Дер Нистер дает несколько намеков на то, что в рассказе «Под забором» следует видеть его последнее и наиболее личное заявление — возможно, даже ответ на «Новый дух», утопический манифест 1920 г. Это самый современный из его рассказов, самый несомненно психологический и самый богатый аллюзиями на европейские литературные источники. Подзаголовок «Ревю» указывает на современный мир кабаре, или в данном случае цирка. Внешняя рамка рассказа тоже вполне близка реальности. Какого-то ученого, человека с определенными буржуазными привычками, отвергает цирковая артистка. Он напивается, и его будит полицейский, тогда он идет отсыпаться домой, но там его будит дочь, которой он пытается рассказать всю историю. «Под забором» — это вариация на тему «Учителя Гнуса» Генриха Манна, более известного по незабываемой экранизации «Голубой ангел»73 с участием Марлен Дитрих. Там артистка играет Лили, дальнюю родственницу Лилит — лукавой соблазнительницы из еврейской традиции. Из остальных персонажей легко узнаваем монах Медард, герой «Эликсиров Сатаны» Э. Т. А. Гофмана, романа, в котором тоже присутствует двойное испытание74.
«Ревю» — это еще и «повторение» или запись того, что пошатывающийся, мучимый виной профессор говорит своей дочери на следующее утро. Первая же реплика: «Душа моя скорбит смертельно» — свидетельствует о тяжести бремени и о том, что над многим предстоит работать — как Иисусу, который этими же словами обратился к ученикам в Гефсиманском саду. Перед нами человек, одержимый собственной виной. Поэтому его признание выстроено скорее в психологической, чем в логической последовательности. Признавшись в своей любви к циркачке, он воображает себя цирковым наездником, одетым в яркое трико и с хлыстом в руке75.
Я стоял на арене цирка. Привели великолепного коня, и я сел на него. А прямо передо мной галопом скакала еще более великолепная лошадь и на ней гарцевала Лили, она балансировала на одной ноге, вытянув другую назад. Многочисленная публика с головокружительной быстротой проносилась у меня перед глазами. Нас окружали кресла и сидящие на них люди, все глаза горели от возбуждения. От каждого движения Лили у них захватывало дух. Каждое «але-гоп», каждый крик приводили их в восторг и восхищение. И я тоже был в восторге, стоя на спине своего коня и гарцуя на нем, а Лили, невесомая в своем легком костюме, гарцевала передо мной.
И внезапно, на всем скаку лошади, она повернулась. Теперь ее спина была обращена к голове лошади, а сама она смотрела на меня. Толпа разразилась аплодисментами, когда Лили протянула мне руку, а я устремился ей навстречу. Мы не могли дотронуться друг до друга, потому что между нами были лошади, но мы чувствовали, будто касаемся друг друга руками. Успех Лили был и моим успехом, и у меня была своя доля в восторге и аплодисментах толпы. (Y189-190, Е 577)
Цирк — само воплощение движения, цирковой купол покрывает все, как подобает месту преходящего развлечения. Любой, кто входит под этот круглый купол, оказывается на виду у всех, и энергия и волнение возбуждают. Цирк ярко освещен и набит до предела, но в служебном помещении есть место для любви — и оно свободно. Обычно цирк — это место звериного соперничества, зависти к тем, кто создает лучшее зрелище или вызывает больше восхищения, кто попадает в первые строки афиши. Здесь может показаться, что профессор, превратившийся в циркового наездника, не чувствует соперничества: «Успех Лили был и моим успехом», но вскоре окажется, что это фатальная ошибка. Теоретически любовь может сделать все ценности бессмысленными (как профессор раньше объяснял своему ученику). На практике, цирковая звезда сделает невозможным любое соревнование.
Любимая дочь профессора каким-то образом поступила в цирк, и в кульминации их тройного номера, Лили (кажется, будто это случайность) устраивает так, что девушка летит головой в толпу. Цирк исчезает, и мы вновь оказываемся в комнате, где лежит раненая дочь, расплачиваясь за вину отца и его выходку с Лили. Чтобы еще больше запутать дело, вновь появляется ученик, который сообщает, что весь город говорит о происшествии в цирке и о несчастном случае. Это уже непосильное испытание для самоотверженной любви, тем более что профессор любит только самого себя. Он настолько убежден в собственной важности и величии, что воображает, что весь мир зависит от его действий. Фантазия о втором визите ученика только подкрепляет предыдущую фантазию. В этой психологически тяжелой ситуации видение становится сюрреалистическим: стены кабинета проваливаются и начинают забрасывать отца и дочь камнями. Ему удается защитить ее, но один камень попадает ему в голову, и он теряет сознание.
Здесь начинается его испытание и формальное покаяние. До сих пор сны и галлюцинации развили в нем эгоистическое чувство вины. А теперь он превращается в некое подобие нозира, отшельника, и предстает перед своим наставником и другими монахами, обвиняемый в отступничестве76. «Я чувствую себя черепахой, лишившейся панциря, — признается он, — абсолютно нагим» (Y 194-195, Е 580). Но это не соблазнительная нагота обтягивающего трико, нагота, создающая для толпы чарующую иллюзию, а нагота монаха, проведшего всю жизнь в каменной башне монастыря и покинувшего ее, отказавшись навек от своих привычек.
Как можно сменить один такой дом на другой? Башня построена на века как хранилище вечной истины. Она поддерживала монашескую жизнь, которая текла в соответствии со строгой и жесткой иерархией. Защищаясь, отшельник сначала проклинает жуткую обстановку в башне: там пусто, холодно и темно; весь свет вышел наружу. Внешний мир считает башню музеем, но внутри нет любви; соломенные дети приникают к сосцам соломенных мужчин. Он проклинает даже своего учителя Медарда: «Ты должен был это предвидеть, Медард, учитель мой, и сказать нам, чтобы мы избегали этого дома». Отшельник дезертирует из-за того, что он потерял веру в собственные убеждения, из-за общественного мнения, из-за финансового давления и из-за Мусорщика. Мусорщик в башне — то же, что Лили в цирке: подсознание, соблазнитель. Мусорщик убеждает отшельника поджечь монастырь. Мусорщик оживляет свое соломенное дитя, а потом отправляет девочку и ее отца на прибыльную работу в цирк. Там, в цирке, Мусорщик устраивает шутовской суд над отшельниками к истерическому восторгу толпы, и во время судилища нозир смеется больше всех: «И я веселился больше любого из них, и, когда я бранил монахов, я был остроумнее всех. И наконец приговор произнесен: грязь и мусор следует сжечь» (Y 2ii, Е 591). Тем временем Лили ревнует к дочери отшельника и подстраивает ее падение. Поскольку отец мог предвидеть, что произойдет, но ничего не сделал, чтобы предотвратить это, он ответственен и за этот несчастный случай, и за все остальное:
И это мой грех, судьи. Это то, что случилось со мной после того, как я покинул наш дом. Я предал своих учителей и сделал свою дочь калекой. И все это произошло со временем, потому что углы нашего дома были подрыты, и мусорщик и те, кто жил по нашему примеру, и мы ни для чего не годились и были абсолютно не готовы к внешнему миру, и они взяли верх и привели нас туда, где нами будут руководить мусорщики, на улицу и на рыночную площадь, к обману и цирку, и мы отдали рубахи с наших плеч, и глаза с наших лиц, и дочерей от наших чресл ради куска хлеба. Приговорите меня и сделайте со мной, что хотите. Отрекитесь от меня, как я отрекся от вас, и как я покалечил свою дочь, покалечьте меня, и вынесите мне свой приговор. (Y 213-214, Е 593)
Это еще не все, в чем он готов покаяться, но внезапно цирковая арена исчезает, и он опять оказывается на процессе, а в роли судей выступают Медард и его ученики. Это последнее признание, истинное покаяние, предназначенное только для их ушей. Поскольку его защита основывается на том, что все это его заставил сделать Мусорщик, он вынужден признать, что «мусорщики и другие подобные им создания — не люди и вообще не живые существа, они лишь иллюзии, порожденные больным воображением отшельников, и позволить им управлять собой и поступать так, как они поступают, — это позор». И вот его сжигают у столба за то, что он верит в колдовство и, восстав из пепла, он говорит: «Встаньте, учителя и ученики мои, ибо, что я заслужил, то и получил. Я опозорил вас, а вы уничтожили (букв, превратили в пепел) меня. Ун их гоб айх цу безойен гебрахт, ун up мих цу аш» (Y 216, Е 595). А потом он просыпается под забором — там, где, согласно еврейскому обычаю, хоронят самоубийц.
Миры монастырской башни и циркового купола взаимно исключают друг друга. Поэтому он разрывается. Первый мир — это мир религиозной веры, в которой художник служит Богу традиционными средствами. Медард олицетворяет ту священную истину, старые литературные традиции, которые когда-то имели значение. Но в се- кулярном мире каждый за себя. Здесь верх берет мусорщик: художник готов продать себя и другого художника, который умеет оживлять соломенных детей. Того, кто предает призвание художника, позволив смешать его с идолопоклонством, с политическим колдовством, ждет тяжелый конец: вина, приговор и самоуничтожение.
«Под забором» — это произведение, безусловно допускающее разные прочтения. Его можно прочесть как признание ассимиляции в европейском обществе. Переход отшельника в цирк реален, а вот его союз с Лили — нет. Агнон развил эту тему в своих притчах, написанных в дер-нистеровском стиле во время Холокоста. Но Дер Нистер не работал слишком долго и тяжело в страшной башне утопического искусства, чтобы так переживать за судьбу евреев. Как бы глу
боко он ни скорбел об измене своему мессианскому призванию, о том, что позволил коммунистам использовать свое искусство в утилитарных целях, он оставался таким же верным учеником Гофмана, как и рабби Нахмана. Даже когда государственный аппарат замыслил отнять у еврейского писателя его иудаизм и его искусство, Дер Нистер создал универсальную притчу о судьбе и роли искусства в современном мире.
