Злодейство Азефа можно сравнить с другой правдивой историей, и эта история безусловно истинна, потому что касается собственного де­душки рассказчика реб Нисна Шапиро, и рас­сказчик много раз слышал ее от отца. Более того, рассказчик из Каменки — мастер выстраивать сюжет со стратегическими паузами, чтобы под­держивать напряжение у слушателя80. Лучше все­го то, как он поддразнивает слушателей ожида­нием чуда81. Только чудо, кажется, может спасти местечкового парня Кивку от экзекуции, и это чудо должен совершить не кто иной, как сам реб Нисн Шапиро как староста погребального брат­ства, войдя в сговор с несколькими местными чиновниками. Кивка притворяется мертвым в тюрьме, и его тело прямо с кладбища переправ­ляют на австрийскую границу.

Это именно то, что нужно для поднятия духа оторванным от дома мужчинам, пошат­нувшихся от нескончаемых еврейских печа­лей. Мистификация со смертью и воскресением Кивки менее достойна того, чтобы передаваться из поколения в поколение, чем подвиг отважной общины, которая следует нравственному прин­ципу выкупа пленных. «Шутка сказать, вызволи­ли живую душу из заточения! Спасли человека от порки!» (Y 49, Е 157, R 32) Поскольку истинный ге­роизм в светском мире не требует чудес, можно сказать, что секулярный сюжет достигает куль­минации в момент удачного бегства Кивки.

Но последовавший за этим акт измены раз­рушает героические притязания. Вскоре от мни­мого мертвеца стали приходить письма. Восемь писем и четыре последовавших за ним выпла­ты за молчание, и последнее письмо шантажи­ста Кивки к Нисну Шапиро приносит тяжелый удар: «Все, все расскажу [царским властям] — и пусть они знают, что есть Бог на свете, а Кивка не умер» (Y 158, Е 162, R 37). Таким образом, ци­ничное глумление Кивки вышибает всю гор­дость, которая еще оставалась у святой общины Каменки и ее славного предводителя, реб Нисна Шапиро.

Потом на станции Барановичи рассказчик выскакивает из поезда под аккомпанемент кри­ков и брани других пассажиров. «Чтоб ей сго­реть, этой станции Барановичи!» — восклица­ет в конце рассказчик. Здесь, как и повсюду в «Железнодорожных рассказах», суждение рас­сказчика ни к чему не обязывает, ведь на самом деле история уже кончилась. Что можно еще ска­зать после того, как все мифические и нравствен­ные притязания разбиты? Кроме того, истин­ное чудо этой истории состоит в том, что ее во­обще можно рассказать, что среди «банкротств, экспроприации, военного положения, виселиц, голода, холеры» мог появиться человек, кото­рый рассказывает необычные истории и застав­ляет публику смотреть себе в рот. Конечно, ему внимают, только пока он рассказывает, и из все­го, что мы о нем знаем, следует, что он такой же мошенник, как все, кто путешествует по этой до­роге. Но на краткий момент он способен затор­мозить время и превратить исторический опыт, вне зависимости от его жестокости, в очарова­тельную историю, которая превосходит все, что вы можете прочесть в газетах. Он может проти­востоять самой смерти, как и Шолом-Алейхем, с которым случился приступ болезни в дороге — в Барановичах82.

Как история, как поезд, притча о Кивке- доносчике не имеет конца, рассказ бежит впе­ред. Но рассказчику удается выскочить как раз вовремя, чтобы спасти самого себя и историю от ужасного финала. Столкнув героизм с чуде­сами, а намеренное предательство с общинной солидарностью, автор оставляет только одного персонажа, хотя он и стоит на платформе, смо­тря вслед уходящему поезду, и персонаж этот — сам рассказчик как герой. Его история противо­стоит разобщенной природе современности, по­скольку превращает пестрое сборище путеше­ственников в компанию слушателей. Его исто­рия противостоит превратностям изгнания, за­ставляя время путешествия повиноваться пра­вилам времени нарратива. И его история разру­шает абсурдность жизни, предлагая собствен­ное пародийное толкование воздаяния и вос­кресения.

Время поезда линейное, историческое. Еврей­ское время циклическое и мифическое. Для послед­ней схватки между ними, в 1913 г., Шолом-Алейхем столкнул злосчастного еврея из Касриловки Шо- лома-Шахну-пустомелю с превратностями путе­шествия в поезде. Чтобы выстроить рамки (и, воз­можно, ради праздничной приманки), он заста­вил Шолома-Шахну изо всех сил пытаться добрать­ся до дома вовремя, чтобы успеть к Песаху, как к тому стремится каждый еврей83. Рассказывает эту историю «респектабельный торговец и касрилов- ский сановник, который занимается недвижимо­стью и уж точно не литератор», но он читает сочи­нения своего попутчика, Шолом-Алейхема. Купцу есть что сказать о технике и евреях: «Когда касри- ловские мудрецы цитируют фрагмент из Писания: «Тов шемми-шемен шов» [Еккл. 7:11], они знают, что делают. Как бы ваш Тевье это объяснил? «С вами добре, а без вам лучше», [что по-украински озна­чает:] Когда я один, я счастлив; без вас — еще счаст­ливее. Другими словами, мы были бы лучше без по­езда»84.

Как Тевье, как еврей из Каменки и как верени­ца рассказчиков-дублеров, касриловский купец

наслаждается осознанием того, что играет с ре­альностью. Вероятно, читатели тоже припомнят старую шутку о еврее и иноверце, которые слу­чайно меняются одеждой. (В более непристойной версии, рассказанной мне Йегудой Эльбергом, еврей меняется одеждой с православным свя­щенником.) Шолом-Алейхем наслаждается тем, что помещает известный анекдот в рамки Песаха и вводит цепочку рассказчиков (Шолом-Шахна, который рассказал ее купцу, который рассказал ее Шолом-Алейхему, который рассказал ее нам), с тем чтобы подчеркнуть, кто говорит на самом деле.

В соответствии с нормами современного идишского рассказа Шолом-Шахна — человек не слишком героический или ученый, как раз ти­пичный бедняк, неудачливый маклер. Его еврей­ский внешний вид тоже стандартен: как любой хороший еврей, он возвращается домой на седер и даже помыслить не может о том, чтобы его увиде­ли без шляпы (как мы узнаем из приснившегося ему продолжения истории). Но он также доста­точно знает русский, чтобы послать домой теле­грамму («Приезжаю домой Лесах непременно») и спорить с чиновниками на железнодорожной станции в Злодеевке. Как другие прославленные вертопрахи и подкаблучники (на ум приходит бедный Шимен-Эле Внемли Гласу), Шолом-Шахна вынужден прикрывать свои неудачи как мужчи­ны и кормильца словесным потоком — отсюда необдуманное добавление слова «непременно» в телеграмме85. Эта телеграмма указывает на его единственное реальное достижение и предсказы­вает его бесчестную участь.

Как типичный местечковый еврей, Шолом- Шахна должен вести переговоры с двумя типа­ми иноверцев: русские крючкотворы, которые го­ворят на высоком гойском языке и олицетворя­ются Мундиром и кондуктором; и носители низ­кого гойского языка (украинского): носильщик Еремей (в реальности) и Иван Злодий (во сне)86. На родной земле разговор для героя Шолом- Алейхема никогда не представляет трудности. Искусство коммуникации подвергается испыта­нию, только когда герой едет в поезде87.

Приехав под покровом ночи на железнодорожную станцию в Злодеевке, где стены вокзала покрыты сажей, а пол заплеван, Шолом-Шахна готовит­ся претерпевать общеизвестные мучения хибет га-кейвер (Y 246). Чтобы после смерти в могиле его не били, он проводит долгую ночь на вокза­ле, и единственное место, где можно прилечь, за­нято царским чиновником, одетым по всей фор­ме. «Кто был Мундир, приехал ли он или уезжает, у него не было ни малейшего представления — у Шолома Шахны то есть. Но он мог сказать, что Мундир был не простым чиновником. Это было ясно по его фуражке, военной фуражке с крас­ным кантом и околышем. Наверное, это был офи­цер или полицейский офицер» (Y 246, Е113). Из-за этого высокопоставленного офицера, о котором ничего не известно, кроме его военной фуражки (может быть, это командир стоящего здесь пол­ка, думает Шолом-Шахна, «или даже еще выше», сам печально известный Пуришкевич?), наш ге­рой может обращаться к своему противнику только в собственном воображении. «Но когда он

сказал себе — теперь послушайте это — Мундир, сказал он, — что же это за Мундир такой? И кого волнует этот Пуришкевич? Разве я не плачу за проезд так же, как Пуришкевич? Так почему же у него есть в жизни все удобства, а у меня нет?» (Y 247, Е 114)

Приободрившись таким образом, Шолом- Шахна обращается к единственному оставшему­ся на сцене иноверцу, носильщику Еремею, с ко­торым он говорит на примитивном украинском, что, правда, мало облегчает волнение героя. В последовавшем за этим кошмарном сне Шолом- Шахна видит, что он едет домой на Песах в теле­ге, «которой правит вороватый крестьянин Иван Злодий». Хотя телеги относятся к доиндустриаль- ной эпохе и разговор идет по-украински, скоро телега начинает нестись так, что Шолом-Шахна теряет шляпу.

Как в сказке, герой рассуждает наиболее здраво во сне. Сон не только отражает то, что произойдет с евреем, когда антисемит захватит власть, но также и тот момент, в котором реаль­ность уступает место видениям. Когда Шолом- Шахна проснется, он уже никогда не будет прежним. Все, на что он способен, это схватить под скамейкой первую попавшуюся шляпу и броситься покупать билет. Втянутый в комедию ошибок, где каждый смотрит только на офицер­скую фуражку с красным кантом и околышем, Шолом-Шахна сталкивается с разным отноше­нием со стороны толпы, кассира и кондуктора. Все обращаются к нему по-русски, называя его «ваше превосходительство», но эти слова на него не действуют; он только злится от такого обра­

щения. Он колеблется между злостью и замеша­тельством, пока кондуктор не провожает его в купе первого класса, хотя заплатил он только за третий.

Оказавшись в купе один, Шолом-Шахна огляделся, чтобы разобраться что к чему — слышите, что я говорю? Он ни­как не мог взять в толк, почему все эти почести внезап­но обрушились на него — первый класс, честь отдают, ваше превосходительство. Может, это от сделки с недви­жимостью, которую он только что обделал? Вот оно что! Но подождите минутку, если его собственный народ, ев­реи то есть, почитали бы его за это, это понятно. Но ино­верцы! Кондуктор! Кассир! Что это с ними? Может быть, он видит сон. Шолом-Шахна потер лоб и повернулся в ко­ридор, где на стене висело зеркало. Он чуть не упал! Он видел не себя, а офицера с красным кантом. Так вот кто это! «Все мои кошмары о голове Еремея, его руках и но­гах, этот болван! Двадцать раз говорил я ему разбудить меня и даже дал ему на водку, и что он сделал, эта ту­пая скотина, пусть холера его заберет, он разбудил вме­сто меня офицера! А меня он оставил спать на скамей­ке. Плохо дело, Шолом-Шахна, старина, но в этом году ты проведешь Лесах в Злодеевке, а не дома». (Y 252, Е 116-117)

Это блестящий символ современного кризиса идентичности. Еврей смотрит в зеркало и видит себя в самом невероятном образе, какой только мог представить. Его потрясение так велико, что он выскакивает из поезда, чтобы разбудить «на­стоящего» себя, а поезд уходит без него.

Проведя Песах в Злодеевке, Шолом-Шахна на­правляется домой в Касриловку, где жена осы­пает его насмешками, а община обращается к нему с издевательским почтением. Русские сло­ва «Ваше превосходительство! Ваше превосхо­дительство!» звучат у него в ушах как горький упрек. На родной земле, где говорят на всех язы­ках, некуда бежать от коллективного гнева. С нейтральной почвы на чуждую, а оттуда — на родную: знакомая трехчастная структура мно­гих рассказов Шолом-Алейхема и европейской сказки вообще. Сначала герой покидает дом и творит добро. Чтобы вернуться, ему приходит­ся пройти через вражескую территорию (вок­зал в Злодеевке), где он борется с великаном (Мундиром). Затем герой похищает оружие ве­ликана (его военную фуражку с красным кан­том и околышем) и волшебным образом преоб­ражается. Однако он не выдерживает последне­го испытания и несет заслуженное наказание (опозданием на поезд и вербальным порицани­ем, которое ждет его дома). И то, что начинается довольно игриво с фиктивной сделки с недвижи­мостью и невозможным расписанием поездов, заканчивается пародийной притчей об утрачен­ной идентичности.

Посылка этого рассказа, написанного по по- лутрадиционным лекалам, в том, что Шолом- Шахна никогда не сможет стать Мундиром. Герой хватает первую попавшуюся шляпу, пото­му что не может ехать домой с непокрытой голо­вой. Дело не в барьерах, который не дают еврею превратиться в иноверца, а в превратностях со­временной жизни (поезд, наличие антисемитов), из-за которых рискованно быть евреем или при­держиваться какой бы то ни было определенной идентичности88.

Последнее добавление к железнодорожным рассказам «Из-за шляпы» показывает, какое раз­рушение историческое время несет времени мифическому. Вы можете забыть о Песахе, если

едете домой на поезде. (Фишл-меламед был спо­собен на это еще в 1903 г., потому что переплывал полноводную реку Буг на лодочке.) Так же как и в «Станции Барановичи» последним смеется рас­сказчик. Это он (маклер из Касриловки, конечно, а не литератор) ставит все на место, убежденный, что все возвращается на круги своя: неудачник остается неудачником, побитым, но не сокру­шенным в схватках окончательно, потому что зло проникло повсюду только в его кошмаре. Шолом- Шахна не родственник Грегора Замзы из расска­за Кафки. Злоключения еврея добавили что-то к копилке общинной мудрости. В это же время и рассказчик, и его благодарная публика — в лице самого Шолом-Алейхема — наверняка проводят свои седеры дома, так же как и читатели этого рас­сказа, которые нашли его в пасхальном приложе­нии к любимой газете на идише.

