям, объединенным «одним поколением и одной идеей» — те, кто пребывал раньше в состоянии одиночества, должны сплотиться и распространиться в народе, потому что они владеют искрой и духом, уже утерянными всеми остальными (23). Потом все выходят из пещеры и обращаются лицом к востоку, где солнце восстает от сна58.
Хотя этот текст был написан в разгар апокалиптических событий лета 1920 г., когда Дер Нистер и другие идишские писатели приехали из раздираемого войной Киева в Москву и всерьез собирались бежать в Америку, его автор придавал большое значение своему мессианскому манифесту и напечатал его при содействии советской власти трижды59. То, что он адресовал свое самое публичное и наиболее пропагандистское произведение радикальным сторонникам Советов, означает, что он вернулся в Советскую Россию просто за отсутствием выбора.
В «Новом духе» слышны также самые личные и сокровенные мечты Дер Нистера. Из Берлина он неоднократно писал в Нью-Йорк Ш. Нигеру (с которым ему так и не суждено было встретиться) о необходимости центрального форума. Орган, который будет выражать, писал он: «...всю нашу предельную серьезность, нашу взрослость и сознательность» и объединит лучшие и вели
чайшие таланты, которые сейчас разбросаны по всему миру60. «Все наше поколение умрет без последнего покаяния, — писал он, используя яркий религиозный оборот, — а ганцер дор унзерер вет штарбн он виде»61.
Ритуальное покаяние в грехах — последнее деяние в жизни благочестивого еврея. Его можно совершить и без присутствия раввина, однако считается, что его услышит Бог и святая община, к которой принадлежит кающийся. Здесь, в веймарской Германии, «все пользуются свободой, — продолжает жаловаться Дер Нистер, — все развиваются, все ослабляют путы, и наше дело развалилось». «Компромисс, примирение с серединой» — вот грехи, за которые нет прощения, пока не появилась «сильная и могучая рука, великое и необходимое единение».
Там такой центр вряд ли можно было создать, коль скоро сам Дер Нистер только что порвал с обоими своими издателями, в Варшаве и в Берлине, а об идишской прессе и литературных журналах Нью-Йорка он высказывался крайне пренебрежительно. Как он мог ожидать, что Авром Лесин, редактор нью-йоркского литературного ежемесячника Ди цукунфт, будет и дальше печатать его рассказы, если в сопроводительном письме он поносил «американских неучей»? «Они не понимают моих рассказов? — гневался он. — Так они научатся их понимать. В любом случае это не моя ошибка, а их позор. Бе-хол-ойфн из дос ништ майн фелер, нор зей- ер безойен»62. Возможно, Советский Союз привлекал его, потому что там была сильная и могучая рука, и ей ничего бы не стоило сделать центром еврейской культуры только идиш. Как отметил Давид Бергельсон в своем программном очерке о «Трех центрах» идишской культуры — Америке, Польше и СССР, — социально-экономические условия в Советском Союзе подорвали прогнившие устои еврейской буржуазии, оставив открытым пространство для возникновения органических уз между идишскими интеллектуалами и еврейскими трудящимися массами63. В 1926 г., когда Бергельсон написал свой очерк, Дер Нистер, как и Перец Маркиш и Давид Гофштейн, вернулись к мысли о восстановлении скинии идишской культуры «внизу».
Фигура священника—это воплощенная квинтэссенция всех ценностей, которые Дер Нистер почитал сакральными: терпения, упрямого внимания к деталям, способности работать в тишине, вдали от человеческого жилья64. Выведя рассказчика в роли священника-радикала, Дер Нистер хотел доказать, что идишский рассказ никогда не станет полностью независим от религиозного (хотя и не только иудейского) наследия. Это было его кредо на протяжении всей жизни, причиной, по которой он стал писателем. Только теперь, когда осталось так мало мест, где можно было построить скинию, священник в нем опустил очи долу. Когда-то столь близкий к педагогической элите Киева, Дер Нистер не питал никаких иллюзий относительно возвращения советского еврейского рабочего класса к полноценной духовной жизни. Кроме того, для правильного понимания его собственных рассказов теперь требовалось больше формализма и Фрейда, чем иудаизма. Возможно, он надеялся, что подобно тому, как художественна я дисциплина, которая требуется для написания таких рассказов, не дала первосвященнику продать свою душу, так и умственная дисциплина, которая требуется для разгадывания его рассказов, сама по себе будет поддерживать огонь на алтаре.