«Под забором» знаменует собой конец еврейской фантастики и, несмотря на все попытки и замыслы, конец еврейских мессианских мечтаний на обширной территории Советской империи. Но, несмотря на тяжелейшие ограничения, накладываемые временем и местом, первосвященник сумел распрощаться с еврейской фантазией не шаблонным признанием ошибок, а увлекательным символистским рассказом, в котором покаялся за неправильный политический выбор, сделанный шесть лет назад.
Глава седьмая Последний пуримшпилер ИцикМангер
Внезапно меня осенило: вот оно! Образы бро- дерзингеров возникли в моем воображении. Все свадебные шуты и пуримштгилеры, которые развлекали многие поколения евреев, внезапно ожили. Я стану одним из них, одним из «наших возлюбленных братьев».
Ицик Мангер, 1961
После 1920 г. осталось только одно место, где идишская литература могла развиваться и процветать, и это была Польша. Темп еврейской жизни и политические факторы в Америке, в советских республиках и в Палестине сделали фольклор, фантастику и стилизованную сказку либо кашкой для не по годам развитых детишек, либо смертельно опасными остатками буржуазного или реакционного прошлого. В Польше, где царила невероятная бедность и мало что менялось, а остаточное присутствие прошлого составляло существенную часть живого настоящего, народное творчество было чуть ли не единственным продуктом, который евреи производили в изобилии.
В период между двумя мировыми войнами в Польше, а также в Румынии и странах
Прибалтики традиция и современность все еще вполне свободно конкурировали. Здесь народ не нуждался в музеефикации и в искусственном восстановлении прошлого, потому что жил полной жизнью. Здесь фольклор стал средством еврейского самоопределения на противоположных полюсах социального спектра: на городском еврейском «дне» и в сотнях переживавших упадок штетлов, где жизнь общины все еще управлялась еврейским законом и традициями. В то время как еврейские сутенеры, проститутки и карманники бросали вызов еврейской «норме», сохранившаяся местечковая культура служила опорой еврейской «почвенности».
Самый большой, яркий и непристойный сборник идишского фольклора, из всех когда-либо выходивших в свет, появился в Варшаве в 1923 г. Он назывался Бай унз идн, и после этого словосочетания, видимо, должен был стоять либо вопросительный, либо восклицательный знак: как можно найти подобное «Среди нас, евреев?». По невольной иронии издатель и один из авторов книги Пинхас Граубард посвятил эту огромную коллекцию песен, пословиц, сказок и прочего фольклора преступного мира памяти С. Ан-ского, поместив в сборник два больших его портрета и факсимиле адресованного Граубарду последнего письма Ан-ского1. Если бы это издание (на подготовку которого ушло шесть лет) появилось при жизни Ан-ского, тот пришел бы в ужас при виде своего устного учения, поверженного в грязь. Мог ли кто-нибудь поверить, прочитав столько сказок о жуликах и тюремных песен, что евреи — народ монотеизма и морали? Если еще в 1908 г.
Игнаций Бернштейн продемонстрировал благоразумие, издав свой сборник идишских пословиц Erotica und Rustica ограниченным тиражом2, то теперь нецензурные слова стали всеобщим достоянием.
Возможно, еще более шокирующим, чем творчество уголовников (от которого можно было ожидать некоторой свободы выражений), стало содержание новаторского сборника детского фольклора Шмуэля Лемана в том же томе: сборника в лучшем случае аморального, в худшем — святотатственного. Пародийные стишки и игры еврейских детей (в том числе, стишок, из которого можно узнать, кто в компании только что пукнул) показывали, насколько идеализированным по сравнению с действительностью было видение мира детства у Шолом-Алейхема. Оказалось, что дети обожали смешивать сакральное и профанное, славянские, ивритские и идишские слова даже больше, чем хасиды, которых прославили Ан-ский и Прилуцкий. В фольклоре пародия правила безоговорочно, и те, кому меньше всех было что терять в еврейском обществе, больше всего выигрывали от пародирования его реликвий.
Подобно тому как творчество воров и детей казалось отклонением от благочестивого образа местечкового общества, само польское еврейство являлось с точки зрения самосознания молодого польского государства нарушением нормы — паразитом и помехой. Поэтому задача сборника Бай у нз иди состояла не в превращении евреев в нацию пародистов, а в превращении порока в достоинство. Для вновь возникшего интереса к еврейскому фольклору появились политические причины. Чем больше евреев отрывались от основ польской жизни, тем более важными становились их притязания на самодостаточность. Взять хотя бы богатство идишской культуры по всей широте социального спектра. Вульгарный, грубый и непристойный, это был фольклор, соответствовавший славянской почве. Открытие приземленных и особенно андер- граундных еврейских фольклорных традиций в Польше было тесно связано с ландкентениш, краеведением, то есть изучением национальных обычаев и родного края посредством походов и туризма.
Польское краеведческое общество не принимало евреев или строго ограничивало их число и не признавало никакого статуса за еврейскими историческими достопримечательностями. Еврейские интеллектуалы рассматривали ис- ключенность из исторического ландшафта как попытку одновременно делегитимизировать евреев как народ и отстранить от наслаждения природой, причем последнее казалось тенденцией, восходившей ко временам Просвещения. «Проблема состоит в том, — начинался первый выпуск Ланд ун лебн в декабре 1927 г., — что мы, евреи, особенно из Варшавы и из других больших городов Польши, чрезвычайно далеки от природы. Среди нас есть много таких, кто никогда в жизни не видел восхода или заката, никогда не видел даже моря или гор, кто не в состоянии различить даже самые простые виды деревьев, не имеет представления, как выглядят стебли кукурузы или колосья пшеницы... у кого нет никаких чувств по отношению к природе и ее чудесным творениям». Эмануэль Рингельблюм продолжил этот маскильский скорбный перечень в социологическом духе: «Столетия городской жизни, удаленность от природы, жизнь в стенах тесного душного гетто обусловили то, что евреи чувствуют себя далекими и чуждыми красоте и величию природы». Возвращение к природе было неотъемлемой частью еврейского призыва к «продукти- визации»3.
Еврейская интеллигенция не видела никакого противоречия между прорывом стен гетто ради наслаждения щедростью природы и возвращением к культуре гетто во имя единения с народом. Следуя этой двойной программе, Еврейское краеведческое общество в Польше устраивало собственные лагеря и курорты, организовывало бесплатные лекции, публиковало путеводители на идише, работало над воспитанием и обучением этнографов-любителей и отстаивало силу фольклора как объединяющей силы в век раздробленности. Поскольку религия больше не связывала людей, романист Михоэл Бурштин, глашатай этого движения, агитировал горожан путешествовать по сельской местности, нести в народ светскую культуру на идише и одновременно усваивать народную культуру4.
Благодаря этому краеведческому движению в рассказах идишских писателей Польши появилось глубокое чувство места обитания, ло- куса. Один из них, Мойше Кульбак, превратил Белоруссию в полулегендарное место встречи славянского язычества, народного христианства, еврейской силы и мессианских чаяний. Он воплотил эту идею в поэме о еврейских плотогонах на реке Неман (1922); в оде Вильне, литовскому Иерусалиму (1926); и в стилизованном под фольклор рассказе о безногом торговце птицами по имени Муня (1928)5. «Конечно, песни о Муне пели на болотах и в далеких лесах Белоруссии!» — возносит хвалебную песнь повествователь (342). Но это довольно странная песня, судя по тому, что Муня в конце рассказа сам превращается в птичку в клетке, избрав абсолютно пассивную жизнь.
Что могло лучше соответствовать стремлению революционного ядра восточноевропейских писателей, желавших лишить Вселенную традиционного центра, чем создание нового пейзажа? Ода Вильне Кульбака начинается с аллюзии на Исаию («На стенах твоих, Иерусалим, я поставил сторожей»; Ис. 62:6), но в конце ее поэт прославляет современные признаки избавления: «Красная рубаха сурового бундовца. / Печальный студент слушает мрачного Бергельсона — / Идиш — это безыскусная корона из дубовой ветви / Над воротами, святыми и нечестивыми, ведущими в город». В том же стиле написаны «юоо лет Вильне» Залмена Шика, образцовый путеводитель на идише — он советует туристу, у которого есть всего один день на посещение Вильны, начать с улицы Остра Брама и знаменитой католической реликвии и закончить музеем Ан-ского. Еврейский квартал, с его прославленной синагогой и домами учения, оказался лишь в середине, на пятом месте. Только уже после Холокоста бывшие бунтари, такие, например, как уроженец Вильны Хаим Граде, увековечат синагогальный двор в идишской литературе6.
Pour epater les orthodoxes («чтобы бросить вызов ортодоксам» — фр.) идишским писателям нужно было только выбрать место, уже освященное традицией, и приспособить его для светских нужд. В отличие, скажем, от американского писателя Вашингтона Ирвинга, которому пришлось придумать историю о не существующих на карте горах Катскилл, в распоряжении идишских писателей было достаточно местных легенд для выбора7. Так на литературной карте вновь возникли Карпатские горы, родина хасидизма. И поэтому такие места, как румынский город Яссы, родина театра на идише, занимали в том же путеводителе такое важное место. Поскольку идишские писатели и поэты вели борьбу за еврейскую автономию в послевоенной Европе, они отбросили старые мифы о древних временах и нашли новые. Это была не литература изгнания. Это была литература обретения родины.