В фольклоре славянских и германских наро­дов основным мифом был героический, рассказ о завоевании с хорошим концом. А у евреев самое большее, на что можно было надеяться, это рас­сказ о предотвращенном бедствии. В современ­ном еврейском фольклоре Шолом-Алейхем на­шел один повторяющийся сюжет, который под­тверждал его глубинное жизнеощущение: «...все еврейские рассказы, — писал он в 1903 г., — все беды начинаются с чего-нибудь простого». (Для Шолома-Шахны это всего-навсего невинная теле­грамма домой.) А что касается финалов: «У еврей­ской сказки, к сожалению, конец чаще всего пе­чальный». (Шолом-Шахна, по крайней мере, не сошел с ума, как Шимен-Эле Внемли Гласу, но и домой на Лесах он не попал89.)

Как романист и так называемый реалист Шолом-Алейхем принимал идею, что нужно ста­раться, чтобы финалы его искусно сработан­ных сюжетов были более или менее счастли­выми. Как рассказчик Шолом-Алейхем прила­гал все возможные усилия, чтобы смягчить тра­гические развязки, обычные для всех еврейских историй90. Особенно видно это в окончательной версии «Повести без конца», переименованной в «Заколдованного портного». Новый финал за­служивает того, чтобы процитировать его полно­стью (и на идише), хотя он широко известен:

Ун дер га-йойцей лону ми-зе? Ун дер май-ко-машмо-лон фун дер майсе?вет фрегн дер лезер. Цвингт мих ништ, кин­дер! Дер соф из гевен ништ кейн гутер соф. Онгегойбн гот зих ди майсе зейер фрейлех, ун ойсгелозт гот зи зих, ви дос ров фрейлехе гешихтес, ой-вей, зейер тройерик. Ун махмес up кент дем мехабер фун дер гешихте, аз эр из бетеве нит кейн мойре-шхойреникун гот файнт клогедикеун гот либ бесер лахндике майсес, ун махмес up кент имун вейст, аз эр гот файнт «морал»ун зогн мусер из нитунзер дерех — ло- хейн гезегнт мит айх ме-тох схок дер фарфасер, лахндик, ун винчт айх, аз идн, ун глат менчн аф дер велт, золн мер лахн эйдер вейнен. Лахн из гезунт. Доктойрим гейсн лахн.

— А вывод? А мораль какая из всей этой истории? — спро­сит читатель.

— Не принуждайте меня, дети! Конец нехороший. Началось все очень весело, а кончилось, как и большин­ство веселых историй, очень печально...

А так как вы знаете, что автор этого рассказа по на­туре не меланхолик и плачевным историям предпочита­ет смешные, и так как вы знаете, что он не терпит «мора­ли», что читать нравоучения не в его обычае, то сочини­тель прощается с вами, добродушно смеясь, и желает вам, чтобы и евреи, и все люди на земле больше смеялись, не­жели плакали...

Смеяться полезно. Врачи советуют смеяться...

Это не могло быть написано в 1901 г., потому что тогда, в начале своей литературной карьеры, Шолом-Алейхем еще выбирал только тот финал, который диктовала ему сама история. А теперь был 1911 г. — после неудачной революции 1905 г., после длительного отъезда из России, после поч­ти смертельного приступа туберкулеза посреди триумфального тура по возвращении, после не­скольких лет лечения на разных европейских ку­рортах и после того, как он написал большинство важнейших циклов своих рассказов, ни один из которых не имел настоящего финала91.

В противопоставлении комическим ивритско- идишским глоссам, с которых начинается рас­сказ, концовка написана тяжелым, полным по­второв, крайне гебраизированным стилем, что указывает на важность, которую сам автор вкла­дывал в эти мысли. Здесь он ближе всего в своей карьере подошел к объяснению литературы как искусства. Закрытая форма рассказа, как бы гово­рит он, адресована каждому («и евреи, и все люди на земле»), а значит, в нем может быть столько смыслов, сколько и читателей. В отличие от ро­манов с продолжением, которые печатались в га­зетах, рассказы не требуют идеального читателя, который будет реагировать как положено, — поэ­тому можно пренебречь «моралью».

Опять рассказчик стал врачевателем души. Только он знает диагноз, потому что вскрыл об­щую модель и обнажил тяготы жизни. Только он мог описать миф как живой — искаженный, иро­ничный, трагический. Только он мог заново вос­становить его, сталкивая различные силы: язык и жизнь, статику и исторические перемены, судьбу и свободную волю. Если и есть какое-то лечение, то оно лежит в познании того, как удивительно близко содержание мифа к его внутреннему ядру. Акт самопознания вызовет нервный, снимающий напряжение смех.

В конце концов, именно рассказ поддержи­вал надежду или, точнее, способность евре­ев повсюду организовываться в общины слуша­телей — будь это пассажиры третьего класса в российском поезде или на корабле, плывущем в Америку, или даже случайная публика, которая собралась послушать, как сам Шолом-Алейхем будет читать свои произведения. И история, ко­торую они услышали, мастерски прочитанная им рассказчиком, знатоком еврейской жизни и тра­диции, это история, которая может случиться с каждым именно потому, что нечто подобное слу­чалось раньше бесконечное число раз: в доме со- намитянки, в земле Уц, в каком-то заколдован­ном лесу.

Начало повествования может улучшить исто­рию так же, как и его финал. К зиме 1915 г. евреи Восточной Европы, которые только несколько месяцев назад наслаждались обществом вели­кого Шолом-Алейхема, оказались разделены на два враждующих лагеря. Народный писатель и его семья вернулись в Америку, оставив старше­го сына умирать от туберкулеза в датском сана­тории92. Для отца это было подходящее время, чтобы написать завещание и переписать авто­биографию — не историю идишской литерату­ры, как планировалось изначально, а рассказ о человеке, который родился литератором, чьи неудачи в роли сына и пасынка, ученика, любов­ника и кормильца были частью мифологического путешествия. Рекламируя «С ярмарки» как свою Песнь Песней, Шолом-Алейхем печатал этот ро­ман с продолжением в нью-йоркской ежеднев­ной газете на идише. Опустив все свидетельства внутренней борьбы, все серьезные указания на интеллектуальные источники, все даты и сторон­ние сведения, он взял на себя роль традиционно­го идишского рассказчика93.

Начать с сомнительного места рождения — Воронка, которая представляет собой не просто украинское местечко, а какой-то рог изобилия, из которого сыплются легенды. На рынке, кото­рый просто ломится от товаров, в обветшалом доме учения, в ветхой бане, на вершине высоко­го холма или на заросшем кладбище — везде, где оказывался ребенок, находил он местные преда­ния. Ему больше всего нравилась легенда о кла­де, зарытом во времена Хмельницкого. Однако когда речь идет об обращении к прошлому, взрос­лый рассказчик не злоупотребляет печальными историями. «Я не хочу вникать в это, — замечает Шолом-Алейхем, — потому что не люблю печаль­ных историй, даже если они относятся к давним временам...» (Y 21, R 13) Вообще-то Воронка была таким же живым и еврейским местом, как при­думанная Шолом-Алейхемом ее мифическая се­стра — Касриловка94.

Еще там был дом реб Нохума Вевикова, кото­рый тоже был полон безымянных детей, сред­ним из которых был сам герой. Отец был своего рода ренессансным человеком; мать — сдержан­ной и занятой. Героя любили, только когда он бо­лея или когда он кого-нибудь удачно передразни­вал, а проказы и гримасы у него никогда не исся­кали. Поэтому его лучшими друзьями были люди необычные, сироты или собаки. В их обществе, не подчиняющемся никаким правилам, его твор­ческие — и агрессивные — инстинкты находили естественный выход.

Как когда-то Ицхак Лурия и Бешт, наш ге­рой получил духовную Тору не обычным путем. Розовощекий сирота Шмулик с мечтательными глазами ввел героя в тайные закоулки еврейской фантазии, а потом исчез со сцены. «До сих пор» не может рассказчик разгадать это чудо. Все исто­рии, которые Шмулик знал, «струились у него, словно из источника, неисчерпаемого источника. И рассказ шел у него гладко, как по маслу, тянул­ся, как бесконечная шелковая нить. И сладостен был его голос, сладостна была его речь, точно мед. А щеки загорались, глаза подергивались лег­кой дымкой, становились задумчивыми, влаж­ными» (Y 29, Е 9-ю, R19). Больше всего он любил рассказывать в пятницу вечером, после суббот­ней трапезы или в праздничный вечер — пере­ходное время в еврейском календаре. Место — самая высокая гора в Воронке, «вершина кото­рой почти достигает облаков». Репертуар — ли­тературные сказки, исторические легенды, рас­сказы о сверхъестественном. Коньком Шмулика была каббала, которой, по его утверждению, он научился от самого праведного воронковского раввина, занимавшегося с ним бесплатно. В от­личие от раввина, который, по словам Шмулика, хотел пострадать в этом мире, чтобы удостоить­ся блаженства в мире грядущем, голодный сиро­та предпочел самую осязаемую форму компенса­ции. Он мечтал о сокровище, про которое только один раввин знает, где оно закопано. Разговоры Шмулика о кладе всколыхнули самые глубокие чувства в его восторженном товарище Шоломе.

Сущность мифа для ребенка и для взросло­го одинакова: из обычных легенд можно узнать о реальных вещах. Главная его функция — ком­пенсаторная, она заключается в том, чтобы при­внести элемент чуда в однообразие повседневной жизни. Даже если это усиливало разрыв между мечтой и реальностью, в мифе чудесные способ­ности сохранялись. Фонд местных легенд был до­ступен всем. Он был собственностью не каббали- стов, хасидов или праведников, а обыкновенных мужчин, женщин и особенно детей.

Впоследствии, в вымышленных странствиях Шолом, сын Нохума Вевикова, находит хасидско­го дедушку в лице Мойше-Йоси, который вопло­щал мир религиозной мифологии. Эта последняя встреча с местечком пробуждает у него воспоми­нания о Шмулике.

Различие между ним и дедушкой было только в том, что Шмулик рассказывал о кладах, колдунах, принцах и принцессах, — все о вещах, относившихся к здешнему миру. Дедушка же пренебрегал всем земным. Он пере­носился целиком, вместе со своим внуком, который с увлечением слушал его, в иной мир — к праведникам, ангелам, херувимам и серафимам, к небесному трону, где восседает Царей Царей, да будет благословенно Имя Его... (Y 240, Е i2i, R138)

Хотя бабушке и дедушке Шолома посвящено шесть глав, а Шмулику только две и хотя старый Мойше-Йося появляется в кульминационный момент еврейского календаря — в период празд­ников Рош га-Шана, Йом Кипур и Суккот, — рас­сказчик смотрит на все происходящее в местечке Богуслав со стороны, как на чудесное и гротеск­ное представление, карнавал. «Дома, улицы, бу­лыжники мостовой — все пело, било в ладоши, плясало и радовалось. Не только взрослые, даже мальчишки пили так, что с ног валились» (Y 257, Е 131, R 148). Шолом-Алейхем много работал над этими главами, добавляя этнографические де­тали, почерпнутые из недавно опубликован­ных воспоминаний старого идишского писате­ля Йехезкеля Котика95. Когда в окончательном, «этнографическом» варианте романа Шолом- Алейхем сделал самой привлекательной фигу­рой бабушку Соею, в четвертой и последней вер­сии96 изображение Шмулика стало еще чудеснее. Противостояние религиозного и земного мифа стало гораздо более острым.

Однако в авторской предвзятости не было ничего ошибочного. Бабушка и дедушка жили в самодостаточном местечковом мире, в кото­рый можно было заглянуть лишь ненадолго. Длительное пребывание там не приветствова­лось, да и самих детей не очень-то радовали нра­воучения, которыми сопровождались легенды и молитвы. Шмулик разительно не похож на них, он — проекция самого героя, и поэтому спря­танный клад становится самой неотъемлемой и устойчивой частью личной мифологии Шолома.

Для героя Шмулик играл роль deus ex machi- па, он был его Илией в миниатюре. Шолом- Алейхему пришлось его выдумать, чтобы объяс­нить позднее и чудесное появление идишского

писателя, который на самом деле мечтал совсем о других кладах. Насколько было известно чита­телям, Шолом-Алейхему не нужно было беспоко­иться на пути с ярмарки и на склоне лет заметать следы. Когда Шолом-Алейхем стал превращать факты в стилизованную прозу, он подарил сво­им читателям, разбросанным по всему свету, то, что им больше всего было нужно: праздники- карнавалы; гротескную реальность в виде раз­рушенного мифа; обрусевшего реформатора в роли любимого рассказчика.

Глава шестая Рассказчик в роли первосвященника Дер Нистер

Штейт ойф, лерер ун шилер майне, вайл дос, вое с’из мир гекумен, дос из мир гегебн, ун их гоб айх цу безойен гебрахт, ун up мих цу аш. Встаньте, учителя и ученики мои, ибо, что я заслужил, то и получил. Я опозорил вас, а вы уничтожили (букв, превратили в пепел) меня.

Дер Нистер, 1929

Великий Шолом-Алейхем умер и был похоронен в Нью-Йорке. После этого любое место на зем­ле могло стать домом для идишского писателя. Берлин, лингвистически и географически столь близкий к сердцу культуры на идише, стал еще одной гаванью для покинувших родину русско- еврейских деятелей искусства. Изгнание объ­единило всю русскую колонию Берлина, где жили тогда Андрей Белый, Марина Цветаева, Борис Пастернак, Алексей Ремизов, Осип Мандельштам, Максим Горький, Сергей Есенин, Сергей Эйзенштейн, Василий Кандинский и Игорь Стравинский. Художники, свободные от языковых ограничений, добились наивысше­го успеха после 1922 г., когда в берлинской гале­рее Ван Димена на Унтер-ден-Линден прошла первая выставка русского искусства1. В тогдаш­нем Берлине существовало множество возмож­ностей для улаживания старых культурных раз­ногласий и примирения бывших противников: русских модернистов и их идишских и иврит- ских коллег, немецких евреев и их отсталых вос­точных братьев, идишских и ивритских писате­лей. Некоторые писатели, такие, как эссеист и со­ставитель великолепных антологий Миха-Йосеф Бердичевский (1865-1921), поэт и критик Давид Фришман (1860-1922) и критик Баал-Махшовес (1873-1924) умерли в Берлине. Другие направля­лись в Землю обетованную.