И даже эта слабая надежда катастрофическим образом не оправдалась. У попутчика, подобного Дер Нистеру, было слишком мало времени сейчас, в эпоху свертывания нэпа, приспособить свой стиль к требованиям коллектива. За этот трехлетний период (1927-1929) стражи пролетарской культуры усилили и без того жесткие нападки на декадентство, эстетизм и даже на нистеризм65. В результате игра Дер Нистера в прятки стала безнадежной, подобной ей не было со времен бега рабби Нахмана наперегонки со смертью.
Рабби Нахман — первый еврейский интеллектуал, который выступил против официальной идеологии, используя идиш, сказки и глас народа, и превратил рассказывание историй в инструмент политических бунтарей66. Несмотря на внешнюю простоту, его сказки содержали скрытую идею, которая, будучи извлеченной на поверхность, угрожала не только хасидской элите, но и миру во всей империи. Поскольку хасидские сказки рассматривались вместе с другими благочестивыми сочинениями, они действительно не вписывались в политику просвещенных деспотов в Петербурге и Вене, которые привлекали маски- лим для очищения еврейской религиозной литературы от выражений, оскорблявших мораль, рационализм и мирскую власть.
Маскилим, в свою очередь, стали мастерами уверток. Когда они не подавали в органы власти секретные меморандумы, направленные на то, чтобы насильно реформировать, изменить, модернизировать своих набожных соплеменников, заставить их идти в ногу со временем, они распространяли в своей среде ученые пародии на самые почитаемые тексты. Когда тактика не приносила желаемых результатов, они открывали для себя идиш и принимались рассказывать сказки, которые подрывали авторитет властей, и сочинять сатирические песни. Завладев самым презираемым, плебейским и неуправляемым средством — развлекательной книжкой, — Дик, среди прочих, превратил ее в рупор официальной идеологии. Это придало искусству сокрытия новый поворот, потому что теперь ключ или код идишской сказки мог лежать за пределами системы идишкайт. Священные тексты и exempla, которые веками служили поддержке коллективных норм, укреплению единства еврейского меньшинства против внешней власти, превратились при маскилим в средство пробить стены этого общества.
Перец был и за тех и за других. До тех пор пока он верил, что только революция может воскресить еврейские кости, он использовал благочестивые рассказы и игривые романы как маску для своей радикальной программы. Но когда к концу XIX в. восточноевропейская еврейская культура повернулась внутрь себя, Перец возглавил это движение, использовав традиционные сказки, чтобы вернуть упрямых евреев к отброшенному прошлому.
Скрытые линии в рассказах Шолом-Алейхема были в большей степени переплетены со злободневной реальностью. Он напрямую прибегал к политической аллегории — сатирическая книга о русско-японской войне, «Дядя Пиня и тетя Рейзл», и притча о погроме про «Мишку», который разрушил еврейский дом, где нашел прибежище (праздничный рассказ, ни больше ни меньше), — были слишком крепко привязаны к недавним впечатлениям, чтобы выдержать испытание временем67. Он обессмертил себя, приручив страх перед текущими событиями, которые были до боли знакомы, и наблюдая за разложением еврейской жизни на фоне возбужденных речей и комических реплик живых евреев.
Литератор, который предъявил права на хасидизм и (частично) на Гаскалу, на Переца и (частично) на Шолом-Алейхема и сам выступал под псевдонимом «Скрытый», довел до совершенства искусство, которое противостояло всем формам власти. Любое предложение с инверсией, любая аллитерация, повтор и аллюзия развенчивали его скрытность. Это было искусство для посвященных. Тирания жадных до прибыли европейских издателей и невежественной американской публики сделала рассказы Дер Нистера еще более сложными, преходящими и самодостаточными. Выкованное в горниле Веймарской республики тайное искусство могло показаться если не непроницаемым, то, по крайней мере, достаточно упругим, чтобы выдержать прекрасный новый мир советской власти. Но веймарская Германия была просто детской игрушкой по сравнению с той властью, которую установила над телами и
душами диктатура пролетариата. Бежать от объединенного гнева партии, цензуры, прессы, издателей и публики было некуда, когда идеологически ослепшие евреи наводнили все сферы общества и когда искусство, чтобы выжить, обязано было быть национальным только по форме и социалистическим по содержанию.