Наверное, не было другого идишского поэта с таким острым чувством приемной родины, как Ицик Мангер, и уж точно никого, кто находил бы столько удовольствия от изобретения личного мифа о происхождении. Как же складывалась жизнь некоего Исидора Гельфанда, родившегося в 1901 г. в Черновицах? Этот город, в котором в 1908 г. прошла Черновицкая языковая конференция, стал для идишизма тем же, чем был Базель для сионизма. В Черновицах, после бурных дискуссий, идиш в конце концов был объявлен «еврейским национальным языком»8. Мангер прекрасно помнил, что для черновицких евреев (как и всей городской буржуазии) настоящей культурой была высокая немецкая культура, поэтому, возможно, он считал претензии города на идишкайт пропагандистскими. Кроме того, немецкий язык был его первой любовью, хотя его и исключили из второго класса кайзеровско-королевской городской гимназии Дриттера за плохое поведение. Черновицы были слишком неоднозначной родиной для человека, который хотел быть одновременно модернистским светским поэтом и солью земли. Поэтому Мангер выдумал для себя биографию практически от начала и до конца9.
«Родился в Берлине в семье портного, эмигранта из Румынии», — читаем мы в «Лексиконе идишской литературы, прессы и филологии» (1927) Залмена Рейзена. «В возрасте четырнадцати лет приехал в Яссы, где выучил идиш и до недавнего времени работал по профессии [портного]». Совсем неплохо быть одновременно сыном-транжирой, принявшим язык своего народа, вроде Моисея, и действительным членом («до недавнего времени») еврейского рабочего класса. Берлин был для поэта условным обозначением того, насколько глубоко он был обязан современной немецкой культуре, в особенности Рильке, которого он удостоил отдельного упоминания в своем кратком автобиографическом очерке. Мангер мог также упомянуть, что немецкий язык был источником его обширных знаний. В записных книжках за 1918-1919 гг.
он записал названия семидесяти пяти книг, которые он прочел по-немецки: Кант, Клейст, Манн, Гессе, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Горький10.
К счастью для юного Исидора, однако, начало мировой войны заставило его переехать вместе с семьей в Яссы. (По крайней мере, одно утверждение было правдой.) В противном случае он не познакомился бы со своим родовым восточногалицийским (впоследствии румынским) пейзажем и, что еще хуже, мог так никогда и не стать идишским трубадуром. Яссы были настоящей находкой для молодого поэта-романтика, ищущего вдохновения. Здесь, «в старом городе с уединенными кривыми улочками», еще можно было услышать девушку, поющую у окна любовные песни на идише, и приобщиться к духу «ночных бродяг», «голодных, бледных и веселых», которые поднимали бокалы и запевали песню. Самым знаменитым из них был Велвл Збаржер (1826-1883), которого легко было узнать «По большим живым глазам, / По пыльной темнозеленой шапке, / И голове, лихо склоненной набок». Этот вдохновлявший Мангера персонаж был «пьян от звезд, вина, ночи и ветра»11. Там, где когда-то процветали песнь и печаль трубадуров, где память о них до сих пор мелькала в каждом окне, внушая прохожему смутные желания, — именно там было место, которое мог назвать своим подающий надежды идишский поэт.
Свое реальное отрочество Мангер провел не как немецкоязычный изгнанник, изучавший идиш, надрываясь за швейной машинкой, а как сознательный юный поэт, ищущий свое место в еврейской литературе. Кроме старых любовных песен и маскильских пародий существовала новая идишская лирика, появившаяся на свет на другой стороне Атлантики, и Мангер был ее верным учеником12. Его семья, очевидно, тоже ставила поэзию на идише весьма высоко. Порвав с традицией, младший брат Мангера Ноте занялся торговлей, а искусный портной и рифмоплет-любитель Гилель Мангер изобрел каламбур, в котором иностранное слово литератур сочеталось со священным словом Тойре, образовав изящный неологизм литератойре. Неудивительно, что Мангер поместил свою оду Яссам в главу, которая называется «Мое стихотворение — Мой портрет — Мой дом». Хотя в его творческом багаже была только одна рукопись сборника стихов, не изданного вымышленным издательством «Ничей идиш», он обладал тем, чем не мог похвастаться ни один идишский поэт до него: преданная, восторженно любящая его аудитория в собственном доме. Всю свою взрослую жизнь Мангер проведет в попытках найти приемную семью для своей поэзии, которая стала бы такой же родной, как та, что была в его доме в Яссах13.
Решив, что поэтическое ученичество окончено, девятнадцатилетний Ицхок вскоре после окончания войны направился обратно в Черновицы. Он мечтал о дебюте своей лирической поэзии в большом городе и издал один сборник, названный Квейтн («Цветы», 1919-1920), и второй — Гарбстике ойгн («Осенние глаза», 1918-1925)14. Местная газета сионистов-социалистов Ди фрай- гайт опубликовала несколько его стихотворений, и молодого Мангера пригласили выступить на мероприятии, посвященном четвертой годовщине смерти Шолом-Алейхема. Но он так тихо говорил о Топеле Тутарету и других детях, героях Шолом-Алейхема, что никто не расслышал ни слова из его речи15. Ни один из его юношеских сборников не был опубликован, а за речь на юбилее он не получил гонорара, но больше всего Мангер почувствовал себя оскорбленным, когда пожилой писатель предложил найти ему работу приказчиком в магазине16. Литература на идише была всем, ради чего он жил и ради чего хотел жить. Даже когда он завербовался в Восьмой стрелковый полк недавно созданной румынской армии, это не изменило его образа жизни. С одной стороны, он обосновался в Черновицах. С другой — давал уроки немецкого языка капитану своего полка. А с третьей — было множество юных хорошеньких девиц из традиционных семей, для которых никто не мог быть привлекательней, чем идишский поэт в военной форме17.
Мангер двигался по пути к возрождению песни, сладкой печали и к богемному стилю жизни вечно пьяных еврейских трубадуров старой доброй Галиции. Но он никоим образом не был единственной городской достопримечательностью. Во главе светской идишской элиты, особенно ее педагогического крыла, Еврейского школьного объединения в Черновицах, стоял Элиэзер Штейнбарг, скрупулезный стилист и первый баснописец в истории идишской словесности. Штейнбарг подтверждает собой парадокс, подмеченный Рут Вайс, — что «неофольклорные поэты — самые искусные идишские ремесленники современности»18.
Мангер не мог найти лучшую модель для подражания. Штейнбарг продемонстрировал, прежде всего, что, если высокая культура подчиняется строгим ограничениям устной поэзии, она способна преодолеть границы печатного слова. Хотя Штейнбарг откладывал публикацию своих басен на десятилетия, шлифуя и доводя их до совершенства, они циркулировали по Румынии, передаваясь из уст в уста. Изрядное число его детских стихотворений были положены на музыку19. Когда в 1928 г. Еврейское школьное объединение пригласило в Черновицы делегацию деятелей идишской культуры, чтобы отметить годовщину знаменитой конференции, Штейнбарг завоевал внимание еще более широкой публики. Гвоздем программы был вортсконцерт, драматическая декламация молодого актера Герца Гросбарта, который оживил басни Штейнбарга, подражая речи животных, а его опыт выступлений на немецкой сцене придал выразительности исполнению баллад Мангера. С тех пор басни и баллады
стали неотъемлемой частью идишского репер-
20
туара .
К тому же пример Штейнбарга научил Мангера тому, какую силу может иметь один-един- ственный жанр. Вопрос, было ли предпочтение, оказанное Мангером балладе, обусловлено чтением таких немецких авторов, как Гете, Шиллер или фон Гофмансталь, или знакомством с творчеством Мани Лейба, Зише Ландау или Мойше- Лейба Гальперна, остается открытым. Но несомненно, что именно Штейнбарг, имя которого неразрывно связано с басней, показал земляку, каким образом можно превратить старомодный жанр дидактического стихотворения в современную классику.
В конце 1928 г., когда Ицхок Мангер совершил свое первое важное путешествие в Варшаву, двадцатисемилетний поэт уже точно знал, откуда он пришел, куда направляется и что нового он может предложить. С одной стороны, он сравнивал себя с Танталом, сыном Зевса, который в загробном мире наказан вечным голодом и жаждой. Мангер-Тантал, родившийся в провинциальном румынском болоте, мог только мечтать о том, чтобы припасть к идишским водам, текущим через советскую границу или отведать плодов, произрастающих на польско-еврейской ниве21. Варшава тех лет была космополитичной гаванью. С другой стороны, в выступлениях и интервью, которые относятся ко времени его приезда, он авторитетно говорил об идишской поэзии в Румынии (и его собственном центральном месте в ней), о традициях народной песни у румын, о цыганах, об испанцах, о фундаментальной связи между фольклором и современной лирической поэзией, и прежде всего о балладе. Критику Шлойме Бикелю он сказал: «Моей основной сферой будут теперь баллады в фольклорном духе (ди фолкстимлихе баладн), которые продолжат балладную линию [в еврейской культуре], начинающуюся от Библии и тянущуюся до наших дней. Это будет попытка создать второй фольклорный эпос на идише после Фолкстимлихе гешихтн
Переца»22. Варшава — это, может быть, второй Париж, но Румыния — это источник современной идишской «басни, гротеска и баллады», родина Гольдфадена и Збаржера, а возможно, и место второго рождения Переца23.
Если баллада действительно была для Мангера мостом к Библии, как утверждает Шлойме Бикель, то письменные свидетельства, оставленные сами Мангером, свидетельствуют об ином. Баллада для Мангера была окном в мир и мистическим источником всей великой поэзии; он усматривал в ней кровь и смерть; величайшими ее образцами были «Лесной царь» Гете и «Ворон» По24. Непреодолимое расстояние отделяло басню — освященную временем форму еврейского самовыражения — и балладу, позднее всего сформировавшийся и наименее еврейский жанр идишского фольклора. Хотя баллада имеет глубокие корни в устной традиции, Мангер предпочел ее потому, что она универсальна и тесно связана с природой. В лирических балладах, которые он писал в эпоху своего ученичества, пейзаж, оставаясь неуловимым, был наиболее важным элементом: «Чудесная баллада о старой рыбачке, которая ушла на поиски своего мертвеца в темную осеннюю ночь», «Баллада о дорогах», «Баллада об улыбках», «Баллада о ночном человеке с синим фонарем», «Баллада о гусаре и ночном человеке», «Баллада о скитальце с серебряной звездой», «Баллада о ночи». Он правильно сделал, что не опубликовал их25.