Выделявшаяся среди эмигрантов группа ив­ритских писателей, во главе с Хаимом-Нахманом Бяликом (род. в 1873 г.), покинула Россию навсег­да. Бялику и еще одиннадцати писателям уда­лось бежать от большевиков на пароходе, шед­шем в Стамбул (Константинополь), исключи­тельно благодаря вмешательству Горького2. Это событие повлияло на членов группы, возмож­но, именно благодаря ему за недолгое время пре­бывания в Берлине члены этой группы развили неоклассический, монументальный подход к на­писанию и сбору еврейских сказок. Предложение Бердичевского использовать мифы, легенды и сказки для сближения Востока и Запада, христи­анина и еврея, души и символа, нашло полное выражение в книге Бялика и Равницкого Сефер га-агада («Книга преданий», 1909-1911)3. Эти русско-еврейские интеллектуалы старого поко­ления не видели разницы между ролью писате­ля как переводчика и составителя антологий и как оригинального творца. В ту же струю вписа­лась яркая картина живого мистицизма, создан­ная Мартином Бубером в «Хасидских историях», которая вернула даже ненавидящих себя немец­ких евреев к «восточным» корням4. В 1921 г. Бубер вместе с молодым Шмуэлем-Йосефом Агноном начал работать над большой антологией хасид­ских сказок на иврите, договор на составление которой они только что подписали с новым изда­тельством Двир, основанным Бяликом. А любов­ные истории Агнона Аль капот га-манулъ («У за­твора», 1922) вышли в берлинском издательстве Юдишер Ферлаг, где Агнон также работал редак­тором5.

Еврейское книгоиздательство процветало тог­да в Берлине, как нигде и никогда раньше. Помимо трехъязычных сочинений Бердичевского, кото­рые весьма элегантно публиковались издатель­скими домами Штыбель и Инзель, и издательство Клал-фарлаг, недавно приобретенное большим немецким издательским домом Ульштейна, на­чало выпускать на рынок новые дешевые издания разнообразных книг от средневековой Майсе-бух, «Сказок» рабби Нахмана и рассказов Айзика- Меира Дика до переводов «Петера Шлемиля, че­ловека без тени» Шамиссо и рассказов Анатоля Франса6. Союз еврейских авангардистских пи­сателей и художников, сложившийся в Москве и Киеве во время революции, принес свои плоды и в Берлине7. Супруги Марк и Рахель Вишницер издавали самый богато иллюстрированный жур­нал о еврейском искусстве и литературе, какой когда-либо выходил в свет, причем в двух парал­лельных версиях: Римон на иврите и Милгройм на идише (оба слова означают «гранат»). Цветные страницы журнала были похожи на современ­ный вариант иллюстрированной рукописи, где светские рассказы и стихи ведущих идишских и ивритских авторов заняли место старых сакраль­ных текстов8. Издательский дом Римон также вы­пустил очередное идишское издание «Сказок» рабби Нахмана. В Швелн («пороги» на идише) появились две детские книги: «Сказки в стихах» Дер Нистера (4-е изд. с иллюстрациями Шагала) и «Птицы» Лейба Квитко, издание ин-фолио с иллюстрациями Иссахара-Бера Рыбака (чей аль­бом литографий «Мой дом в руинах» стал самым успешным изданием Швелн). Наконец, в изда­тельстве «Восток» вышла современная версия «Продажи Иосифа» Макса Вайнрайха (который только что защитил диссертацию по идишско- му языкознанию в Марбургском университете), оформленная и иллюстрированная Иосифом Майковым. Самым дорогим произведением «Вос­тока» стало роскошное, подписанное и нумеро­ванное (юо экземпляров) издание Майсе-бихл Давида Бергельсона, каждый экземпляр вручную иллюстрировал художник Лазарь Сегаль, уроже­нец Вильны9.

Если бы еврейская литература—при всяческой поддержке издателей и иллюстраторов — способ­на была продемонстрировать некое единство по­сле войны, революции и погромов, то Берлин в первые годы Веймарской республики был именно тем местом, где это могло случиться. Но было уже поздно. Сами литераторы окончательно расколо­лись на два непримиримых лагеря.

Новая волна послевоенных идишских писа­телей — как следовало бы из названий Швелн и «Восток» — не стремилась сжечь за собой мо­сты. Экономические проблемы больше чем что- либо другое толкали их к отъезду из дома; воз­вращались они уже вооруженные радикальной космополитической платформой, сформирован­ной в немецком изгнании. Помимо недолговеч­ного эксперимента с Милгройм-Римон, иврит- ские и идишские слова редко встречались друг с другом. Гебраисты и более зажиточные эмигран­ты резервировали собственные столики в кафе Монополь, а идишисты после работы приходили в Шойненфиртель, берлинские еврейские трущо­бы, пить чай и спорить о политике в интеллекту­альном клубе «Прогресс». Через десять лет боль­шинство тех, кто вращался вокруг «Востока», вновь оказались в Советском Союзе. Гебраисты двинулись в Палестину10.

Отцы-основатели (Перец, Шолом-Алейхем, Абрамович, Ан-ский, Фришман и Бердичевский), которые пытались быть одновременно для все­го народа всем и почти добились в этом успеха, сошли со сцены почти в одночасье, между 1915 и 1921 гг. Еврейским писателям следующего по­коления пришлось, в конце концов, выбирать язык и подданство, и им достаточно трудно было остаться верными чему-то или кому-то одному. Еврейская литература вошла в период высокого политического напряжения, когда выбор утопи­ческого пути мог стать вопросом жизни и смерти.

Дер Нистер, урожденный Пинхас Каганович, в 1922 г. находился на вершине своей карьеры. Если на свете и был человек, который считал, что рас­сказами можно исцелить раны мира, то это был именно он. Его фантастические рассказы одно­временно выходили в Москве, Берлине и Нью- Йорке, а двухтомный сборник с загадочным на­званием Гедахт («Воображаемое») только что был опубликован в Берлине11. Заявив, что миро­вая война и большевистская революция дали тол­чок развитию современного мифа, нового апока­липтического видения, литературный критик Ш. Нигер поместил Дер Нистера в центр идиш- ского пантеона12. Тогда же Вишницеры привлек­ли Дер Нистера и его близкого друга Давида Бергельсона в качестве литературных редакто­ров Милгройм. Здесь, в Берлине, Мекке высо­кой культуры на идише, Дер Нистер нашел един­ственное общество-Gemeinschaft, готовое под­держать его элитарное, бескомпромиссное и уто­пическое искусство. В священном братстве идиш- ских мечтателей-утопистов Дер Нистер занял бы место первосвященника.

Но на деле вышло иначе. Реакции на фанта­стические рассказы Дер Нистера не последовало. Не считая Марка Шагала в 1917 г., все еврейские художники проигнорировали его. Ни одно из дет­ских стихотворений Дер Нистера не было поло­жено на музыку. После 1929 г. нигде, кроме част­ных или специализированных библиотек, не­возможно было найти ни одну из его фантасти­ческих историй для взрослых. Рассказы, которые блестяще интерпретировали традицию идиш- ской малой прозы, так и не пошли в народ. Их либо сбросили со счетов как декадентскую маку­латуру, либо просто забыли.

Мечты о литературно-культурном ренессансе привели к тому, что Бергельсон и Дер Нистер по­кинули редакцию Милгройма после первого же номера (1922) и разыграли большевистскую кар­ту. В том же году выходивший в Москве журнал Штром напечатал письмо к редакторам, состоя­щее из одного предложения и подписанное дву­мя людьми, которые приехали, когда номер уже уходил в печать13:

Мы хотим сообщить нашим коллегам, которых мы на сло­вах или письменно приглашали сотрудничать в журнале Милгройм, что мы больше не имеем никакого отношения к редакционной коллегии этого журнала и больше в нем не работаем.

Дер Нистер еще решительнее порвал с буржуаз­ным и националистическим прошлым в 1923 г. Под его редакцией вышла изданная Евсекцией Наркомпроса в Берлине антология под названи­ем Гейендик («Прогулка»), посвященная Штрому и содержащая самый программный рассказ Дер Нистера Найгайст («Новый дух»). Этот рассказ, помеченный «Москва-Малаховка, лето 1920 г.», заканчивается экстатическим видением под­нимающегося Востока, не оставляющим ника­ких сомнений, что этот Священный Восток — место великого ленинского эксперимента14. Дер Нистер и его товарищи-первопроходцы пока не были готовы отправиться в этот Новый Иерусалим пешком, как предлагало заглавие их альманаха, но их маршрут освещала сверху Красная звезда.

Пинхас Каганович вырос в набожной семье, которая не признавала никаких компромиссов. Его отец Менахем-Мендл однажды настолько углубился в талмудический трактат, что не за­метил, как под его окном разразилась мировая война. Арон Каганович, его старший брат, стал брацлавским хасидом и отрезал себя от внешнего мира. Макс, скульптор, навсегда уехал в далекий Париж. А Пиня, который тщательно лепил каж­дое слово, был самым суровым критиком соб­ственных сочинений, отрешался от любых сует­ных помех и перенял стиль и структуру «Сказок» рабби Нахмана из Брацлава, мечтал об избавле­нии через искусство15.

Имя Пинхас Каганович означает «Финеас, сын священника», или когена. В нем безошибочно узнавалось имя русского еврея. Но писатель, взяв псевдоним Дер Нистер, связанный с каббалой и еврейскими эзотерическими традициями, да­вал понять, что он принадлежит всему миру, все­му космосу. Несмотря на то что «Скрытый» иссле­довал глубины чистоты и скверны и писал почти литургическую прозу, он намеренно не фокуси­ровался на еврейской перспективе. В отличие от предшествующих идишских писателей, которые пытались выдать себя за проповедников, сторон­ников благочестия или народных философов, Дер Нистер примерял одежды еврейского мистика, первосвященника или пророка, чтобы лучше по­нять универсальные пределы творения, открове­ния и избавления. Более того, его восхищало сме­шение поэзии и прозы, космологии и фольклора, он превращал религиозный синкретизм в еванге­лие новой идеалистической религии. Имя рели­гии Дер Нистера было символизм, тот самый, ко­торый был популярен в России в первое десяти­летие XX в. Его кредо стала вера в способность ис­кусства изменить человечество16.

Почти все в манере Дер Нистера — попытка преодолеть установленные границы языка и до­стичь музыкальности через повторы, приписыва­ние звукам определенных значений, инверсии, привязанность к мифу, к оккультному и демони­ческому, его видение поэта как пророка — все это вдохновлялось Владимиром Соловьевым и Андреем Белым. Подобно им, Дер Нистер общал­ся с духом Э. Т. А. Гофмана, мастера сверхъесте­ственного, описанного в реалистической мане­ре. Дер Нистер, как и другой символист Алексей Ремизов, был вынужден писать для детей. И как русские поэты и писатели искали в православной церкви тайное знание и еще живые христианские мифы, так и Дер Нистер стремился к еврейским мистическим традициям17.

Акции рабби Нахмана, как мы видели, сильно выросли к 1920-м гг., по крайней мере в Берлине. Бубер (1908), Городецкий (1922) и Клейнман (1923) предпринимали попытки переписать «Сказки» современным языком; вернувшись до­мой в Бердичев, брат Дер Нистера Агарон пы­тался возродить традицию изнутри. Хотя сказки Агарона не сохранились, можно смело предпо­ложить, что они больше принадлежали восем­надцатому веку, чем двадцатому. Это не было искусство творческой измены. Но Пиня, следуя уже знакомой модели бунта, утраты и возвраще­ния, смог возродить наследие хасидского масте­ра благодаря пророкам и поэтам русского воз­рождения. Если бы Дер Нистер не порвал с про­шлым столь решительно, рабби Нахман никог­да не стал бы святым покровителем идишского символизма.

Из изучения мистических «Сказок» Нахмана, которые Дер Нистер вскоре использовал для соб­ственных художественных целей, он почерпнул следующее: i) любой настоящий сюжет содер­жит загадку; 2) описание процесса тикуна или исправления, важнее, чем описание конечно­го результата, поэтому лучше оставить рассказ вообще без финала, чем снабдить притянутой за уши концовкой; з) безымянные, архетипиче- ские герои предпочтительнее исторических, по­этому надо следовать модели волшебной сказ­ки, а не легенды; 4) рассказчик должен создать собственный символический пейзаж, в котором лес — это, скажем, обиталище чертей, а пусты­ня — место непримиримой борьбы с самим со­бой; 5) описывать различные уровни бытия сле­дует через рассказы внутри рассказа, лучше с по­мощью изложения снов. Дер Нистер стремил­ся создать у читателя ощущение остановивше­гося времени, отдавая должное смысловым воз­можностям каждого слова, и воссоздать священ­ное братство читателей с рассказчиком, который стоит среди них, как пророк18.

Назвав свой первый рассказ просто А майсе (1913), почти так же, как рабби Нахман, который без особых церемоний объявил: «Пришло время начать мне рассказывать сказки», Дер Нистер вво­дит своих главных действующих лиц: нозир, от­шельник, живущий вдалеке от человеческого жи­лья, его компаньон-животное (или ребенок) и до­вольно смешная компания мелких чертей —хой- зек, пец, ништ-гутер (насмешник, бесенок, нечи­стый), — которые говорят стихами и загадками19. Дело происходит зимой, буквально на краю све­та, и чертям скучно. Лучшее, что они могут при­думать, это похитить козла, принадлежащего от­шельнику и валд-цигеле, то есть лесную козоч­ку, — невинного двойника демонического козла. Техника рассказа внутри рассказа может пока­заться знакомой. Но это лишь ширма, потому что отшельник из сказки о ведьме действует особен­ным образом. После нескольких лет одиночества, ежедневных коленопреклоненных (подобных христианским) молитв, отшельник безропотно, без внутренней борьбы принимает свое предна­значение. Вся история отшельника, все его иска­ния — это только плод воображения ведьмы.