В своих жреческих произведениях Дер Нистер поддерживал иерархию ценностей и строгое разделение между добром и злом, духом и материей, фантастической сказкой и повседневной жизнью. В политических произведениях, написанных на Советской Украине, все стало антитезой всего, жертва превратилась в тирана, поиски героя запутались в мешанине измены самому себе, самоубийства, пьянства, смешанных браков, беспорядочных связей и скупости, а алчные медведи стояли наготове, собираясь вырвать герою сердце. Как будто сознание вины за предательство таким тяжким грузом лежало на душе Дер Нистера, что он обратил свои яростные нападки вовнутрь; как будто возможности диалога и истинного ученичества свелись теперь к одному длинному монологу, разговору с самим собой и исповеди; как будто искусство, которому он предавался с таким жаром и надеждой, оставлено другими жрецами, и остался только Дер Нистер алейн — сам Дер Нистер, наедине с самим собой.
Хотя его действительно бросили, он не смирился с этим без боя. Дер Нистер выпустил череду проклятий в адрес всего того, что раньше считал священным. Горячность и вульгарность «Рассказа о бесе, о мышке и о самом Дер Нистере» (1929) захватывает дух, так велика вонь, исходящая от всего, что совокупляется, мочится, портит воздух, испражняется и истекает жиром в этом произведении68. Зверинец, полный грызунов, насекомых и похотливых чертей делает его продолжением «Превращения» Кафки и предшественником комикса «Маус» Арта Шпигельмана, первого еврейского фантастического произведения категории «X»69. Как и «сам Дер Нистер», крысолов и пародийный автобиограф, читатель разрывается от смеха и отвращения.
Действие рассказа разворачивается в двух разных странах, в одной из которых живут люди из стекла, и единственная часть тела, которая у них сделана из плоти, — это пупок, поэтому они не могут есть, спать или совокупляться; а во второй стране, где живут люди из плоти, можно делать все то, что невозможно в первой. Дер Нистер посещает обе страны и, будучи великим целителем, дарит жителям первой настоящую страсть, заставив их пупки вырасти до огромных размеров, а жителей второй страны призывает к воздержанию, указав лишь, что одна страна — зеркальное отражение другой.
Как всегда, герой — странник, нищий, и его, тоже как обычно, сопровождает верный бессловесный друг, на этот раз осел. Он смешит Дер Нистера, когда учит стеклянных людей мочиться и отправлять другие телесные надобности. Ослиный навоз, как оказывается, содержит множество зерен (того же рода, что и чудесные зерна, описанные когда-то в «Рассказе об отшельнике и козочке»), которые стеклянные люди аккуратно вытаскивают, чтобы посадить в землю. Услуги Дер Нистера и обильный навоз осла не спасают странников от ярости людей. Когда исцеление становится оскорблением и стекло превращается в плоть, осла насмерть забивают камнями, а Дер Нистер едва избегает той же участи.
Жалкая сущность сказочного образа «Дер Нистера» проявляется в бессмысленном постоянном движении по лабиринту, причем он почему-то убежден, что все еще может спасти мир. Сначала он не замечает криков стеклянных людей, которые стали теперь сверхплотскими, и их избыточный жир, из которого делают свечи, привлекает армии мышей. Дер Нистер слишком занят у себя на чердаке, где рукой и ногой ему служит личный бес. Потом он и Мышь-охотница (которую он приносит, чтобы истребить грызунов) идут каждый своей дорогой, потому что у охотницы только одна цель в жизни, тогда как Дер Нистера ждут во многих странах и у него «разные цели и разные призвания» (55). Но Дер Нистер остается в дураках, потому что, если бы не Мышь-охотница, чье имя созвучно немецкому имени Крысолова, Rattenfanger, которая решает развлечься ловлей бесов, история закончилась бы «тут, прямо на середине» (59). Тогда мы бы никогда не узнали, что среди разнообразных призваний Дер Нистера есть и талант звездочета (как когда-то давно у Бовы), и в этом есть свои положительные и отрицательные стороны. Все, что этот талант приносит Дер Нистеру, — небесная милостыня, на которую он покупает засаленную шкуру мертвого черта. Ближе к концу рассказ говорит о кожах: стеклянных кожах и кожах, сочащихся жиром; о попытке Дер Нистера спасти свою (хотя конечно же не свою) шкуру, ведь его настоящая кожа — это тело, настолько изнуренное, что любой при взгляде на него утрачивает всякие желания. Неудивительно, что «из всего этого он заключил, что, в конце концов, после всех его скитаний, когда он, может быть, придет в какую-нибудь последнюю, самую далекую страну, где он никому не нужен и никто о нем не знает, и никто не будет по нему тосковать, он припомнит всех чертей, и, может быть, он им понадобится, и он предстанет перед чертями, и в их обществе и на мышиных свадьбах он будет пробавляться в роли скомороха и рифмоплета» (79). В реальности Дер Нистер именно так и поступал — развлекал мышиную невесту и ее дьявольского жениха — и закончил наводящий ужас рассказ сердечным Мазл-тов!