Если бы Мангер использовал балладу просто как средство для гешпенцтер, готических полуночных пейзажей, этот замысел оказался бы бесплодным. Но он нашел такую форму лирики, которая оказывала воздействие с помощью диалога, персонажа, символического пейзажа, строгих ритмов и рифм, повторов и языка, близкого к народной песне. Все это он сполна воплотил в пятнадцати балладах о любви и смерти, вошедших в его первый опубликованный поэтических сборник, Штерн ойфн дах («Звезды на крыше», 1929). Мангер был в полном смысле современным певцом баллад, способным превратить свое личное видение в средство общего опыта, использовать сложные поэтические приемы, чтобы добиться чистоты тональности, которая свидетельствовала о силе народа и таланте конкретного поэта. Диалог между еврейской матерью и ее скорбящей дочерью, встреча между порочным человеком и Иисусом на перекрестке стали символическими картинами нового поэтического порядка. Мангер воспользовался сжатой и строгой балладной формой, для того чтобы совместить лирическую чувствительность немецкого поэта, этическую чувствительность современного секуляризованного еврея и драматическую чувствительность урожденного рассказчика.
Повествуя о трагической утрате и безответной любви, типичная баллада передает конфликт между детьми и родителями, эросом и смертью, настоящим и грядущим миром. Баллады Мангера—не исключение: «Баллада о серебряной фате», «Баллада о трех белых голубках», «Баллада о красном кольце» и самая совершенная — «Баллада о свете» — все они разрабатывают тему девушки, чье ожидание суженого заканчивается смертью или потерей дома. Современный певец возвращает потертый сюжет к жизни, расцвечивая его — белый (чистота, непорочность, смерть) сражается против красного (любовь, страсть, жизнь) — и изображая все внешнее — свет, тьму, бурю, снег, как отражение внутреннего состояния персонажей26.
«Генуг гейомерт, техтерл,
Ун ойсгевейнт дем пайн!»
«Зе маме, ойфн фон фун нахт А вайсн килн шайн».
«Ну что ты плачешь, доченька?
Опять покоя нет!»
«Я вижу, мама, там, в ночи,
Холодный, белый свет».
Трехстопные строки и традиционная схема рифмовки abcb оригинала скрывают то, что мы сталкиваемся с матерью и дочерью в момент, когда они увлечены разговором о значении света. Для них это не абстракция. Как ни старается мать развеять белое сияние с помощью проверенной временем формулы «Да брось, тебе почудилось, / Скорей забудь о нем», дочь уже слилась с этим светом: «В нем сердце бедное мое / Сгорает, как в огне». Соблазнившись недоступным белым светом, дочь идет навстречу своей судьбе и превращается в темное и зловещее его отражение. Впоследствии Мангер добавит в свою палитру еще серый и в особенности синий цвета.
Сохранив трехчастную структуру баллады и группировку персонажей по три (мать, дочь, белое сияние), Мангер также подарил идишской балладе то, чего у нее никогда не было: диалог персонажей, речь которых отражает их гендерные и возрастные отличия (мать использует народный язык, тогда как речь дочери скорее «поэтическая»), пейзаж, который сочетает в себе географическую специфику и символическую нагрузку, и музыкальные характеристики, знакомые и новаторские одновременно. Баллада была естественным жанром для такого поэта, как Мангер, сочинявшего стихи вслух, а не на бумаге, и помнившего все свои произведения наизусть27.
Предпочтение, отданное балладе, для идиш- ского писателя послевоенного поколения, который видел в фольклоре входной билет в Лигу Наций, имело программное значение. Овладев жанром баллады, Мангер вслед за радикальными секуляризаторами, которые пытались перерезать пуповину, связывавшую идишскую культуру с синагогой, и принять, наконец, новорожденного, на перепутье перевел стрелки на славянское направление. В Восточной Европе на любом перекрестке стояло изображение распятого Иисуса или небольшой алтарь Деве Марии. Манифест, ознаменовавший открытие недолговечного журнала Мангера Гецейлте вертер (1929-1933), рисовал апокалиптический пейзаж, где «взъерошенная голова Гамлета нависла над нашими бессонными ночами. Страдания нашего поколения оставили пятна крови и кресты, рассеянные по проселочным дорогам всего мира. Голова Христа символически плачет в нашем сне... Рука святого Франциска Ассизского лежит у нас на сердце... Золотое изваяние Бааль-Шем-Това ясно вырисовывается на горизонте». В другом выпуске журнала Мангер клеймит идишских классицистов за то, что они никогда не замечали «распятия, которое стоит прямо посреди дороги, и фигуру на этом распятии». Заметив человека, распятого на кресте, современный идишский певец баллад мог придать вселенское звучание теме трагического страдания и забросить экуменическую сеть еще дальше, чем до сказочной свадьбы еврея и царевны-иноверки28.
Модернистские, но понятные баллады, изнуренная фигура поэта, увенчанного постоянной шляпой поверх копны растрепанных волос, непринужденное и мелодичное чтение, легко воспринимаемое на слух, прогрессивные политические взгляды — это и многое другое завоевало для Мангера сердце варшавской идишской публики. Мангер-Тантал добился успеха. Чтобы преодолеть последнюю преграду, он изменил имя с формального «Ицхок» на разговорное «Ицик». Он и вправду был настоящим народным поэтом, поэтом для народа.
Хотя Мангер много переезжал и, возможно, его слышало больше евреев, чем любого другого идишского автора со времен Шолом-Алейхема, и хотя он часто был не в ладах с варшавской литературной элитой, он видел в Варшаве своего «великого вдохновителя», а десятилетие, которое провел в Варшаве или неподалеку от нее, считал счастливейшим в своей жизни. Это имело непосредственное влияние на его баллады — народные и еврейские элементы стали более рельефными, стали лучше оттенять подчеркнуто светскую и модернистскую поэтическую чувственность 29.
Хоть песенка эта старая,
Беда невелика.
Зимой ее часто услышишь В доме у бедняка,
Когда дрожат ветлы у речки холодной30.
Псевдофольклорный рассказчик, сельские декорации, отдельно стоящий рефрен, который нарушает схему рифмовки — все это указывает на народную балладу. Но за этим возникает история о двух дочерях простого музыканта, проспавших свою жизнь в страстных мечтах о графах и королях, которые увезут их прочь. В одиннадцатой строфе — главном структурном элементе баллады — ивы сливаются с сознанием сестры Малки и ее способность стать настоящей «королевой» исчезает. В этот момент сон и пробудившаяся в сестрах поэзия затмевают безрадостную реальность их жизни. В конце баллады две сестры- еврейки сами становятся героинями прекрасной цыганской баллады, которую поют им в старости31.
Борьбу между земным и волшебным Мангер еще более явно отражает в «Балладе о поделой- ском раввине» — стихотворении, с которым он сам боролся много лет32. Там все невероятно, начиная с того, что места под названием «Поделой» нет и никогда не было, и заканчивая раввином, который удивительным образом отказывается от предсмертного покаяния. Целыми днями он молится и волнуется, волнуется и молится, оплакивая, как положено всякому добропорядочному еврею, удаление Божественного присутствия. Потом он обнаруживает, что вся эта скорбь бесчестит «святые дни недели». С наступлением слепоты он начинает видеть это еще острее. Теперь он слышит реку, шелест деревьев по обеим сторонам дороги, и, когда он шагает вперед, его ноги сами пускаются в пляс из благодарности к Создателю. И когда приходит его смертный час, слепой раввин протестует: «Исповедь — это печаль, а плач позорит землю / Он оскверняет чудо творения». Последнее его слово обращено к луне, которая у Мангера символизирует все волшебное и загадочное: «Пусть всем, кого я люблю, будет дарована такая смерть»33.
Если бы это был пародийный повествователь из «Каббалистов» Переца, баллада была бы саморазрушительной. Современные еврейские повествователи в конечном счете никогда не были более секулярными, чем когда они воспевали Бога, раввинов и скрытых праведников. Но Мангер произвел не столь существенный переворот. Он хотел, чтобы все — раввины, Бааль-Шем- Тов (которого он вызывающе называл «святым Бештом»), дочери музыканта, бедный еврей, одетый в серую одежду, — присоединились к нему в прославлении Божьей Вселенной. До Мангера не было никаких «святых дней недели»; только святая суббота, как в Библии, или праздники, превращенные в карнавал, как у Шолом-Алейхема. Нарратив мангеровских баллад — это рассказ о том, как люди, попавшие в жернова повседневности и религиозной рутины помимо своей воли превращаются в поэтов.
Значительное число осознанно модернистских и городских баллад Мангер включил во второй том своих стихотворных произведений «Фонарь на ветру» (1933), что, по-видимому, отра
жает его ответ на жизнь в польской столице даже более непосредственно, чем баллады в фольклорном стиле. Никогда в жизни Ицик Мангер не считал себя только поэтом низших слоев еврейского общества. Но эти мрачные и угрюмые баллады — о маркизе и его супруге, о двух сиделках и голом человеке рядом с больницей, о даме в зеленом и даме с красным зонтиком, о Боге, открывающемся в шлюхе, в ребенке и в убийце, — подчеркивают, каких усилий требовала от столь чувственного поэта, как Мангер, необходимость самоограничения, как тяжела была для него борьба за простоту, как велико желание «вернуть Золотую Паву из изгнания»34.