Однажды летним днем отшельник заблудил­ся в лесу и встретил неизвестного, который дал ему туманные наставления, а потом столкнулся с карликом с лицом евнуха и похожим на шута. Этот демонический персонаж объясняет отшель­нику, что надо найти свиток, спрятанный в гор­ной пещере, а свиток этот откроет, что истина ле­жит на земле, в «семени». «Но смотри, — предо­стерегает Человек. — Берегись советов, остере­гайся случайных встреч... твое желание — твой враг, спешка — твой предатель, удача — твой друг, и только терпение всегда на твоей стороне» (139). Логика очевидных случайностей указывает на неопределенность конфликта, человеческой воли и инициативы. Пассивность — высочайшее достоинство человека, и отшельник должен соот­ветствовать этому качеству, даже если оно навя­зано дьяволом.

Если это мистическая виа пассива20, то тут что-то не так. «Истина лежит на земле» — до­статочно известный афоризм Коцкого ребе, зна­менитая парафраза из Пс. 84:12, девиз его про­должавшейся всю жизнь борьбы за абсолютную правдивость21. Но семя невыразимой истины, за которым стремится отшельник, очень далеко от религиозной дисциплины, которую Коцкий ребе пытался насадить среди своих избранных соратников — искателей правды. Суть деятель­ности отшельника — в ее крайнем индивидуа­лизме. Несмотря на то что по пути он встреча­ет множество волшебных помощников, в том числе Скитальца, который чрезвычайно похож на него самого, истину можно постичь только в одиночестве. «Аз гейлик ди вегн, нор гейликер гейерс., — говорит ему Скиталец идеальным ам­фибрахием. — Гебенчт из дер гангун гебенчер дос гейн, ун гейн гейст... базундер» («Дороги священ­ны, но путник священней. Блаженно движенье, идущий блаженней, идущий... отдельно»; 149). Чем глубже он заходит в лес, тем больше он дол­жен черпать из самого себя, «из святого в Святая Святых» (139).

Пока продолжаются внутренние поиски, кар­лик и лесные черти подвергают отшельника раз­нообразным испытаниям: искушая его богат­ством, насылая на него ужас и сомнения, страх и вожделение, — но все это ничто по сравнению с последним: они заставляют его ничего не делать, ожидая с козочкой непонятно чего. Когда-то по­добное испытание выпало первому министру из «Сказки о пропавшей царевне» Нахмана, но здесь испытание становится целью само по себе, и ко­зочка символизирует остановку воли, идеальное состояние иронического удивления22. Сам акт ожидания, по схеме Дер Нистера, это форма са­моочищения.

Три испытания, затем еще одно, и длинный рассказ заканчивается. За тремя испытаниями следует кульминационная третья часть и три по­мощника (Человек, Пташка и Лунный человек), последний из которых сообщает отшельнику о ведьме, которая должна рассказать чертям сказ­ку, чтобы освободить своего козла. И сидеть они будут как раз на том месте, где зарыто семя. И вот в таинственный час приходит козел и зовет от­шельника и его козочку вновь пуститься в путь. Теперь приходится продираться сквозь снег, а ведьма в это время рассказывает чертям ту са­мую искупительную историю, которую мы чита­ем; финал прерван прибытием отшельника, кото­рый спугнул чертей, освободил ведьму и нашел место, где зарыто семя. Поиски возвращаются в заданные изначально литературные рамки.

Состязаясь с самыми оптимистическими сю­жетами рабби Нахмана, «Рассказ об отшельни­ке и козочке» (как впоследствии переименовал его Дер Нистер), это рассказ о тройном тикуне: ведьма освобождает своего козла из плена, рас­сказывая длинную и соблазнительную сказку о тех самых чертях, которые удерживают его в за­ложниках; отшельника, который в сопровожде­нии лесной козочки находит семя истины, пре­одолев личное желание; и два рассказа в одном, которые доказывают окончательную победу че­ловеческой, творческой реальности над бесов­ской. Ключ к смыслу истории лежит, как и у раб­би Нахмана, в остранении стандартного лите­ратурного репертуара, тех «сказок, которые рас­сказывает весь мир». Главное действие состоит в бездействии; арена величайшей борьбы разво­рачивается в пустом пространстве — очищение в лесу, в покинутых развалинах. Присутствие специфически еврейских маркеров служит толь­ко для того, чтобы скрыть искажение традици­онных еврейских ценностей. Ведь даже если бы это была современная трактовка мистической виа пассива, истина лежит в земле; она обраща­ет ищущего внутрь себя, к силе воображаемой реальности. Нигде на сцене нет Божества, Эйн- Соф23, или мессианской фигуры. Есть только не­винная цигеле, крайне пассивная и охваченная благоговейным восторгом, и мудрая ведьма, ко­торая может найти выход из плена с помощью сложной сказки.

Жить — значит скитаться. Циклическая структура сказок Дер Нистера предполагает: что бы ни было конечной целью жизни, обнаружить это можно только в замкнутом кругу человече­ского разума внутри границ Гедахт. Это не то, что имел в виду рабби Нахман, когда отказывал­ся поведать, как именно первый министр спас ца­ревну. Каждый слушатель мог осознать процесс и цель поисков первого министра в соответствии с фиксированным набором внешних отсылок. Сказки Дер Нистера, напротив, представляют со­бой самодостаточные произведения, в которых искомые направления не имеют объективной па­раллели ни на небе, ни на земле. Путь к спасению лежит где-то на пересечении реального и фанта­стического.

Реальность и фантастика встречаются в го­рестном для русского еврейства 1913 г., то есть

Дер Нистер видит в этом способ исторического избавления через искусство. Ведь в 1913 г. Шолом- Алейхем опубликовал новое окончание своей саги о человеке и козе — где рассказчик помиловал Шимена-Эле, его семью, его местечко и местечко- близнец Козодоевку. Говорили, что Дер Нистер восхищается монологами Шолом-Алейхема, и на­сколько акт рассказывания является централь­ным в творчестве обоих писателей, настолько глу­боко сходство между этими двумя уроженцами Украины24. Но «Рассказ об отшельнике и козоч­ке» — это «Заколдованный портной», вывернутый наизнанку и поставленный с ног на голову.

Местечковый пейзаж Шолом-Алейхема не­изменен и освящен веками застоя. Есть корчма, расположенная на полпути между полюсами от­чуждения и желания, где гнездится черт. Поиски обречены с самого начала, и дойная коза никог­да не доберется до дома. Дер Нистер начинает с того, что обставляет место действия каждого рас­сказа декорациями собственного изобретения. Он вплетает одну историю в другую, а потом еще в одну, для того чтобы границы между реальным и воображаемым оставались туманными и непо­стоянными. Действие историй разворачивается «На границе», «В пустыне», «В лесу», «там, посре­ди» неизвестного места; и рассказывает их раз­ношерстная компания ведьм, странников, куку­шек, орлов, кротов, верблюдов, великанов и звез­дочетов. Кризисы, которые нужно разрешить, преодолеваются внутри самодостаточного мира искусства рассказчика, и этот мир решает их са­мостоятельно. Как отшельник и его козочка до­стигли цели? Став неизменными.

Катастрофическая близость вымышленного мира Шолом-Алейхема здесь заменена «мистиче­ской атмосферой», по выражению одного читате­ля, напоминающей полузабытые легендарные и сказочные сюжеты, в которых категории време­ни и места сходятся только в начале и в конце. А в остальном время и случайность следуют раз­личными путями25. Отвергнув смеховые цитаты, целью которых является демонстрация учено­сти и остроумия рассказчика, Дер Нистер прак­тически не использует гебраизмов и славяниз­мов, неточно цитирует классические источни­ки, и в целом придерживается строго выверен­ного, тщательно отделанного литературного сти­ля, который напоминает средневековый мир ро­мантики и сурового аскетизма. Например, о но- зире не слышно было со времен «Царевича и от­шельника» (Константинополь, 1518) Аврагама ибн Хасдая — ивритоязычного рассказа о жиз­ни Будды26. Выуженный из далекого прошлого, этот средневековый сюжет проходит через при­зму разума. Разума, который ничего не делает, а только ждет и рассказывает: Гедахт.

Только избранный, связанный обетом мол­чания, неподвижности и целомудрия, унасле­дует семя истины. Поиски отшельника сво­бодны от земных ограничений, чтобы он мог целиком посвятить себя погоне за совершен­ством. Отшельник — это тот крошечный осколок прошлого, который Дер Нистер сохранил, чтобы воплотить собственный художественный и эти­ческий идеал. Аскетическое поведение отшель­ника бесконечно далеко от лингвистической избыточности Шолом-Алейхема и трагикомиче­ских попыток местечковых евреев добиться хоть какого-то счастья в рутине жизни. Если Шолом- Алейхем переписывал местечковые сатиры и сказочные сюжеты, чтобы достичь новой веры в фольклорном духе, то Дер Нистер вскоре перене­сет все на свете, даже патриарха всех идишских романов, залихватский рассказ о Бове и царевне Друзане, в хижину отшельника. Отшельник сто­ит как скала, которую не могут поколебать ни материализм, ни удобства буржуазной жизни, ни компромиссы коммерческого искусства.

К счастью или к несчастью, Дер Нистер был учеником не Шолом-Алейхема, а Переца. Именно к Перецу совершил паломничество двадцати­трехлетний Пинхас Каганович. Именно благода­ря Перецу Дер Нистер научился шлифовать свой фантастический стиль. Именно Перец преподал ему урок, как превратить еврейский мессианизм, мистицизм и фольклор в средства достижения художественного обновления и индивидуальной свободы. Аристократические манеры Переца и его идеалистическая риторика были тем матери­алом, из которого были выкованы личность и по­этическая проза Дер Нистера. Но эта наука очу­тилась в гораздо более враждебном окружении, чем Перец мог себе представить, и Дер Нистер за­платил за нее высокую цену27.

Первая мировая война и большевистская рево­люция укрепили веру Дер Нистера в союз высо­кого искусства и реальности. С его точки зрения, крах старого порядка в России знаменовал собой грядущий подъем нового священного сообщества странствующих писателей, художников и учите­лей. Когда тридцатидвухлетний отец семейства с женой и трехлетней дочерью зимой 1916 г. пе­реехал в Киев, он мало что мог предъявить, кро­ме «белого билета», освобождающего его от дей­ствительной военной службы. Он ненавидел саму мысль о преподавании иврита и надеялся зара­ботать на жизнь переводами28. Первым объек­том его внимания стали сказки Ханса Кристиана Андерсена29. Годом позже Дер Нистер опублико­вал «Сказки в стихах для детей» с изумительны­ми иллюстрациями Шагала30. Принимая актив­ное участие в работе недавно организованной сети идишских светских школ, Дер Нистер к кон­цу войны начал воспринимать образование как передний край эстетической революции.

Среди целей, которые ставил перед собой ки­евский кружок художников, писателей, крити­ков и деятелей образования, было создание со­ответствующей литературы на идише для детей. Поэтому они составили опись всех довоенных развлекательных книг, написанных Перецем, Шолом-Алейхемом, Авромом Рейзеном и т. д., и оценили, насколько эти книги подходят для де­тей дошкольного и школьного возраста. Педагог Х.-Ш. Каздан освещал эту деятельность в но­вом литературном обозрении Бихер-велт (Киев, 1919), где он низвел классиков до статуса фолькло­ра и возвысил фольклор и народное искусство как средства абстрактного модернизма31.

Главным для новой эстетики было слово лу­бок, русский термин, обозначающий народное ис­кусство примитивной сатиры32. В том же выпуске Бихер-велт, Каздан и Йехезкл Добрушин хвали­ли примитивизм лубка, считая его особенно под­ходящим для еврейского ребенка. Используя ев­рейскую фольклорную иконографию, утвержда­ли они, можно найти ключ как к детской коллек­тивной психологии, таки к уникальным духовным качествам еврейской народной жизни. Шагал был художником, которого оба автора особенно хва­лили, а в его иллюстрациях к «Сказкам в стихах» Дер Нистера они видели идеальный синтез визу­альной и вербальной фольклорной стилизации33.

Веру в то, что абстрактная форма лубка — это и есть суть искусства и что национальный эле­мент всегда выражается в его простейшей фор­ме, разделяли и такие молодые художники, как Иссахар-Бер Рыбак и Борух Аронсон, чей мани­фест «Пути еврейской живописи» также появил­ся в Киеве в 1919 г.34. Все эти художники, критики и педагоги призывали к новым художественным формам, которые должны изменить точку прило­жения творческой измены — от кажущейся безы- скусности к самым изысканным стилизациям. Основа нового искусства состояла в остранении народной культуры, игре с различными перспек­тивами, привлечении внимания к выразитель­ным возможностям языка и художественной фор­ме и особенно к произвольному смешению сим­волических систем — другими словами, к тому, что Дер Нистер делал еще с довоенных времен.

Переводы и оригинальные стихи для детей и фан­тазии Дер Нистера для взрослых представляли собой единое целое. Верный идее Гаскалы о рас­ширении еврейских культурных горизонтов, Дер Нистер отвергал попытки «евреизировать» сказ­ки Андерсена, как это было принято в молодой детской литературе на идише, и точно передавал оригинал — с новогодней ночью, рождественской елкой и тому подобным35. Его собственные сказ­ки также поощряли возвращение к природе — к петухам, козам, медведям, собакам, кошкам, кре­стьянам — уже не ради этических наставлений, как в басне, а для того чтобы описать примитив­ное, иногда гротескное, но всегда чудесное место действия. Как и Андерсен, Дер Нистер рассказы­вал детям сказки о том, почему петух кукарекает над мертвыми (из-за старушки, которая ухажи­вала за петухом). Подобно козе из «Рассказов реб Нахменьке» Переца, коза Дер Нистера также при­носит в жертву рога, но делает это ради родивше­гося у царицы мальчика-с-пальчик. Это одновре­менно мир ребенка, полный чудес, и мир поэта, полный символизма36.