Помните путешественника, который одержал победу, когда черти заставили его показать наготу под кожей? Помните отшельника, который в конце сказки нашел зерно истины? Помните Бову, которому пришлось заключить свой брак за сценой? Никто из них, по всей вероятности, не нуждался в пище. Они могли позволить себе деятельно проводить молодость, исследуя внутренний мир разума. Им не нужно было волноваться о «спасении своей шкуры». С престарелым изгоем, носившим величественное имя Дер Нистер, было не так. Он последовал своему еврейскому и художественному призванию и снова оказался на морозе, в месте, где он мог водить компанию с продажными крысоловами, совокупляющимися бесами и мышами, какими-то жуткими гибридами клопов, скитаясь по стране, где все ставилось на карту.
Последнее откровение Дер Нистера было самым опасным: страна капиталистических свиней, у которых жир сочится по всему телу, — это то же самое, что страна стекла, где нет еды и у людей отняты все желания. В послевоенной Европе, между Западом и Востоком, между капиталистами и коммунистами больше не было разницы, как не было и выбора между материей и духом.
В рассказе «Из моего добра» (1928) Дер Нистер показал, как реальное состояние дематериализуется, когда духовные блага превращаются в товары на продажу70. Вновь превратив «Дер Нистера» в рассказчика и автобиографического персонажа, он впервые вывел его с грязным пятном на лбу, которое внезапно становится золотым и на которое он покупает (со скидкой) «Записки сумасшедшего» Дер Нистера71. В последующем тексте «Записок» грязь и золото становятся изображением реальности. В Царстве грязи его наказывают за неприспособленность, а в Царстве золота он скупает все богатства и подвергается наказанию за гордыню. В лунном прибежище, куда его приводит Большая Медведица, он тоже не может приспособиться и в итоге распродает остатки своих богатств, чтобы накормить десять голодных медведей, последний из которых готов вырвать ему сердце. Постоянная символика — (русские) медведи, которые заглатывают художника по кускам, — вряд ли ускользнула от советского читателя, даже если учитывать, что унаследованная им от Шолом-Алейхема аллегория «Береле», который кусает (еврейскую) руку, воспринималась как реликт царского прошлого. Дер Нистер играет с огнем, и его последние рассказы отражают это своими глубокими, похожими на галлюцинации сюжетами и оторванными от реальности символическими пейзажами.
Дер Нистеру пришлось перестать писать символистские рассказы за год до начала голодомо- ра, унесшего жизни около ю миллионов крестьян его родной Украины, и за семь лет до показательных процессов Большого террора. Судя по тому, как мало он написал с 1927 по 1929 г., он, похоже, приспособил идишскую литературу к страхам сталинской эпохи. Годы обучения и мастерства не пропали для Дер Нистера даром. Более того, болезненный опыт попытки соответствовать диктатуре парии заставил его подняться на более высокий, универсальный уровень борьбы, которую он вел языком идишской фантастики. Поэтому мир рассказов стал гораздо более населенным, городским, шумным, пахучим, продажным и азартным. Больше нет ленивых прогулок по лесу или по пустыне; больше нет никаких поисков, только бессмысленные испытания и несчастья. В рассказе «Под забором: Ревю» (1929), завещании и исповеди Дер Нистера как писателя, главным событием является испытание без испытания, кульминацией которого становится аутодафе72. Если еще в 1923 г. Дер Нистер предупреждал Шмуэля Нигера, что их поколение «умрет без покаяния», то это был последний шанс автора раскаяться в измене своему художественному призванию. В этом рассказе Дер Нистер невольно написал вынужденную исповедь многих писателей — еврейских и нееврейских, которые вскоре погибнут, не оставив и следа.