Горячее желание Мангера восстановить связь модернистской идишской поэзии с источником ее собственного и мирового фольклора нашло великолепное выражение в «Балладе о звездном ожерелье»35. Она тоже начинается с того, что псевдонародный повествователь обещает слушателю традиционный рассказ с обыкновенной моралью:
Рабойсай, их вел айх зинген а лид,
Дослид фунем тройерикн глик,
Вое флатерт ви а фойгл фарбай Ун керт зих ништ ум цурик.
ИнЯс, дер штилерун шейнер штот,
Мит алте шулн бахейнт
(Азой штейт гешрибн, их гоб эс а мол
Мит ди эйгене ойгн гелейент),
Гот гелебт ан алтерун фру мер ид Митн номен реб Михеле Блат,
Ун с’гот дер алтерун фрумер ид Эйн-ун-эйнцике тохтер гегат.
Песню о грустном счастье Я вам спою, господа,
Как птица оно упорхнуло,
Не вернется назад никогда.
Во граде Яссы, что тих, и красив,
И горд синагогой святой (Историю эту своими глазами Читал я в книге одной),
Жил-был некто Михель Блат Набожный старый еврей,
И была у того старика бедняка Дочь — отрада очей.
Описывается знакомая патриархальная сцена (поэтому стихотворение открывается обращением к мужчинам, это то же слово рабойсай, с которого начинается благословение по завершении трапезы), в которой «старый» и «набожный»—это две стороны одной и той же медали. Усыпляя наше внимание, автор баллады использует убаюкивающие аллитерации: флатерт а фойгл фарбай; инЯс, дер штилер ун шейнер штот. Словесные пары (штилерун шей- нер, алтер ун фрумер, эйн-ун-эйнцике) усиливают фольклорный эффект. Этой статичной и стабильной картине противоречит первая строфа, которая не только сталкивает две противоположности (печаль и радость), но и указывает на исчезновение жизни. Так что идеализированный портрет, который можно найти в старых книгах, с самого начала уравновешивается более прагматичным видением трубадура. Как иронично (и как прекрасно), что реб Михеле Блат сочетает в себе природу и культуру, будущее и прошлое в самом своем имени: Блат означает «лист» дерева и «лист» Гемары.
А йор гейт фарбай, дос цвейте кумт, Кумтун гейтун фаршвиндт —
Ун с’из ди тохтер геваксн шнел Ун шланк, ви а сосне ин винт.
Ун с’гот гешмейхлт дер алтер ид,
Вен с’гот геклапт ин дер тир Дер фрилинг мит а бинтл без,
Вое эр гот гебрахт фар up.
Ун с’гот гешмейхлт дер алтер ид,
Вен шпет ин а блойер нахт Гот ройте калинес цу up бет Дер кениг зумер гебрахт.
Нор аз гарбст гот онгеклапт,
Гот ойфгетститерт дер ид,
Вен с’гобн геклунген ди регнтрит:
Ди югнт фаргейтун фарфлит.
Приходит год, и проходит год, Приходит, уходит прочь,
Стройна, как сосна, в дому старика Растет красавица дочь.
И улыбался старый еврей,
Дочь разбудив ото сна,
В их дом с охапкой сирени в руках Входила сама весна,
И улыбался старый еврей,
На улице было темно,
Когда к ней с букетом красных калин Входило лето само.
Но когда постучала осень в их дом, Вздрогнул еврей: беда.
Ведь это походкой осенних дождей Юность ушла навсегда.
Союзником прочно связанной природой и со сменой времен года безымянной дочери является время, или это кажется Михеле Блату, по мере того как начинают исчезать ухажеры. Придя с вежливым визитом, Весна оставляет свою сирень на пороге, а Лето, появившись «темной ночью», приносит свои красные ягоды уже прямо ей в постель. Ее чувственное пробуждение должно достигнуть пика теперь, летом, и, когда лето проходит, старик внезапно открывает для себя темную и безразличную сторону природы: независимо от человеческого желания, она знаменует, что юность и сама жизнь проходят. Набожность и вечная улыбка отца никак не освобождают его от тирании времени, когда «прошел год, другой миновал». А что же происходит с его дочерью?
Нор эйн мол ин а вайсер нахт Гот ин ирхолем генент а штафет Ун а зайдн гемд авекгелейгт Ойф up эйнзамен бет.
Ун аз дер ид гот зих ойфгехапт Цу uiaxpuc ин дер фри,
Из а шнирл штерн гегонген ин шойб,
Ви а зилберне мелоди.
Ун фарн шпигл из гештанен шланк Ди тохтер ин зайденем гемд,
Ди ойгн офн, ди гент ойфн гарц,
Вайтун тройерикун фремд.
Но однажды во сне снежной ночью Гонец издалека привез Ей шелковую рубашку На постель, что промокла от слез.
На шахрис еврей пробудился И увидел, как за окном Звездное ожерелье Висит, звеня серебром.
А перед зеркалом дочка В шелковой рубашке стоит,
Руки прижаты к сердцу,
И вдаль печально глядит.
Наступает зима, и граница между ее внешним и внутренним миром рушится. Белое одеяние, которое Зима оставляет на одинокой постели девушки, уже нельзя истолковать просто как изображение снега, потому что отец проснется и увидит ее в этом одеянии. Драматическая ирония усиливается от того, что у отца нет никакого предчувствия, что это будет одновременно ее подвенечное платье и саван, но слушатель знает это, потому что «серебряная мелодия» оставлена морозом, единым дыханием цвета и звука. (Для идишского уха высокое немецкое слово мелоди, стоящее в особо ударной позиции рифмы, составляет суть лирической поэзии36.) Дочь уже чужая в собственном доме. Ее стройная фигура уже не напоминает о весеннем дереве, она больше никогда не вызовет улыбку на отцовском лице. Это зеркальное отражение ее одинокого существования, мимолетного, как мороз на оконном стекле, и прекрасного, как песня.
Следующей ночью приходит другой незнакомец; он оставляет на ее постели золотую корону. Когда реб Михеле просыпается на следующее утро, он видит звездное ожерелье и дочь в шелковом одеянии, стоящую перед зеркалом в золотой короне. Тогда набожный старик все понимает, он рвет на себе одежду, посыпает голову пеплом и запевает заупокойную молитву. Его дочь, одетая в шелковое одеяние и с золотой короной на голове, выходит из дома босиком, и медленно и плавно уходит по снегу.
Эта баллада совершенна — более того, я готов поспорить, что она лучше любой баллады из идишской народной традиции, — и совершенной ее делает необычное балансирование между лирической и драматической перспективой. Чтобы изобразить отношения между отцом и дочерью как норму (в отличие от более распространенного сюжета о матери и дочери или об отце и сыне), Мангер подчеркивает патриархальность обстановки; в конечном счете автор баллады — мужчина, который обращается к другому мужчине. Но при всей глубине, с которой Мангер изобразил Михеле Блата, религиозная повседневность которого столь разительно изменилась и разбилась из-за дочери, самые горькие — и самые поэтичные — пассажи посвящены миру грез безымянной девушки. В сущности, временная схема баллады абсолютно субъективна: времена года приходят и уходят, и молодая женщина поддается своей мечте. Описать реальность в «тихом и прекрасном городе Яссы», окруженном пленительной природой Восточной Европы (сосне, «сосна», без, «сирень» и калинес, «ягоды калины» — слова славянского происхождения), заставив ее зазвучать как произведение традиционного исполнителя баллад, мог только такой мастер, как Мангер. Критик Аврагам Табачник, чьим мерилом совершенства была поэзия нью-йоркской группы Юнге, превозносил баллады Мангера за то, что они достигли «лирического субъективизма» Мани Лейба или Зише Ландау37. Не преуменьшая заслуг нью-йоркских идишских символистов, я должен признать, что победа здесь остается за внешне безыскусными, нестареющими и безличными балладами в фольклорном стиле Ицика Мангера.
Превращение Мангера в народного певца еще не завершилось. Несмотря на то что в Черновицах зародилась современная басня и баллада на идише и несмотря на то что Яссы стали подходящим для этих псевдотрадиционных жанров местом действия, чего-то все-таки не хватало. Возрождая балладу, Мангер, как мы только что увидели, скорее заявил о себе эстетически, чем стремился к достижению еврейских этнических целей. Его интерес к балладе зародился во время чтения современной европейской поэзии, а не вследствие прямого контакта с народом. Верно на самом деле и обратное: Мангер вернулся к народу только после того, как вошел в образ возродившегося трубадура. Мангер нашел свой собственный путь к живому прошлому в Бухаресте не позже 1929 г.
Однажды поздно ночью он сидел в кабачке с детским психологом Исраэлем Рубином, который приехал в гости из Берлина38.
Уже после полуночи ввалился старик лет семидесяти. Он уже был сильно пьян. Это был последний из бродерзинге- ров, старина Людвиг.
Мы пригласили его к нашему столику. Он налил себе большой стакан вина, произнес что-то вроде кидуша с
большим числом идишских слов, а потом начал петь песни из своего репертуара.
Закончив песней Велвла Збаржера «Резчик могильных камней», он затянул куплет, который сочинил только что, на ходу:
Здесь лежат Авром Гольдфаден и Велвеле Збаржер,
наши дорогие братья, Которые столь многим принесли хорошее настроение Своими песнями, такими сладкими.
А нынче они лежат хладные,
Хотя когда-то их головы, такие светлые,
могли творить любые чудеса. И мой конец будет таким же, как их.
Внезапно меня осенило: Вот оно! Образы бродерзинге- ров возникли в моем воображении. Все свадебные шуты и пуримшпилеры, которые развлекали многие поколения евреев, внезапно ожили. Я стану одним из них, одним из «наших возлюбленных братьев». То, что они сочиняли и исполняли, возможно, было довольно примитивно, это совсем не была высокая поэзия, но они сами были поэзией.