Благодаря работе над произведениями для детей, рассказы Дер Нистера стали более веселы­ми — и сюжетными. Самый смешной из двадца­ти символистских рассказов Дер Нистера — это «Черти» (1918), переработка знаменитой «Сказки об иерусалимце», любимой Михой-Йосефом Бердичевским37. Традиционная версия расска­зывает о случайном и нежеланном браке между юношей и дьяволицей и описывает преисподнюю в обычных земных терминах. Версия Дер Нистера начинается (и заканчивается) описанием двух чертей в пещере, когда молодой черт упрашивает старого рассказать сказку. Это пародирование от­ношений между учителем и учеником, предмет, к которому в других произведениях Дер Нистер относится весьма серьезно. Молодой черт дерга­ет старого, рога и когти которого притупились от времени, а кожа скоро пойдет на барабан, и заставляет его рассказать далеко не героический эпизод времен его юности. Это история о том, как он и юный бесенок (лец) подстерегли в лесу путешественника, представ перед ним в разных видах, и, наконец, заставили его прыгнуть в ко­лодец, заполучив тем самым власть над ним.

Бесенок заставляет путешественника, запер­того в колодце, который превращается в кабак, блуждать в беспамятстве и наконец приводит его к настоящему Ноеву ковчегу чертей, кото­рые: мит хойзек ун халястре, «множествами и массами», брейтун бадхонишун фрайун фрейлех, «кривлялись, заголялись, всем сбродом ухмыля­лись» (Y 97, 98, R 227). Эти созвучия стоит запом­нить, потому что они отражают различие между бесовской и человеческой свободой. Черти соби­раются в безликую толпу. Их свобода эфемерна, эгоистична и самодостаточна. Только люди могут вести себя самоотверженно и достичь истинной воли через разум. Когда люди притворяются кем- то другим, они могут сбросить личину по соб­ственному желанию; а от чертей, если их раздеть, не остается ничего, кроме сброшенной кожи. Главная проблема сказки — это желание чертей открыть наготу путешественника под его кожей: «Пусть же он что-нибудь свое и от своих покажет, что-нибудь человеческое, что человек может, на что горазд» (Y 99, R 229). «Дайте мне полную сво­боду, — требует он, — и пообещайте слушать и не перебивать». Они, в свою очередь, велят ему поклясться своими рогами.

В этом — залог гибели чертей, потому что че­ловека нельзя связать клятвой вымышленными рогами, и сказка, которую он рассказывает — о любви дьяволицы и странника-человека (гейер) и о ребенке, которого они произвели на свет, — де­монстрирует превосходство человеческой любви, изобретательности и воображения. Черти неот­личимы друг от друга, пока им не удастся влю­биться. И когда в сказке, которую придумывает пленник, дьяволица спасена благодаря любви странника, безликая толпа чертей становится еще более враждебной и напуганной. Когда па­ника достигает высшей точки, попавшийся в ловушку путешественник бежит через зеркало собственного изобретения, доказав наконец, на­сколько свободен может быть смертный. Он по­кидает их, когда они кричат: «Он расскажет о на­шем позоре» (Y 115, R 243) — и он действительно так и поступает, о чем и рассказывает сегодня трясущийся от старости черт своему юному подо­печному.

Рассказывание историй — это суть того, «что человек может, на что он горазд». Черти — всего лишь пародия на человека. То, что они создают, непостоянно. Ими правят их ложные желания, тогда как человек может странствовать в реаль­ности и за ее пределами по собственной воле. Он будет обитать рядом с демонами и действовать вместе с ними, если придется, но свобода, лю­бовь и искусство, которые ему свойственны, от­крывают в нем самое человечное, а в человечно­сти — самое Божественное.

Это изумительное видение, не вызванное исто­рической необходимостью. Притворство путеше­ственника не только спасло его самого и научило дьяволицу любить, но и выставило на посмеши­ще весь род чертей. Если черти на каком-то уров­не олицетворяют силы зла в мире, то оптимизм Дер Нистера в то время кажется по-настоящему фантастическим.

История принимает обличье рассказа, ро­мана йли приключения, заимствуемого Дер Нистером из Бове-бух, известнейшего романа на идише, относящегося к XVI в., чтобы показать самый зрелищный сценарий избавления, кото­рый только доступен человеку. Из всех странни­ков никто не был смелее Бовы. Из всех испыта­ний, которые нужно преодолеть, ничто не тре­бовало большего внимания и точности, чем воз­вращение трех царей. Из всех исторических сю­жетов, которые обрабатывал Дер Нистер, ни один не послужил ему лучше, чем этот средне­вековый роман38.

«Бове-майсе, или Сказка о царях» начинается с того, что царь заболевает39. «Он дрожал за свою корону и за свой трон, он больше не верил в свое царство и в свой народ». После того как были ис­пробованы все прочие средства и царь разуве­рился в возможности исцеления, появляется ни­щий, который предлагает вылечить его с помо­щью сказки.

В одной стране при одном царе было огромное поле, как раз посередине, и жил там старик восьмидесяти лет от роду; в лачуге, которая едва держалась от старости, с по­косившимися стенами и крошечной крышей, в которой было полно дыр. Лачуга наклонилась к земле, и в ней было окошко, всего одно, и покосившаяся наклоненная дверь — через нее можно было попасть в эту развалюху. Там и жил старик, это был его дом и вообще все, что у него было, и он целыми днями разговаривал со стенами и никогда не видел другого живого существа, кроме себя самого, и ему никогда никто не был нужен, кроме самого себя. Прошло время, очень много времени. (Y 138, Е 462)

Это самое начало сказки: монашеское жили­ще посреди времени и пространства, где един­ственные товарищи человека — это живые сте­ны. Потом «из-за горизонта, оттуда, где заходи­ло солнце», появляется юноша, который оста­ется жить у старика. Но если его тезка, Бова из идишского романа, учится военному и магиче­скому искусству, наш юный герой принимает идею ожидания и общается с живым прошлым, воплощенным в старике и стенах его хижины. На смертном одре старик предвещает, что, подобно тому как Бова подарил утешение престарелому хозяину, он будет предстоять перед царями и да­рить им утешение. Из других предсказаний ста­новится ясно, что только такой человек, как Бова, может дать миру покой.

У первого из трех царей, которому требуется утешение, есть единственная дочь, ждущая сво­его суженого, того, кто поможет ей в ее горестях «всегда, и он готов будет рискнуть жизнью ради нее в любое время» (Е 467). Смиренного Бову, ко­торый один подходит под описание звездочета, приводят во дворец, где он становится товари­щем царевны — и ее нареченным женихом. Но еще до свадьбы происходит ежегодная охота, ко­торая оказывается моментом швиры.

А потом, когда царь с дочерью и Бовой исчез в чаще леса, и вокруг тропинки, по которой они шли, не было никакого признака человеческого присутствия, не было собак, не слышно собачьего лая, только их собственные гончие и егеря, и они шли от куста к кусту, продирались вперед; их собаки принюхивались длинными и острыми носами, но они тщетно искали и нюхали, а потом бросились вперед и вместе с царем и царскими детьми добрались до само­го сердца леса, и деревья там росли гуще, низкие рядом с высокими, переплетались ветками и стволами, и было тихо, необыкновенно тихо, и никакой шум не вторгался в эту тишину — и вдруг внезапно, из куста возникло живот­ное, напуганный зверь, он встрепенулся и воспрял из своей берлоги и лесного обиталища и ринулся на царя и на его приближенных, и бросился на них и напугал их, и те уже не чаяли спастись, и вдруг он остановился перед ними, не зная, куда повернуться, им некуда было бежать — и внезап­но ловким звериным прыжком он вскочил царевне на грудь в диком броске, и повалил царевну на землю. (Y161, Е 474)

Перед нами созерцательное и драматическое пространства. Чтобы достичь их, нужно оставить позади обычный мир «человеческого» и «чело­веческих знаков» и войти в альтернативную ре­альность через серию когнитивных перемеще­ний: царская охота, когда все чувства обострены, проникает в живой, осязаемо молчащий лес, где будит дремлющего зверя, который, в свою оче­редь, несет разрушение в самом сердце первобыт­ной тишины, обратив свою силу на невинную ца­ревну. Знакомое превращается в чуждое благо­даря аллитерации в речи рассказчика, гипноти­зирующему ритму и плотной образности, кото­рая переключает внимание читателя на неоду­шевленный объект, — в данном случае лес, жи­вущий собственной жизнью. Повторение ключе­вых слов противопоставляет их звучание значе­нию. Эффект этих поэтических приемов состо­ит в остранении настоящих действующих лиц и конкретных деталей, так что они превращают­ся в архетип. Цель описания Дер Нистера состо­ит в создании впечатления очевидной уловки, но столь совершенной, что она отражает все уровни реальности вместе и ни одного из них в отдельно­сти. Одним словом, это авторская трактовка кос­мического цимцума, сжатия, которое приводит к неизбежной швире, хаосу.

Хотя Бова рядом, он не рискует своей жиз­нью, как можно было ожидать. Вместо этого он вместе с царем прицеливается и убивает зверя. Но несчастье уже произошло. Царевна навсег­да впадает в беспамятство. В чем будет состоять истинное испытание мужества Бовы, выясняет­ся в следующем откровении: царевна очнется только тогда, когда соединится браком со своим возлюбленным. «Но тот, кто удостоился ее люб­ви, должен знать, что царевна не очнется сразу, она пролежит в постели долгое время, а ему при­дется скитаться по миру, переносить множество трудностей и преодолевать множество препят­ствий и преград, и наконец, когда он преодолеет все, только тогда он вернется к своей возлюблен­ной, только тогда он вернется к своей желанной» (Y171-172, Е 479)-

Вот, наконец, испытание, достойное необык­новенного таланта и умения Бовы. Бова выхо­дит вперед, совершая первый по-настоящему осо­знанный поступок, и предлагает свою руку* Юн больше не ученик отшельника и не юный това­рищ царевны, он должен действовать как взрос­лый влюбленный. И, как это всегда происходит в аскетическом мире фантазии Дер Нистера, насто­ящее действие требует ожидания, скитаний, от­срочки, очищения, самопожертвования. Сказка занимает свое место в длинном ряду духовных романов, вместе со «Сказкой о потерянной ца­ревне» рабби Нахмана, «Самопожертвованием» Переца и Дибуком Ан-ского.

Эволюция Бовы не мистическая и не этиче­ская, а исключительно психологическая40. После успешного обучения (служение старику) и ини­циации (служение царевне и постепенное про­буждение любви к ней) он должен в одиночестве предаться борьбе с самим собой. Как когда-то старик дал ему возможность прикоснуться к про­шлому, престарелый звездочет в царском двор­це предоставляет возможность прикоснуться к будущему. Напоминая о предсказании старика, звездочет говорит: «Ты будешь предстоять перед царями и дарить им утешение. И знай: каждый царь за свое утешение даст тебе что-то, и от каж­дого царя ты получишь дар» (Y 175, Е 481). А пока звездочет дает Бове волшебный оселок, который станет источником пророчества и ясновидения одновременно.

Третья и последняя роль Бовы — скитаю­щийся визионер — также трехчастна. Если об­ратиться к множеству деталей этого богатого и симметричного сюжета, становится ясно, что каждый из царей олицетворяет одно из качеств Бовы, с которым он должен вступить в борьбу и победить. Водные духи, которых наследник первого царя обнаруживает в царском саду, по­сылают его в мир потрясения, показывая тем­ные стороны бессознательного, скрытые и ар­хаичные воспоминания о прошлом. Бова появ­ляется во сне, который видит царевич, глядя на оселок, «как будто бы перед глазами его ничего не было» (Y 192, Е 490), так сказать, лечит тьму

тьмой. Победив тьму внутри себя, Бова обрета­ет уверенность в себе, уравновешенность и от­ветственность (Y 194, Е 491). Он появляется пе­ред оцепеневшим царевичем и от оселка исхо­дит свечение, «звездное и необычайное, струя­щееся и голубовато-белое, делающее тьму ком­наты еще темнее, а тишину комнаты еще тише»

(Y196, Е 492-493).

Вторые царь и царица — это бездетная пара, у которых наконец рождается ребенок, но из- за магических козней он рождается мертвым. (Мучительные схватки царицы повторяют сце­ну лесной охоты и картину появления отврати­тельных водных духов в царском саду.) Это силы ложного творения, с которыми Бова должен сразиться. Вновь Бова видит во сне, как прине­сти избавление и как с достаточной «ясностью и простотой» убедить царя (Y 241, Е 517). Старая повитуха на происходящем затем праздничном пиру дает Бове волчий клык, который переда­вался из поколения в поколения, «чтобы вдох­новить сердца и сломить страхи и опасения» (Y 247, Е 521); и это хорошо, потому что послед­него царя нужно избавить от страха поражения в поединке.

Цирк для Дер Нистера — это арена обмана, фаль­ши, мишуры, неравенства, наготы, а впослед­ствии цирк станет сценой его художественно­го аутодафе41. Третий царь устраивает борцов­ские поединки, чтобы его придворные увидели, как он побеждает сильнейших атлетов на земле. Конечно, поединок — это мистификация, пото­му что приехавший атлет посмотрит на окружа­ющую толпу и «увидит их изящество и их сложе­ние, их платье и их осанку, их придворное пове­дение и их знакомство с царем, и их близость к царю» (Y 257, Е 527), и это повергнет его в замеша­тельство. И если атлет одет, как обычно, «во что- нибудь легкое, телесного цвета, удобное и плотно облегающее», то его царственный противник по­является во всем царском великолепии:

И в тот момент, когда силач бросил взгляд на царя в его убранстве, царском наряде, в богатом наряде, сверга­ющем золотым блеском; в тот момент, когда царь встал перед ним во всем своем величии и достоинстве, вели­чественный и великолепный, уверенный и внушающий уверенность, и когда царь торжественной поступью при­близился к силачу без тени сомнения и остановился пе­ред ним — силач потерял всю свою храбрость и силу, по­чувствовал себя, как обычный человек перед царем, как смиренный подданный царя. (Y 257-258, Е 527)

Потом царь решает устроить последний борцов­ский поединок перед широкой публикой и выхо­дит против гордого атлета, который «исполнит свою задачу с блеском, сделает что может и будь что будет» (Y 262, Е 529).