Я вспомнил прекрасные народные песни, которые я слышал в мастерской у своего отца. Какая оргия цвета и звука! Это наследство заброшено нами, потерянное ими золото лежит у нас под ногами.
И я подхватил их звучание и их видение.
Вновь пережив это прозрение перед американской идишской публикой, Мангер присовокупил к своему рассказу такое сравнение: «В каждом местечке был один ров на каждую сотню пу- римшпилеров. Здесь, в Америке, в каждом городе есть сотня раввинов и ни одного пуримшпи- лера».
В Новое время не было ни одного идишского писателя, который бы пришел к литературе или сочинению песен без борьбы. Но Мангер единственный оставил откровенный рассказ о том, как это произошло. В конце жизни, празднуя шестидесятый день своего рождения, он мог заявить, что всегда восхищался народными песнями, которые слышал в мастерской отца, и разве с его стороны не было бы разумным поступать именно так? Особенно после Холокоста приятно было думать, что, по крайней мере, один из выживших евреев происходит прямиком из народа. Вместо этого Мангер захотел, чтобы мы узнали, что даже идишский поэт, питавший особенное расположение к балладе, человек, который вырос в городе, где еще жива была память об Авроме Гольдфадене (1840-1908) и Велвле Збаржере, едва ли искал вдохновения в творчестве простых рифмоплетов, свадебных шутов, бродерзин- геров. Поэт — это тот, кто водит компанию с Гете, Рильке и По39.
Так что же на самом деле было с виршами пьяного старины Людвига, которые так взволновали Мангера? Может быть, дело было в том, что у того под рукой было доступное для использования прошлое, хотя и не всегда с подобающей репутацией? Что он произнес кидуш на идише? Или что Людвиг был последним из бродерзин- геров, и поэтому любой, кто последует за ним, свободно сможет надеть на себя личину его наследника — и изменить ее? Никто другой из писателей-модернистов не мог похвастать тем, что вырос в семье, где отец восхищался бы идиш- скими произведениями сына. Ни Ан-скому, ни Перецу, ни Шолом-Алейхему, ни Дер Нистеру, ни уж точно Исааку Башевису Зингеру. Но лишь
встреча с этим реликтом идишской литературной традиции по-настоящему вернула Мангера домой. Подобно любому другому еврейскому бунтовщику в первом поколении, он никогда не видел в старых песнях ничего, кроме причудливости и романтичности. И внезапно лежавшее на поверхности заброшенное и разрушенное наследие оказалось частью его внутреннего мира. Мастерская его собственного отца была оргией цвета и звука, а он, поэт-ученик, никогда не замечал этого. Ему проще было превратить собственную семью в источник мифа, чем вызывать призрачный образ Велвла Збаржера, парящего над улицами Ясс, или придумывать искусственную румынско-идишскую литературу для продажи на варшавском рынке. О мнимом рождении в Берлине забыто. Теперь Мангер мог есть свой кугелъ и сохранять его нетронутым: и его поэзия, и пародия росли прямо из родной земли. Бродерзингеры были мертвы — да здравствуют бродерзингеры\40
Возможно, именно после встречи с Людвигом двадцативосьмилетний Мангер решил «создать второй идишский фольклорный эпос после Фолкстимлехе гешихтн Переца». Для того чтобы стать идишским класикером, требовалось владеть шедеврами, как живыми, так и мертвыми. Для этого нужна было новая эффективная программа воссоединения народа и культуры. Для этого нужно было, чтобы Мангер отбросил свой образ плохого мальчишки, свою личину одинокого пьяницы и стал вместо этого трезвым и почти скучным пуримшпилером. И Мангеру удалось, несмотря на Великую депрессию, растущую по
пулярность Сталина и Гитлера и последовавший Холокост, создать современную идишскую классику, основанную, как и сам пуримшпилъ, на Библии.
Многое произошло с тех пор, как Перец впервые призвал идишских писателей вернуться к Библии (в 1910 г.). С одной стороны, теперь существовал добросовестный идишский перевод Библии с иврита — это стало делом жизни американского идишского поэта, который публиковался под библейским псевдонимом Йегоаш41. С другой стороны, историки идишской литературы с середины двадцатых годов увлеченно открывали для себя идишский ренессанс, полный вольнодумных библейских поэм, непристойных пуримшпилей и подлинных романов. То, что обнаружили или полагали, что обнаружили Исаак Шниппер, Макс Эрик, Макс Вайнрайх и Нохем Штиф, было утерянным светским наследием, созданным и исполнявшимся шпилъменер, бродячими еврейскими менестрелями. Это стало счастливой находкой для такого человека, как Мангер, который уже объявил о своем родстве с Велвлом Збаржером, бродерзингерами и Авромом Гольдфаденом. Теперь в роли народного библейского барда Мангер мог возвести свою генеалогию еще дальше, вплоть до XVI-XVII вв.42.
Но тридцатые годы не были благоприятным временем для спасательных операций Мангера. Использование Библии для светских идишских целей в разгар депрессии, а также сталинского и гитлеровского террора казалось ересью как правым, так и левым. Раввин Арн Котлер, глава
Клецкой ешивы, приурочил к выходу в свет первых мангеровских Хумеш-лидер («Библейских стихотворений») в польской идишской прессе открытое письмо (в котором Мангер ни разу не упоминается по имени), опубликованное в печатном органе партии Агудас Исроэл, выходившем в Вильне. Раввин Котлер отказался от молчаливого презрения к гефкейрес, распутству, которое постоянно проповедовали идишские писатели, потому что Мангер использовал для своих нечестивых целей святых праотцев. «Богохульство!» — восклицал мудрец- талмудист. Для репутации Мангера в Вильне это много значило43.
По другую сторону советско-польской границы Мангер считался настолько недостойным автором, что запрещено было любое упоминание о нем. Сама идея переселить праотцев и праматерей в галицийское местечко рубежа веков казалась крамольной архитекторам лишенной корней и дегебраизированной идишской культуры. Сионисты, которые имели свои особые отношения с Библией, хотя и в духе ориентализма рубежа веков и «Древнееврейских баллад» Эльзы Ласкер-Шюлер (1913), предпочитали переосмысливать Библию в бедуинском духе и лишь на чистом сефардском иврите. Библейская мелодрама «Иаков и Рахиль», поставленная в Варшаве палестинским театром Огелъ, могла послужить контрастом альтернативному ми- драшу Мангера44. Он годился только для членов Бунда, партии, которая питала глубочайшую симпатию к Мангеру еще с тех пор, когда он единственный ставил идиш на почетное место. Этот авангард идишской пролетарской культуры, возможно, принял бы Библию — если бы она была надлежащим образом обернута в фольклор и пародию.
Чтобы разоружить потенциальных критиков, Мангер заявил, что действует из чувства сыновней преданности. В предисловии к Хумеш-лидер он писал:
В обрамлении этого [восточногалицийского] ландшафта мой отец, когда он был странствующим портновским подмастерьем, разучивал пуримшпили и разыгрывал их со своими товарищами.
Пока я писал эту книгу, шутовской колпак пурим- шпиля маячил перед моими глазами. Так же как мамины поэтически-благочестивые пантомимы над Тайч- Хумешем45.
Теперь революционное могло сойти за обыкновенное, даже почти генетически присущее с древних времен. Не важно, что интересом к возрождению идишского фольклорного театра Мангер больше обязан Гофмансталю, чем своему отцу, ученику портного, или что мангеровская техника шутовских сопоставлений заимствована, как и в его Пуримшпиле, у немецкого экспрессионизма. Не важно, что по пути через Восточную Галицию Мангер остановился в Бухаресте, где старина Людвиг — вовсе не друг семьи — разглагольствовал в не самом достойном обществе. Сила внутреннего обновления всегда исходила из культуры в целом, и появившийся бард всегда следовал ее путями.
Пурим был личиной Мангера и его излюбленной метафорой, позволявшей вернуть еврейскую пародию, драму и Библию в повседневную жизнь. В «Фольклоре и литературе», манифесте, опубликованном в апреле 1939 г., Мангер утверждал, что основными источниками самобытного еврейского мифа были Библия, пропущенная сквозь фильтр фольклора, и драма, представленная в виде баллады. Идишская литература могла принести утешение в эти трагические времена, только опираясь на фольклорную основу. И можно было выбирать из двух существующих цепочек традиции: лирическое направление Переца и еврейских неоромантиков, которое обращалось к религиозным и хасидским источникам, и гротескно-реалистическое направление, доведенное до совершенства Шолом-Алейхемом46. Мангер выступал за искусство творческого реструктурирования, а не измены. Он хотел смешать лирику с гротеском, мать с отцом, Переца с Шолом-Алейхемом. Мангер уже сшил для себя свое новое одеяние сам, а когда закончил его, то назвал Медреш Ицик.
Мидраш Ицика не только обязан своей формой Перецу и Ан-скому. Измена Переца религиозному и хасидскому фольклору во имя светского гуманизма вернула в новую идишскую литературу этическое измерение. Мангер воспользовался этими этическими идеями и сделал еще один шаг вперед. Мидраш Мангера, как писала Р. Вайс, использовал пародийно-библейское повествование, чтобы доказать, что «настоящее, при всем его ничтожестве, с этической точки зрения является улучшением прошедшего»47. Перенеся источник еврейской морали с небес на землю,
Мангер решился на ошеломляющий переворот, оспорив традиционную точку зрения, сформулированную в революционном очерке Ан-ского 1908 г. Согласно Ан-скому, библейский монотеизм несет в себе отпечаток насилия и племенного строя, в отличие от идеи духовной борьбы, характерной для еврейского народного творчества. Библейский народ Мангера был народом гуманистической Книги48.