Момент швиры, когда царь повержен в первый раз, происходит здесь от отношения зрителей, ко­торые открыто симпатизируют не ему, царю, а его противнику. Хрупкое самомнение царя, постоян­но поддерживавшееся приближенными, сокру­шено окончательно и бесповоротно, и он тонет в унынии и тоске. Остается только последняя на­дежда на то, что где-то на самом краю его царства найдется нищий, потому что только он может ис­целить царя. Нищий-бродяга, другими словами, человек, живущий в мире, свободном от угожде- ни я своему «я», избавленный от ложной гордыни и самомнения, идеально подходит для того, что­бы исцелять измученные души.

К тому моменту, когда мы подходим к исце­лению третьего и последнего царя, рассказчик демонстрирует свою самую удивительную улов­ку: побежденный царь — единственный, чья бо­лезнь заставляет историю идти дальше, а нищий, рассказывающий эту историю, чтобы исцелить царя — не кто иной, как Бова. Вновь поиски героя блистательно оправлены литературной рамкой, хотя продолжение еще впереди: Бова достает из мешочка волчий клык и вешает его на шею царю. «Уверенная и преданная» улыбка Бовы сильнее, чем волшебный клык, заставляет царя поверить в исцеление (Y 271, Е 534). Затем все становится на свои места: царь исцелен; он устраивает по этому поводу пир, на котором предлагает Бове царское вознаграждение, но тот хочет лишь одного — царского волка, у которого не хватает переднего клыка. Получив обратно свой клык, волк в мгно­вение ока переносит Бову обратно во дворец, где его невеста наконец восстала ото сна как раз к его триумфальному возвращению. Возлюбленные обнимают друг друга, и сказка заканчивается их свадьбой.

Самая «активная» из сказок Дер Нистера од­новременно дает наибольший катарсис, и рас­сказчик подчеркивает это словами от перво­го лица в виде формулы: «И я тоже был на этой свадьбе и ел там имбирный пряник, а... тот, кто не хочет запомнить эту сказку, пусть забу­дет ее»42. Рассказывание сказки — лучшее ле­карство. Только художник может разбудить спя­щую красавицу. Только тот, кто приобщился к прошлому, может заглянуть в будущее, и толь­ко тот, кто боролся за самопознание, может ис­целить тех, чьи души расколоты. Из всех ролей Бовы роль сказочника самая всеохватная — и самая недоступная. Он избранный, он целитель всего человечества.

В произведениях Дер Нистера граница меж­ду сном и реальностью размыта и нечетка. Несмотря на то что героем его сказок руково­дят силы небесные и ему помогают помощни­ки на земле, он один несет ответственность за свою судьбу. Реальную жизнь — историю — не прожить одному. Какой выбор стоял перед Дер Нистером и почему он сделал именно такой вы­бор? Милгройм-Римон, с его вниманием к еврей­скому и художественному наследию, с его вос­хищением Перецем, казалось бы, должен был стать родным домом для отшельников, коз и мелких бесов Дер Нистера, в отличие от других печатных органов попутчиков. Дер Нистер, ко­торый так много почерпнул из традиции, дол­жен был быть рад возможности находиться ря­дом с Хаимом-Нахманом Бяликом (к которому он совершил паломничество в 1912 г.); делить­ся мессианскими видениями с поэтом и драма­тургом Мойше Кульбаком; придумывать еврей­ский фольклорный нарратив вместе с Исраэлем Вахсером и Ш.-Й. Агноном43.

Единственный рассказ Дер Нистера, опубли­кованный в Милгройме, «На границе», безуслов­но, был созвучен еврейскому универсализму дру­гих авторов журнала44. И вновь тема избавления в рассказе прикрыта романтическими условно­стями — история великана, «последнего в сво­ем племени», и его поисков дочери императора- великана, которая живет в старой башне у моря. В символическом языке Дер Нистера великан и принцесса, несомненно, олицетворяют силы Добра, особенно когда они сталкиваются с про­каженным, который трижды противостоит ве­ликану в его поисках. Люди, убежденные прока­женным, отвергают видение великана о восста­новлении прошлого. Но тот стоит на своем, доби­рается до старой башни и женится на принцессе, тем самым обеспечив продолжение своего племе­ни. Остается только отправить обратно верблю­да с двумя зажженными свечами на горбу в знак тикуна — тот самый знак, которого так страстно ждет создание «на границе».

Элитарные и крайне оптимистичные — та­кими были символические сказки Дер Нистера в эпоху, предшествовавшую его пребыванию в Берлине и в краткий период, когда он редакти­ровал известнейший журнал в области идишско- го искусства и словесности. Потом все внезапно переменилось: Дер Нистер оставил аристократи­ческое обиталище неотрадиционного искусства. Он покинул Берлин — город, который он ненави­дел за претенциозность, бедность и отдаленность от говорящей на идише публики — и присоеди­нился к своему другу Лейбу Квитко, жившему в Гамбурге, где они вдвоем работали в советском внешнеторговом агентстве45.

Рассказы тоже изменились и стали еще бога­че аллюзиями, в них появилась сатира, которая одновременно и скрывала, и подчеркивала их критическую направленность. В 1922-1923 гг. Дер Нистер распрощался со сказками о тикуне и обратился к вариациям на тему швиры. Рабби Нахман покинул его сказки вместе с такими же густыми бесконечными лесами, пустынями и океанами. Теперь в сказках появились корчмы со стенами, покрытыми черной глазурью, фарфоро­вые щенки, страдающие от зубной боли, скольз­кие мосты и запыленные башни, шуты, комеди­анты и цирковые артистки. Сказки Дер Нистера все чаще начинались с реальной и узнаваемой атмосферы, которая постепенно перемещалась в высшие сферы воображения.

В соответствии с заглавием действие расска­за «В кабачке» (1922) разворачивается в корчме «Слепец», где стены черного цвета, отчего там стоит вечная ночь, и пьяницы думают, что они могут изменить мир. Затем из корчмы действие переходит к истории безответной любви Водолея к Деве. В итоге Водолей, падающая звезда, от­казывается орошать мир. И хотя рассказ вну­три рассказа завершается неизбежной свадьбой Девы с более юной и более важной звездой, чем Водолей, на свадьбу приходят Семеро Нищих (из сказки рабби Нахмана), и из рамочного рассказа нет никакого выхода. Вернувшись в корчму, пья­ницы просыпаются и выходят на улицу по ма­лой нужде. Мораль такова: когда стены мира ис­сушены, люди, спасающие землю, испускают не­чистоты46.

Разлом, признаки которого мы видим в лите­ратурном творчестве Дер Нистера, — это нечто большее, чем просто переход от поисков к иссле­дованию. Когда он ушел из Милгройма, чтобы со­ставить собственную антологию, он начал при­держиваться советской орфографии, наиболее ярким признаком которой была фонетическая запись ивритских и арамейских слов. Вместо превращения идиша в культурно самодостаточ­ный язык путем «эмансипации» самого древне­го языкового пласта, освобождения его от кле­рикального налета и предоставления ему граж­данства на печатной странице, новая орфогра­фия использовалась еврейскими коммуниста­ми для отрыва советской литературы на иди­ше от прошлого и обособления ее от Запада47. Теперь Дер Нистер и его друзья объявили мини- реводюцией саму форму, которую приобрели их произведения на идише, как здесь, на Западе, так и потом, дома, на Украине. Однако когда сборник Гедахт был переиздан в Украинской Советской Социалистической Республике, Дер Нистеру при­шлось выбросить те «реакционные» рассказы, ко­торые невозможно было реабилитировать одним только правописанием48.

Среди так и не вернувшихся домой произ­ведений есть уникальная сказка внутри сказ­ки — рассказ под названием «Обезглавленный» (1923)49. На первый взгляд это история о челове­ке по имени Адам, который ищет исцеления от головной боли. Головная боль появляется неза­долго до полуночи в виде щеголеватого комеди­анта с надушенным белым носовым платком, который в одной-двух едких строчках выдает себя, оказываясь близким родственником чер­тей и прокаженных, прославивших ранние рас­сказы Дер Нистера. Нет сомнения, что рассказ имеет психологический, если не психопатоло­гический подтекст. Что они собираются делать? Увенчать его? У кого найдется для этого голова? Только не у Адама!

Вместо того чтобы облегчить нам вхождение в фантастическую реальность в приятном пове­ствовании, рассказанном с глазу на глаз, нам пред­ставлена современная сцена конфликта с самим собой. С горькой иронией циничный двойник Адама разоблачает всю историю с коронацией. «Корона станет терновым венцом», — предупре­ждает его Комедиант. «Помилуй, — отвечает Адам. — Мы уже исчерпали эту тему». Какое бы религиозное или трансцендентальное значение ни имела эта коронация, оно немедленно отвер­гается.

Потом Комедиант пускается в подробное пе­речисление «состояний» Адама — весьма мно­гозначный термин, который толкуется двоя­ко: все, чем обладает такой человек, как Адам, это его внутренний мир, но вокруг достаточ­но пространства для гордыни, материализма и мании величия. Мы оказываемся дома у Адама через видение «предметов», из которых в ба­зарный день ему будет воздвигнут памятник. Это сцена раздора, классовой борьбы и лицеме­рия. Адам гневно отвергает образ самого себя как правителя, снедаемого жаждой власти, но Комедиант обезоруживает его сообщением, что в полночь должен прибыть его Наставник. Но до этого у Комедианта есть в запасе еще доста­точно уловок: новое многолюдное видение, в ко­тором полно Адамов и слуг, — первые привет­ствуют Наставника, последние высмеивают его. Этого для Адама достаточно. Он восстает против злых чар, открывает крышку в черепе и загоняет Комедианта обратно.

Восстановив чувство собственного «я», Адам готов к видению себя, противостоящего огром­ной толпе на рынке. Он видит полуночную коро­нацию — ритуал посвящения в монашеский ор­ден гармонии и эгалитаризма. Подобно Иисусу на тайной вечере, Наставник предлагает учени­кам «есть хлеб,'пить вино и принять в мыслях... нового ученика», поскольку «сегодня он будет увенчан нашим добром и нашей судьбой» (177)- Вместе они входят в комнату Адама, которая вне­запно превращается в Площадь Обезглавленных, место действия самого удивительного видения в рассказе. Если раньше Дер Нистер рассказывал о густой лесной чаще и хищном звере, то теперь он описывает «дикую площадь», над которой возвы­шается стена, достигающая рая, а к ней присло­нена лестница, ступени которой составлены из человеческих черепов:

но ступеней все еще очень мало, и пока что остается очень большое расстояние до рая и до самой вершины стены... И площадь пуста, и никто не приходит туда, и по кра­ям ее правит пустота, и любого, кто приблизится к ней, обуревает страх, и тот, кто слаб, держится подальше от ее границ, а те, кто храбрее, осмеливаются приблизить­ся, но вскоре их охватывает ужас и они возвращаются... Особенно когда они видят стену, как она высока и далека, и вдобавок — когда они издали бросают взгляд на лест­ницу— из чего сделаны ее ступени и подножки... но один человек в поколении однажды ступает на границу, и один человек за каждую эпоху идет на это... отважива­ется подойти и приближается к стене. А там его уже ждут суд и лобное место, и деревянная плаха, и палач стоит у колоды, держа большой меч наготове. И тот, кто риск­нул, кладет голову на плаху, и палач отрубает ее одним ударом... А когда голова отрублена, палач дает ее в руки обезглавленному, и обезглавленный берет ее и кладет на лестницу, и лестница становится на одну голову выше, и лестница получает еще одну ступень. (178)

Все герои Дер Нистера стояли на границе; нико­му не пришлось сложить голову ради того, чтобы перейти ее. Никто не представал перед судом, кото­рый приводит прямиком на плаху. То, что это при­глашение на казнь в конечном итоге подтверждает избавление, мало облегчает апокалиптическое чув­ство, грозящее разрушить состояние Дер Нистера.

Само по себе обезглавливание не означа­ет конца казни, потому что, как только «учени­ки и зеваки» возвратятся домой, предостерегает Наставник, они будут осмеяны, каждый — своим комедиантом. Единственное, что, возможно, спо­собно заставить того замолчать, это (как обычно) сказка, о Мосте и Всем Мостам Мосте.

Поначалу мало что связывает историю о по­корном Мосте с ужасным зрелищем полуночного обезглавливания. Однако Мост мучим шутом, ко­торый уговаривает его бросить свою неблагодар­ную работу, и после долгих насмешек Мост впа­дает в меланхолию — точь-в-точь как Адам, кото­рого изводит навязчивый Комедиант. И подобно тому, как у Наставника наготове есть для учени­ков излечивающая сказка, отчаявшийся Мост мо­жет быть утешен сказкой появившегося однажды ночью Странника. Сказка о Всем Мостам Мосте это на самом деле мифическое изложение исто­рии самого Моста. Хотя нижеследующая мишна из «Поучений отцов» не имеет ключевого значе­ния для понимания этой сказки, она дает ключ к ее происхождению (5:8):

Десять были созданы накануне субботы, в сумерки: жер­ло, [ведущее в недра] земли, устье колодца, уста ослицы, радуга, ман, посох, [червь] шамир, письменность, пись­мена, [высеченные в скрижалях], и [сами] скрижали. Некоторые [авторитеты] говорят, что [в это время были созданы также] могила для Моше, учителя нашего, и ба­ран для праотца нашего Авраама. Некоторые [авторите­ты] говорят, что [в это время были созданы] и злые духи50.

Кроме брошенной в сторону реплики о злых ду­хах, все в этом неоплатоновском перечне говорит о пророчестве, освобождении, Божественном воздаянии и вечности Торы. Общего в них то, что все они чудесны по своей природе — они от­клонения от общих правил творения, они сотво­рены как исключения, чтобы служить особен­ным Божественным целям. Дер Нистер, который начал свою литературную карьеру с перепи­сывания мифа о творении, придает новый лик этой мишне, придумав чудесный Всем Мостам Мост, «который идет из глубочайшей бездны к вершине дворца». Райский дворец (или Храм) был жилищем Господа Бога, Который провел там первую субботнюю ночь творения «после недельного всемирного труда». И теперь Всем Мостам Мост

был очень доволен своей головой и не очень доволен но­гами, потому что ноги замерзли и промокли, и от влаж­ности, и тины, и налипших на них вещей, Мост чувство­вал себя не очень хорошо. Он не думал о ногах с удоволь­ствием, и это приводило к неудовлетворенности, а неу­довлетворенность приводила к жалобам; жалобам, что у него нет выбора, жалобам, что Господь Бог поспешил покинуть его сразу после Творения, покинул и совсем не проводил с ним времени. И, услышав эти жалобы, Сатана пришел к нему впервые навестить ночную зем­лю. (182)

Так что не просто злые духи, а сам Сатана при­сутствовал при творении, ожидая своего часа. Он дождался его, когда Всем Мостам Мост при­нялся думать, и жаловаться, и воображать в себе чистый свет, благодать и близость к Богу. Переделав Всем Мостам Мост, Сатана убеждает его в Божественной несправедливости: представь себе, ты был создан служить другим в воде и тине. Как только Всем Мостам Мост приходит к разоча­рованию в своем предназначении, Сатана пред­лагает ему практическое решение: «Разрушься!» Тогда, вместо того чтобы стоять прямо, соединяя высоты и глубины, он сможет связывать длину и ширину, «и всем будет легко идти по мосту, и они будут приходить именно туда, куда нужно; и ма­терия будет оправдана, потому что у бездны тоже есть свои права, и почему мы должны служить Ему, когда мы сами можем быть хозяевами».

План Сатаны — заменить вертикальную ось мира горизонтальной, потому что «у бездны тоже есть свои права», содержит определенную политическую идею, особенно учитывая, что последствия будут катастрофическими. Но пер­вородный грех творения для Дер Нистера — это не сатанинское уравнение человечества, не про­летарская программа, а патология сомнения, ко­торое буйствует с самого начала рассказа: остав­шись в одиночестве, чтобы обдумать это предло­жение, Всем Мостам Мост «ждал и сомневался, размышлял и колебался». Благодаря этому со­мнению Всем Мостам Мост не отрекается от не­бес полностью, как хотелось Сатане, а избавля­ется от бездны.

И в этот момент свет во дворце, где была его голова, по­мерк, и Господь Бог вышел из дверей второго дворца; отдох­нувший и удивленный, Он взглянул на Всем Мостам Мост, взглянул и ничего не сказал, взглянул и вернулся к Своему субботнему отдыху... Сатана не стал опять сочувствовать Всем Мостам Мосту; злой и недовольный и уязвленный неудачей своего первого посещения, он исчез с глаз Всем Мостам Моста и вернулся туда, откуда явился. (183-184)

Вот так самый психологический из рассказов Дер Нистера возвращается к первичному акту шви- ры, когда свет Божьего дворца потускнел и мост, державший глубины и высоты в постоянно под­вешенном состоянии, выровнялся. Теперь Сатана повсюду управляет расширением мостов, и он по­слал своих шутов отговаривать мосты от испол­нения их предназначения; и «из-за греха голо­вы Всем Мостам Моста и из-за угасания его све­та многие головы слетят с плеч, чтобы наполнить этот дворец света светом своих голов».

Вместе со всеми перечисленными атрибута­ми полуночного обезглавливания (коронация — это обезглавливание; и лестница, и Всем Мостам Мост ведут к небесам; свет в Божьем дворце можно зажечь снова, только если множество го­лов лягут на плаху под меч палача), внутренние истории быстро переплетаются с внешней ра­мочной. Наставник и ученики уходят, Адам воз­вращается домой, терпит ожидаемые упреки и насмешки, успокаивает себя и Комедианта, и на­чинает рассказывать истории, которые расска­зал ему Наставник. В них — исцеление от голов­ной боли.

Балансируя где-то между рассказом Кафки «В исправительной колонии» (1919) и Сефер га- маасим («Книге деяний», 1932) Агнона, гамбург­ские рассказы Дер Нистера вывели еврейскую фантастику на новый уровень с точки зрения формы и философской зрелости. Как показал анализ «Обезглавленного», его симметрия функ­циональна и безукоризненна51. История Адама и его Комедианта дает психологическую рам­ку для всего последующего действия. Рассказ Наставника, в свою очередь, представляет со­бой «реалистическую» параллель к рассказу Странника, являющуюся мифическим ядром рассказа. С философской точки зрения, как мы видели, Всем Мостам Мост Дер Нистера тоже ви­сит между мифическим и личностным полюса­ми. В начале, согласно его собственной версии лурианского мифа о творении, было чудо с мо­стом, который стоял между илистой бездной и вознесшимся в небеса дворцом. В результате пер­вичного акта швиры человек был низвергнут с небес. Но если достаточно Адамов будут гекепт, обезглавлены, недостающая часть Всем Мостам Моста будет восстановлена, а оставшиеся вни­зу смогут вновь приобщиться к Божественной реальности. Поддерживает эту прометеев­скую битву, это неудовлетворенное стремле­ние, настолько близкое к стремлению источни­ка к сердцу мира в «Сказке о семи нищих» рабби Нахмана, нищий-скиталец, уже навсегда втяну­тый в поиски52.

Рассказ Дер Нистера можно читать как руко­водство по духовному исцелению. Каждый инди­видуум, живущий в современном мире, мучим головными болями и циничными комедиантами. Это сомневающаяся душа, которую технология,

позитивизм и современность превращают в скеп­тическую. Только истинный художник способен возродить омертвевшую и расколотую душу. Таков рассказчик-наставник, который зашивает рану и восстанавливает внутреннюю гармонию. Он учит Адама, как закрыть чрезмерно активную голову. Но притча не заканчивается Наставником и его историей. Она завершается более неопреде­ленно, чем любой рассказ Дер Нистера, — тем, что новому ученику приходится столкнуться с безголовым будущим в окружении скептиков и комедиантов.

Не нужно далеко заглядывать, чтобы понять, почему этот рассказ был исключен из советско­го издания сочинений Дер Нистера. Если присут­ствие Бога-Светоча — это еще ничего, то Сатана в роли болыиевика-теоретика граничит с бого­хульством. Незаметность Дер Нистера, которая так хорошо служила ему, превратилась в уни­кальную и практически фатальную обязанность после возвращения на советскую почву. Почему же он не увидел того, что было написано на сте­не? Как мог автор таких несомненно изощренных рассказов увидеть для себя будущее там, где все мосты были одинаково горизонтальными?

У меня нет ответа! Обведя читателя вокруг пальца и пустив все свое красноречие на то, что­бы показать, что веймарские годы явно были центральным периодом жизни и творчества Дер Нистера, я все еще избегаю разговора о его кри­тическом решении вернуться в Советский Союз. Я завидую своим коллегам, которые могут объяс­нить любую деталь в биографии Джанет Фланер, Эрнеста Хемингуэя или Гертруды Стайн — того

знаменитого потерянного поколения, которое посеяло свои дикие семена в Париже и собрало урожай, вернувшись в Америку53. Но вопрос о писателях-эмигрантах, наиболее ярких и самых лучших, без которых не было смысла даже гово­рить о советской культуре на идише — и которые предпочли вернуться и заплатили за это жизнью, подобен гноящейся ране в сердце современной идишской культуры.

Еще загадочнее история символиста, подобно­го Дер Нистеру. В отличие от русских футуристов, символисты не считали нужным радоваться кру­шению прошлого и никогда не «взирали на их ни­чтожество с высоты небоскребов». Символисты боялись нашествия техники и заключили себя в башню Высокого искусства, надеясь найти путь к сердцу масс54. Более того, у символистов, в от­личие от большинства русских интеллектуалов, было мало причин жаловаться на буржуазию. Группа художников-символистов «Голубая роза» некогда находилась под покровительством се­мей предпринимателей-старообрядцев, напри­мер Рябушинских. Дер Нистер, которому, прав­да, никогда так не везло, ни во времена расцвета киевской группы, ни в бурные годы Веймарской республики, много лет спустя увековечит упадок еврейской купеческой семьи, создав самый точ­ный во всей идишской литературе портрет хасид­ского торговца55.

Одних, безусловно, привлекло обещание го­сударственной поддержки культуры на идише, и они, как педагог из Бунда Эстер Розенталь- Шнейдерман, очень хотели верить, что совет­ская национальная политика сделает возмож­ным еврейский культурный ренессанс56. Но где в этом монашеском ордене отшельников и звез­дочетов, на этом Всем Мостам Мосту, протянув­шемся от бездны до райских высот, в этом духов­ном стремлении к мистицизму и хасидизму, к средневековому роману и современной сказке, где здесь было место для марксизма, не говоря уже о большевизме? До тех пор пока у исследо­вателей не появится дополнительная биографи­ческая информация, лучшим свидетельством являются сами рассказы. Здесь расспрашивание начинает доминировать в сюжете, а вымыш­ленный герой все больше напоминает автора. Таким образом «Скрытый» свидетельствует о том, что он отвечает за свои действия так же, как за слова, — чего и следовало ожидать от перво­священника.

Никогда Дер Нистер так открыто не выра­жал собственные утопические ожидания, как в «Новом духе», экстатическом манифесте 1920 г.57. Только здесь он примиряет свою элитарность и эзотерическое знание с требованиями коллекти­ва. «Твое призвание — подчиняться, — возвеща­ет первосвященник Ишмаэль юному священни­ку Финеасу, причем оба они находятся в раю, — и с другими, с твоим родом построить там новую скинию... Потому что люди долго жили, непри­вычные к скинии, и потому что давно уже сло­во Божье и голос Духа подолгу не слышны были священникам» (13). Последовав этому распоряже­нию, юный Финеас, сын священника Менахема (персонаж, который в этом произведении, можно идентифицировать с автором), встречается с дру­гими священниками в глубокой горной пещере, и они вступают в духовное братство, чтобы спасти то, что осталось от мира. Горный дух пророчеству­ет о непременном спасении, используя образы, почерпнутые из Евангелий, Откровения Иоанна и «Мужа молитвы» рабби Нахмана, а юный ге­рой обращается с прочувствованным призывом к своим братьям и друзьям, объединенным «од­ним поколением и одной идеей» — те, кто пре­бывал раньше в состоянии одиночества, должны сплотиться и распространиться в народе, потому что они владеют искрой и духом, уже утерянны­ми всеми остальными (23). Потом все выходят из пещеры и обращаются лицом к востоку, где солн­це восстает от сна58.

Хотя этот текст был написан в разгар апокалип­тических событий лета 1920 г., когда Дер Нистер и другие идишские писатели приехали из раздира­емого войной Киева в Москву и всерьез собира­лись бежать в Америку, его автор придавал боль­шое значение своему мессианскому манифесту и напечатал его при содействии советской вла­сти трижды59. То, что он адресовал свое самое пу­бличное и наиболее пропагандистское произве­дение радикальным сторонникам Советов, озна­чает, что он вернулся в Советскую Россию просто за отсутствием выбора.

В «Новом духе» слышны также самые личные и сокровенные мечты Дер Нистера. Из Берлина он неоднократно писал в Нью-Йорк Ш. Нигеру (с которым ему так и не суждено было встре­титься) о необходимости центрального форума. Орган, который будет выражать, писал он: «...всю нашу предельную серьезность, нашу взрослость и сознательность» и объединит лучшие и вели­

чайшие таланты, которые сейчас разбросаны по всему миру60. «Все наше поколение умрет без по­следнего покаяния, — писал он, используя яркий религиозный оборот, — а ганцер дор унзерер вет штарбн он виде»61.

Ритуальное покаяние в грехах — последнее деяние в жизни благочестивого еврея. Его мож­но совершить и без присутствия раввина, однако считается, что его услышит Бог и святая община, к которой принадлежит кающийся. Здесь, в вей­марской Германии, «все пользуются свободой, — продолжает жаловаться Дер Нистер, — все раз­виваются, все ослабляют путы, и наше дело раз­валилось». «Компромисс, примирение с середи­ной» — вот грехи, за которые нет прощения, пока не появилась «сильная и могучая рука, великое и необходимое единение».

Там такой центр вряд ли можно было соз­дать, коль скоро сам Дер Нистер только что по­рвал с обоими своими издателями, в Варшаве и в Берлине, а об идишской прессе и литера­турных журналах Нью-Йорка он высказывал­ся крайне пренебрежительно. Как он мог ожи­дать, что Авром Лесин, редактор нью-йоркского литературного ежемесячника Ди цукунфт, бу­дет и дальше печатать его рассказы, если в со­проводительном письме он поносил «американ­ских неучей»? «Они не понимают моих расска­зов? — гневался он. — Так они научатся их пони­мать. В любом случае это не моя ошибка, а их по­зор. Бе-хол-ойфн из дос ништ майн фелер, нор зей- ер безойен»62. Возможно, Советский Союз привле­кал его, потому что там была сильная и могучая рука, и ей ничего бы не стоило сделать центром еврейской культуры только идиш. Как отметил Давид Бергельсон в своем программном очерке о «Трех центрах» идишской культуры — Америке, Польше и СССР, — социально-экономические условия в Советском Союзе подорвали прогнив­шие устои еврейской буржуазии, оставив откры­тым пространство для возникновения органиче­ских уз между идишскими интеллектуалами и ев­рейскими трудящимися массами63. В 1926 г., ког­да Бергельсон написал свой очерк, Дер Нистер, как и Перец Маркиш и Давид Гофштейн, верну­лись к мысли о восстановлении скинии идиш­ской культуры «внизу».