В этой книге не было места для великой истории творения, откровения и в особенности избавления. Нигде не увидишь Моисея, даровавшего закон. Нет ни Исхода, ни Синая. Нет и мессианских фигур, даже пророка Илии. Праматери, праотцы, цари и придворные — персонажи смехотворные, полные сознания собственной важности, и мидраш Мангера превратил их местечковое потомство в этническую и этическую аристократию. Выискивая в Библии их домашние драмы, Мангер принимал сторону неудачников или смещал акценты в священном источнике. Так, Авраам бичует Лота, произнося целую речь о пьянстве, но потом гордый патриарх выдает и собственные пороки. «Последняя ночь Агари в доме Аврома» — это голос страдания брошенной любовницы, которой нужно уйти со своим незаконнорожденным сыном и «прислуживать чужим». Именно это неявное пренебрежение к библейскому пантеону так разозлило ортодоксальную элиту.
Многим он был обязан и Шолом-Алейхему. Мангер научился у него облекать сырой материал живого фольклора в форму искусства для образованных, связывать собственное сочинение с безличной и исключительно консервативной народной традицией, научился находить волшебное в приземленном, усвоил, как на самом деле предоставить слово народу, а не только прославлять его со стороны.
Голоса, звучащие в Медреш Ицик, это не просто голоса молчащих в Библии Исава и Агари; праматери Сарры, все еще бездетной в возрасте девяноста лет, Лии, которая выплакала все глаза над бульварным шундроманом. Это еще и голоса Гольдфадена, Э. Т. А. Гофмана, который умел описать, как слеза разговаривает с тенью на полу; и прежде всего, голос Золотой Павы — персонификации идишской народной песни. Медреш Ицик содержит красноречивое свидетельство о поэзии и чувствах, которые живут в идишских колыбельных и любовных песнях, не говоря уже о пословицах и поговорках. В лучших из библейских народных стихотворений голоса звучат в хоре других голосов: куплет из любовной песни («Дым из трубы паровозной, / Дым из трубы печной — / Такая вот, ой мамочки, / Цена любви мужской») становится частью внутреннего монолога Агари, которая пытается оправдать жестокость Авраама и, в свою очередь, заставляет услышать собственный голос поэта.
Этот голос — великое достижение Мангера. Он совсем не похож на книжный и ироничный голос рассказчиков Переца, равно как и на записанный «вживую» голос подставных рассказчиков Шолом-Алейхема. Народный голос Мангера редко отклоняется от четырехстопного и трехстопного размера и рифмы abcb и никогда не звучит дольше одиннадцати строф, в то время как перед читателем разыгрывается трехактная драма49.
В начале сцены перед нами предстают Агарь, сидящая на кухне, — и эта кухня одновременно ее тюрьма и убежище, и тени, отбрасываемые лампой, играют в кошки-мышки на стене. Она мышка, а Сарра, важная и могущественная пушке-габете (сборщица пожертвований), — кошка. Всего несколько часов назад Авраам выбросил ее из своего сердца и из своего дома, причем с таким бессердечием и злобой, что Агарь все остальное время вспоминает тот мир, который она знала50.
Ди шифхе Гогор зицт ин ких,
А ройхиклемпл брент Ун шотнт саме кецун майз Ойф але гройе вент.
Зи вейнт. Се гот дер балебос Ир гайнт гегейзн гейн.
«Клипе, гот эр гезогт,
Ду третст мих on, ци нейн?»
Сурче ди пушке-габете Гот им шойн видер онгередт:
«Одер ду трайбст ди динст аройс,
Аз ништ вил их а гет».
Агарь-служанка в кухне сидит,
Лампа коптит перед ней,
От лампы на серых стенах — Кошки-мышки теней.
Плачет Агарь. Хозяин ее Нынче из дома прогнал.
«Только без фокусов. Поняла?
Уйдешь и точка», — сказал.
Авромиха-старостиха вчера Сказала ему: «Выбирай —
Или служанку из дома гони,
Или развод мне давай».
Самое время (во втором акте) воспроизвести всю эту любовную историю. Агарь открывает свой сундучок с приданым и перебирает подарки, которые преподнес ей Авраам, наряжая ее во время свиданий у железнодорожного переезда. Тяжелый кухонный чад в этих думах превращается в дым паровоза, готовый утешительный символ мимолетной мужской любви.
Ун Гогор немт фун куферт аройс А байчл крелн ви блут,
А фартехл фун гринем зайд Ун а штройенем зумергут.
Ди захн гот эр up гешенкт,
А мол вен зей зенен геган Шпацирн ибер дер лонке,
Дорт, ву эс гейт ди бан.
«Ой, азой ви а ройх фун а коймен Ун азой ви а ройх фун а бан,
Азой из, маме гетрайе,
Ди либе фун а ман.
Ву вел ихмих ицт агинтун Митн пицл кинд ойф ди гент?
Сайдн немен зайн бенкарт Ун гейн динен ин дер фремд».
Из сундучка вынимает Агарь Нитку коралловых бус,
Шляпку соломенную, за ней Следом — зеленый бурнус.
Вещи, которые как-то раз Авром купил ей, когда Гуляли они на окраине,
Где ходят поезда.
«Дым из трубы паровозной,
Дым из трубы печной —
Такая вот, ой мамочки,
Цена любви мужской.
Куда теперь ты денешься С ребенком-то грудным?
Возьми билет на поезд,
Прислуживай чужим».
(с. 35-37)
Хотя она просто служанка, да при этом еще и шикса, дом Авраама был ее домом. Через несколько часов она отправится в изгнание, может быть, на этом самом поезде. И если народная мудрость о дыме и мужской любви утешает ее в минуту глубочайшего горя, то подметая и убирая, она возвращается к мысли о нем. Утешившись воспоминаниями — и праведным негодованием, — она обращается к рутинному физическому труду, чтобы преодолеть боль, и он становится знаком ее собственной неизменной любви.
Зи немт ин дер гант дем безем Ун керт цумлецтн мол ди штуб Ун эпесунтер дер блузке Филт, аз с’гот им нохлиб.
Зи вашт нохэйн мол ди телер Ун шайерт ди куперне фан —
«Азой ви а ройх фун а коймен Из ди либе фун а ман».
Берет напоследок веник Агарь И подметает сор...
И что-то под блузкой знает:
Авром ей люб до сих пор.
Тарелки моет последний раз,
Чистит кастрюлю она.
«Дым из трубы паровозной —
Любви мужской цена».
(с. 37) '
Мидраш Мангера (подобно классическим мидра- шам былых времен) расцветает на анахронизме, который обыгрывается здесь в полной мере: весь сюжет об Аврааме и его внебрачной связи со служанкой, в результате которой рождается ребенок, разворачивается как сюжет многоженства, на фоне традиционного библейского и ближневосточного пейзажа, если не обращать внимания на печную трубу, поезд, горшки и сковородки, соломенные шляпки, разводное письмо и идеал романтической любви. В «Последней ночи Агари в доме Аврома» не только современность лучше древности, но даже иноверка лучше еврейки, а женщина лучше мужчины. (В других стихотворениях, в центре которых стоят личные горести Авраама и Сарры, они вызывают гораздо больше сочувствия.) Язык тоже изобилует причудливыми анахронизмами: Авраам называет Агарь клипе, буквально «раковиной» или «шелухой», термин каббалистического происхождения, а Агарь в ответ бросает ему: бенкарт. Мамзер, обычное идишское слово для обозначения незаконнорожденного ребенка, звучало бы тут несколько по- иному, в процессе повтора потеряв хлесткость, если не буквальное значение. Бенкарт — это его польский эквивалент, который не только доносит ощущение незаконности, но. и придает словам Агари оттенок непристойности. Бенкарт, отношение Авраама к Исмаилу как к досадной помехе, представляет собой яркий контраст с горькой судьбой Агари, которая осталась ни с чем, только- митн пицл кинд ойф ди гент, с грудным ребенком на руках51.
Мангер использует фольлорные тексты так же, как авторы мидраша, раввины древности, приводят стихи из Писания для обоснования новых толкований. Идишская народная речь или случайный куплет из народной песни на идише — главные источники цитат для Мангера. Но как уже давно было известно маскилим, этот «лингвистический фольклор» обращен к народу Книги, представители которого в состоянии перебрать бесконечное число цитат, не придумав при этом ничего нового. Мангер, великий реставратор и защитник фольклора Новейшего времени, в гораздо большей степени маскил, чем может показаться на первый взгляд. Именно там, где можно ожидать бурного потока идишской фольклорной речи, в так называемых «библейских стихотворениях», он использует материал этого рода весьма умеренно — и смело.
Авраам, например, в первых строфах «Аврома и Соры» философски формулирует свою веру грубой фразой Битохн майи вайб, аз Гот вил шист а безем ойх («Веруй, жена. Захочет Господь / Даже метла расцветет»). И хотя эта фраза становится у престарелого патриарха расхожей, превращается в постоянный ответ на красноречивые жалобы Сары, тоскующей по собственному ребенку, она приобретает новый смысл, возможно не понятный Аврааму. Разве девяностопятилетний старец — не та самая старая метла, которая расцветет, если Бог пожелает? Разве не это означает избитая фраза, спрашивает поэт-комментатор52.
То же и с упомянутой любовной песнью Агари. Да, любовь подобна паровозному дыму, но только до тех пор, пока поэт не проникнет в самую суть этого подобия и не переделает его в трехактную драму, где в поезде сливаются воедино прошедшее, настоящее и ближайшее будущее, продолжает свое существование в виде опыта или поэзии. Только тогда скрытая драма идишских колыбельных, любовных песен, женских молитв, пословиц и афоризмов может вдохнуть новую жизнь в затверженные библейские истории.