Фигура священника—это воплощенная квинт­эссенция всех ценностей, которые Дер Нистер по­читал сакральными: терпения, упрямого внима­ния к деталям, способности работать в тишине, вдали от человеческого жилья64. Выведя рассказ­чика в роли священника-радикала, Дер Нистер хотел доказать, что идишский рассказ никогда не станет полностью независим от религиозного (хотя и не только иудейского) наследия. Это было его кредо на протяжении всей жизни, причиной, по которой он стал писателем. Только теперь, ког­да осталось так мало мест, где можно было постро­ить скинию, священник в нем опустил очи долу. Когда-то столь близкий к педагогической элите Киева, Дер Нистер не питал никаких иллюзий от­носительно возвращения советского еврейского рабочего класса к полноценной духовной жизни. Кроме того, для правильного понимания его соб­ственных рассказов теперь требовалось больше формализма и Фрейда, чем иудаизма. Возможно, он надеялся, что подобно тому, как художествен­на я дисциплина, которая требуется для написа­ния таких рассказов, не дала первосвященнику продать свою душу, так и умственная дисципли­на, которая требуется для разгадывания его рас­сказов, сама по себе будет поддерживать огонь на алтаре.

И даже эта слабая надежда катастрофическим образом не оправдалась. У попутчика, подобного Дер Нистеру, было слишком мало времени сейчас, в эпоху свертывания нэпа, приспособить свой стиль к требованиям коллектива. За этот трех­летний период (1927-1929) стражи пролетарской культуры усилили и без того жесткие нападки на декадентство, эстетизм и даже на нистеризм65. В результате игра Дер Нистера в прятки стала без­надежной, подобной ей не было со времен бега рабби Нахмана наперегонки со смертью.

Рабби Нахман — первый еврейский интеллек­туал, который выступил против официальной идеологии, используя идиш, сказки и глас на­рода, и превратил рассказывание историй в ин­струмент политических бунтарей66. Несмотря на внешнюю простоту, его сказки содержали скры­тую идею, которая, будучи извлеченной на по­верхность, угрожала не только хасидской элите, но и миру во всей империи. Поскольку хасидские сказки рассматривались вместе с другими благо­честивыми сочинениями, они действительно не вписывались в политику просвещенных деспотов в Петербурге и Вене, которые привлекали маски- лим для очищения еврейской религиозной ли­тературы от выражений, оскорблявших мораль, рационализм и мирскую власть.

Маскилим, в свою очередь, стали мастерами уверток. Когда они не подавали в органы власти секретные меморандумы, направленные на то, чтобы насильно реформировать, изменить, мо­дернизировать своих набожных соплеменников, заставить их идти в ногу со временем, они рас­пространяли в своей среде ученые пародии на са­мые почитаемые тексты. Когда тактика не прино­сила желаемых результатов, они открывали для себя идиш и принимались рассказывать сказки, которые подрывали авторитет властей, и сочи­нять сатирические песни. Завладев самым пре­зираемым, плебейским и неуправляемым сред­ством — развлекательной книжкой, — Дик, сре­ди прочих, превратил ее в рупор официальной идеологии. Это придало искусству сокрытия но­вый поворот, потому что теперь ключ или код идишской сказки мог лежать за пределами систе­мы идишкайт. Священные тексты и exempla, ко­торые веками служили поддержке коллективных норм, укреплению единства еврейского мень­шинства против внешней власти, превратились при маскилим в средство пробить стены этого об­щества.

Перец был и за тех и за других. До тех пор пока он верил, что только революция может воскре­сить еврейские кости, он использовал благоче­стивые рассказы и игривые романы как маску для своей радикальной программы. Но когда к концу XIX в. восточноевропейская еврейская культу­ра повернулась внутрь себя, Перец возглавил это движение, использовав традиционные сказки, чтобы вернуть упрямых евреев к отброшенному прошлому.

Скрытые линии в рассказах Шолом-Алейхема были в большей степени переплетены со злобод­невной реальностью. Он напрямую прибегал к политической аллегории — сатирическая кни­га о русско-японской войне, «Дядя Пиня и тетя Рейзл», и притча о погроме про «Мишку», кото­рый разрушил еврейский дом, где нашел при­бежище (праздничный рассказ, ни больше ни меньше), — были слишком крепко привязаны к недавним впечатлениям, чтобы выдержать испы­тание временем67. Он обессмертил себя, приру­чив страх перед текущими событиями, которые были до боли знакомы, и наблюдая за разложени­ем еврейской жизни на фоне возбужденных ре­чей и комических реплик живых евреев.

Литератор, который предъявил права на ха­сидизм и (частично) на Гаскалу, на Переца и (ча­стично) на Шолом-Алейхема и сам выступал под псевдонимом «Скрытый», довел до совершенства искусство, которое противостояло всем формам власти. Любое предложение с инверсией, лю­бая аллитерация, повтор и аллюзия развенчи­вали его скрытность. Это было искусство для по­священных. Тирания жадных до прибыли евро­пейских издателей и невежественной американ­ской публики сделала рассказы Дер Нистера еще более сложными, преходящими и самодостаточ­ными. Выкованное в горниле Веймарской респу­блики тайное искусство могло показаться если не непроницаемым, то, по крайней мере, достаточ­но упругим, чтобы выдержать прекрасный новый мир советской власти. Но веймарская Германия была просто детской игрушкой по сравнению с той властью, которую установила над телами и

душами диктатура пролетариата. Бежать от объ­единенного гнева партии, цензуры, прессы, изда­телей и публики было некуда, когда идеологиче­ски ослепшие евреи наводнили все сферы обще­ства и когда искусство, чтобы выжить, обязано было быть национальным только по форме и со­циалистическим по содержанию.

В своих жреческих произведениях Дер Нистер поддерживал иерархию ценностей и строгое раз­деление между добром и злом, духом и материей, фантастической сказкой и повседневной жизнью. В политических произведениях, написанных на Советской Украине, все стало антитезой всего, жертва превратилась в тирана, поиски героя за­путались в мешанине измены самому себе, са­моубийства, пьянства, смешанных браков, бес­порядочных связей и скупости, а алчные медведи стояли наготове, собираясь вырвать герою серд­це. Как будто сознание вины за предательство та­ким тяжким грузом лежало на душе Дер Нистера, что он обратил свои яростные нападки вовнутрь; как будто возможности диалога и истинного уче­ничества свелись теперь к одному длинному мо­нологу, разговору с самим собой и исповеди; как будто искусство, которому он предавался с таким жаром и надеждой, оставлено другими жрецами, и остался только Дер Нистер алейн — сам Дер Нистер, наедине с самим собой.

Хотя его действительно бросили, он не сми­рился с этим без боя. Дер Нистер выпустил че­реду проклятий в адрес всего того, что раньше считал священным. Горячность и вульгарность «Рассказа о бесе, о мышке и о самом Дер Нистере» (1929) захватывает дух, так велика вонь, исходя­щая от всего, что совокупляется, мочится, портит воздух, испражняется и истекает жиром в этом произведении68. Зверинец, полный грызунов, на­секомых и похотливых чертей делает его продол­жением «Превращения» Кафки и предшественни­ком комикса «Маус» Арта Шпигельмана, первого еврейского фантастического произведения кате­гории «X»69. Как и «сам Дер Нистер», крысолов и пародийный автобиограф, читатель разрывается от смеха и отвращения.

Действие рассказа разворачивается в двух раз­ных странах, в одной из которых живут люди из стекла, и единственная часть тела, которая у них сделана из плоти, — это пупок, поэтому они не могут есть, спать или совокупляться; а во второй стране, где живут люди из плоти, можно делать все то, что невозможно в первой. Дер Нистер по­сещает обе страны и, будучи великим целителем, дарит жителям первой настоящую страсть, за­ставив их пупки вырасти до огромных размеров, а жителей второй страны призывает к воздержа­нию, указав лишь, что одна страна — зеркальное отражение другой.

Как всегда, герой — странник, нищий, и его, тоже как обычно, сопровождает верный бессло­весный друг, на этот раз осел. Он смешит Дер Нистера, когда учит стеклянных людей мочить­ся и отправлять другие телесные надобности. Ослиный навоз, как оказывается, содержит мно­жество зерен (того же рода, что и чудесные зерна, описанные когда-то в «Рассказе об отшельнике и козочке»), которые стеклянные люди аккуратно вытаскивают, чтобы посадить в землю. Услуги Дер Нистера и обильный навоз осла не спасают странников от ярости людей. Когда исцеление становится оскорблением и стекло превращается в плоть, осла насмерть забивают камнями, а Дер Нистер едва избегает той же участи.

Жалкая сущность сказочного образа «Дер Нистера» проявляется в бессмысленном по­стоянном движении по лабиринту, причем он почему-то убежден, что все еще может спасти мир. Сначала он не замечает криков стеклянных людей, которые стали теперь сверхплотскими, и их избыточный жир, из которого делают свечи, привлекает армии мышей. Дер Нистер слишком занят у себя на чердаке, где рукой и ногой ему служит личный бес. Потом он и Мышь-охотница (которую он приносит, чтобы истребить грызу­нов) идут каждый своей дорогой, потому что у охотницы только одна цель в жизни, тогда как Дер Нистера ждут во многих странах и у него «разные цели и разные призвания» (55). Но Дер Нистер остается в дураках, потому что, если бы не Мышь-охотница, чье имя созвучно немецко­му имени Крысолова, Rattenfanger, которая ре­шает развлечься ловлей бесов, история закончи­лась бы «тут, прямо на середине» (59). Тогда мы бы никогда не узнали, что среди разнообразных призваний Дер Нистера есть и талант звездочета (как когда-то давно у Бовы), и в этом есть свои положительные и отрицательные стороны. Все, что этот талант приносит Дер Нистеру, — не­бесная милостыня, на которую он покупает за­саленную шкуру мертвого черта. Ближе к концу рассказ говорит о кожах: стеклянных кожах и ко­жах, сочащихся жиром; о попытке Дер Нистера спасти свою (хотя конечно же не свою) шкуру, ведь его настоящая кожа — это тело, настоль­ко изнуренное, что любой при взгляде на него утрачивает всякие желания. Неудивительно, что «из всего этого он заключил, что, в конце концов, после всех его скитаний, когда он, может быть, придет в какую-нибудь последнюю, самую да­лекую страну, где он никому не нужен и никто о нем не знает, и никто не будет по нему тосковать, он припомнит всех чертей, и, может быть, он им понадобится, и он предстанет перед чертями, и в их обществе и на мышиных свадьбах он будет пробавляться в роли скомороха и рифмоплета» (79). В реальности Дер Нистер именно так и по­ступал — развлекал мышиную невесту и ее дья­вольского жениха — и закончил наводящий ужас рассказ сердечным Мазл-тов!

Помните путешественника, который одержал победу, когда черти заставили его показать на­готу под кожей? Помните отшельника, который в конце сказки нашел зерно истины? Помните Бову, которому пришлось заключить свой брак за сценой? Никто из них, по всей вероятности, не нуждался в пище. Они могли позволить себе дея­тельно проводить молодость, исследуя внутрен­ний мир разума. Им не нужно было волноваться о «спасении своей шкуры». С престарелым изго­ем, носившим величественное имя Дер Нистер, было не так. Он последовал своему еврейскому и художественному призванию и снова оказался на морозе, в месте, где он мог водить компанию с продажными крысоловами, совокупляющимися бесами и мышами, какими-то жуткими гибрида­ми клопов, скитаясь по стране, где все ставилось на карту.

Последнее откровение Дер Нистера было са­мым опасным: страна капиталистических сви­ней, у которых жир сочится по всему телу, — это то же самое, что страна стекла, где нет еды и у лю­дей отняты все желания. В послевоенной Европе, между Западом и Востоком, между капиталиста­ми и коммунистами больше не было разницы, как не было и выбора между материей и духом.

В рассказе «Из моего добра» (1928) Дер Нистер показал, как реальное состояние дематериа­лизуется, когда духовные блага превращаются в товары на продажу70. Вновь превратив «Дер Нистера» в рассказчика и автобиографическо­го персонажа, он впервые вывел его с грязным пятном на лбу, которое внезапно становится золотым и на которое он покупает (со скидкой) «Записки сумасшедшего» Дер Нистера71. В по­следующем тексте «Записок» грязь и золото ста­новятся изображением реальности. В Царстве грязи его наказывают за неприспособленность, а в Царстве золота он скупает все богатства и подвергается наказанию за гордыню. В лун­ном прибежище, куда его приводит Большая Медведица, он тоже не может приспособиться и в итоге распродает остатки своих богатств, что­бы накормить десять голодных медведей, по­следний из которых готов вырвать ему сердце. Постоянная символика — (русские) медведи, которые заглатывают художника по кускам, — вряд ли ускользнула от советского читателя, даже если учитывать, что унаследованная им от Шолом-Алейхема аллегория «Береле», который кусает (еврейскую) руку, воспринималась как реликт царского прошлого. Дер Нистер играет с огнем, и его последние рассказы отражают это своими глубокими, похожими на галлюцина­ции сюжетами и оторванными от реальности символическими пейзажами.

Дер Нистеру пришлось перестать писать сим­волистские рассказы за год до начала голодомо- ра, унесшего жизни около ю миллионов крестьян его родной Украины, и за семь лет до показатель­ных процессов Большого террора. Судя по тому, как мало он написал с 1927 по 1929 г., он, похоже, приспособил идишскую литературу к страхам сталинской эпохи. Годы обучения и мастерства не пропали для Дер Нистера даром. Более того, болезненный опыт попытки соответствовать дик­татуре парии заставил его подняться на более вы­сокий, универсальный уровень борьбы, которую он вел языком идишской фантастики. Поэтому мир рассказов стал гораздо более населенным, городским, шумным, пахучим, продажным и азартным. Больше нет ленивых прогулок по лесу или по пустыне; больше нет никаких поисков, только бессмысленные испытания и несчастья. В рассказе «Под забором: Ревю» (1929), завещании и исповеди Дер Нистера как писателя, главным со­бытием является испытание без испытания, куль­минацией которого становится аутодафе72. Если еще в 1923 г. Дер Нистер предупреждал Шмуэля Нигера, что их поколение «умрет без покаяния», то это был последний шанс автора раскаяться в измене своему художественному призванию. В этом рассказе Дер Нистер невольно написал вы­нужденную исповедь многих писателей — еврей­ских и нееврейских, которые вскоре погибнут, не оставив и следа.

Загрузка...