Как поля, куда Рахиль выходит набрать воды, поля, пахнущие сумерками и сеном (фун деме- рунгун гей, «Синие, тихие сумерки / Густы, словно мед»), стихи в Медреш Ицик представляют собой сплетение поэтического желания и повседневности. Благодаря этому несравненному качеству— смелому и порой своенравному смешению высокого и низкого, пафоса и пародии, идишско- го, немецкого и славянского — модель остается свежей и плодотворной. Благодаря Перецу и Шолом-Алейхему, чьи образы Мангер воспринял давным-давно, поэт-рассказчик добился совершенных интонаций, сделавших эту модель практически вневременной. После того как Мангер пожал плоды доморощенной пародии, сюжетов и поэзии, ему осталось только овладеть чувством места.
В утренних серых сумерках Упряжью тихо звеня,
Старый слуга Элиэзер Запрягает гнедого коня.
Идет Авром. У него на руках «Сын старости» сидит.
Звезда голубая, чистая Над старой крышей блести.
«Трогай, Элиэзер!» Защелкал кнут.
Впереди серебрится шлях.
(Без этих печально-прекрасных дорог Танах, я скажу, не Танах.)
Ветлы придорожные Назад побежали гурьбой Смотреть, не плачет ли Сора Над колыбелью пустой53.
Единственно возможный реальный пейзаж, по Мангеру, это пейзаж поэтический. Демерунг, заимствованное из немецкого языка слово, которое Ницше, Вагнер и экспрессионисты использовали для сотворения Апокалипсиса, обозначает идеальное состояние перехода, предпочтительно перехода от тьмы к свету. Голубая утренняя звезда, которая светит над домом Авраама и Сарры, добавляет еще один оптимистический штрих, когда смысл выражения «печально-прекрасный» сводится к «прекрасному». Но тут же мы видим ивы, бегущие назад, чтобы посмотреть, кто еще плачет. Как только путешествие началось, смерть предрешена.
«Куда мы едем, папочка?
На ярмарку в Лашков? Скажи.
А что ты купишь, папочка,
На ярмарке? Скажи».
«Тебе — трубу и барабан,
Солдатиков целый полк,
А мамочке на платье С тобой мы купим шелк».
Глаза Аврома влажнеют,
Он чувствует, как нож За пазухою жжется:
«Ну и ярмарка... Что ж...»
(с. 51-53).
Все знают колыбельную «Отец уехал на ярмарку», и все читали историю Авраама, ведущего на жертвоприношение Исаака. Второе добавляет пафоса и напряжения первому, поскольку что-то уже не так: мать всегда остается с ребенком дома, а здесь колыбель пустеет и невинное дитя сопровождает отца в этом роковом путешествии. «Ну и ярмарка... Что ж», — бормочет отец себе под нос.
«Элиэзер, жди у мельницы!
Оттуда мы вдвоем С Ициклом доберемся До ярмарки пешком».
Элиэзер ворчит на козлах И все глядит на шлях.
(Без этих печально-прекрасных дорог Танах, я скажу, не Танах).
Теперь весы ощутимо склонились на сторону печали. Печальную, но ни в коем случае не страшную, как в сравнении с библейским повествованием о жертвоприношении, так и в сравнении с «Лесным царем» Гете, знаменитой балладой об отце, который отдает единственного сына в лапы смерти. Мангеровский мидраш смягчает устроенное Богом страшное испытание веры, а также ослабляет эротизм и сверхъестественные тона Гете. В конце современного мидраша появляется не ангел, останавливающий руку палача, и не Лесной царь, вызывающий свою невинную жертву, а две милосердных фигуры: Элиэзер, который о чем-то догадывается и к которому Авраам обращается по-украински, и поэт, который знает, что история закончится благополучно.
Элиэзера и цитирующего Библию поэта можно считать символами всего мангеровского мидраша в целом. Смешение обыденного пейзажа и библейского прошлого достигает пика в трудно передаваемой рифме: Танах (ивритский акроним, обозначающий три главных раздела Священной Книги) дважды рифмуется с узнаваемо славянским словом, обозначающим дорогу — шлях. Поэты, которые действуют в реальности чистой лирики, начинают и заканчивают таким явлением — демерунг. Поэты еврейского националистического лагеря наполняют свои стихи библейскими идиомами и описанием исторических событий. Идишские поэты, желающие придать своим стихам приземленные и просторечные характеристики, играют со славянским компонентом в языке. Идеальный поэт, который сочетает в себе всех предшествующих поэтов, с двадцативосьмилетнего возраста мечтавший о том, чтобы стать класикером, может заставить ивритское прошлое рифмоваться со славянским настоящим и трансформировать и то и другое в лирический восход.
Разве удивительно, что лучшие и прекраснейшие из своих библейских стихов Мангер посвятил Исааку, имя которого он носил? В этом он продолжил гордую вереницу таких еврейских литераторов, как Саул (Черниховский), Давид (Пинский, Фришман) и (Йохевед Бат-) Мирьям, которые писали о своих библейских тезках. Но с тех пор как Мангер, встретившись со стариной Людвигом, обнаружил, что пародист может наследовать прошлое лучше, чем любой потомок или самопровозглашенный пророк, он смог открыть дверь в хранилище коллективной памяти, которая была и его собственной. Нет нужды робко ступать по тропам библейской истории: он, и его отец и мать сами были библейской историей. Нет нужды заново придумывать ближневосточные декорации, их роль выполнит Восточная Галиция. Нет нужды учить Писание и раввинистический мидраш, потому что язык идиш и фольклор на нем — сами по себе священные тексты.
После того как в 1935 г. появился первый тоненький томик Хумеш-лидер, а год спустя за ним последовало второе издание, а также продолжение, Мегиле-лидер («Стихи свитка [Эстер]»), Мангер даже не подозревал, что Библия, а не баллада станет его постоянной — и переносной54 — родиной. Слишком много на него обрушилось. Вместе с Мойше Бродерзоном (1890-1956) он стал самым популярным автором песен на идише и, возможно, первым, кто начал специально писать для идишского кино. Путем переводов румынских, испанских и цыганских баллад, а также путем исследования этих текстов он выступал за братство всех людей и за возрождение фольклора, а с помощью собственных инсценировок пытался вдохнуть новую жизнь в идиш- скую сцену. Его литературные очерки, в том числе блестящая похвала Шолом-Алейхему, регулярно появлялись в Литерарише блетер. Он был звездой идишского писательского клуба на Тломацкой, 13. Он состоял в браке (или просто жил вместе) с польско-еврейской журналисткой Рохл Ауэрбах, которая следила за тем, чтобы его рубашки были выглажены, а в саквояже был порядок. После того как прекратил существование его собственный журнал Гецейлте вертер, он планировал издавать новый интеллектуальный журнал под названием Ди свиве со следующим составом редакции: Янкель Адлер (пластические искусства), Ицик Мангер (поэзия), Й.-М. Нейман (критика), Эфраим Кагановский и Ицхок Башевис (проза). Мангер также включил в сферу своей деятельности прозу, издав Ноэнте гешталтн (1938), галерею портретов деятелей идишской литературы, отличающуюся глубинным проникновением в характеры, а также фантастическое произведение «Удивительное жизнеописание Шмуэля-Абы Аберво», или «Жизнь в раю» (I939)55-
Будучи связанным с Еврейской рабочей партией Бунд, крупнейшей еврейской политической силой в Польше, Мангер был вполне солидарен с ее левоцентристской политикой. Это тоже поддерживало его репутацию. Мангеровская Мегила была пролетарским мидрашем пурим- ской истории, и ее невоспетый герой, ученик портного Фастригоса, пытавшийся убить царя Артаксеркса, потерпел неудачу и был казнен56.
Экуменизм Мангера (выразившийся в ранних балладах об Иисусе, библейских стихах, восхваляющих Агарь и впоследствии Руфь) вполне соответствовали бундовской социальной программе социалистического Интернационала. И если не обращать внимания на то, как Мангер в действительности относился к женщинам, исповедывае- мый им протофеминизм ставил его намного впереди своего времени.
Но прежде всего Мангер были идишистом. Его галерея портретов деятелей идишской литературы помещает каждого из героев в тщательно прописанное окружение (Вормс, Берлин, Замостье, Одесса, Дубно, Вильна, Броды, Лодзь, Пшемысль, Киев, Меджибож, Нью-Йорк, Хелм), где в каждом случае присутствует некий драматический эпизод, в котором герой представлен в старости или в момент внутреннего диалога, и всех их объединяет любовь к родному языку. Идишская культура, по Мангеру, — детище Гаскалы, эмансипации от иврита и (что довольно интересно) от хасидизма. Поскольку маскилим были прогрессивны по определению, не было необходимости приплетать классовую борьбу (как это делали советские ревизионисты). Единственный рабочий поэт, которого изобразил Мангер (Йосеф Бовшовер), был душевнобольным. Самая пространная глава была посвящена Велвлу Збаржеру, которого Мангер изобразил как чисто лирического поэта. Автор посвятил свою книгу учителям и ученикам системы светских школ на идише, существовавшей в Польше57.
Но как видно даже из заглавий его поэтических сборников, поэту все тяжелее становилось быть во главе своего царства перед лицом исторических событий: «Звезды на крыше» (1929)? «Фонарь на ветру» (1933), «Сумерки в зеркале» (1937) и «Облака над крышей» (1942). «Байм ранд фунем опгрунт верт дос гелехтер нох фар- шайтер (На краю пропасти даже смех становится отчаянным)», — писал он в предисловии к «Жизни в раю». Поэтому рай теперь был поделен на три части — турецкую, еврейскую и христианскую — и требовался паспорт, чтобы попасть из одной в другую. Там, в раю, у фотографа реб Зейделя нет зрителей на последний пуримшпилъ о Ное в ковчеге, где среди прочих интриг присутствует делегация свиней, которые вскидывают руки в гитлеровском приветствии, маршируя по сцене с песней:
<Хайль, реб Hoax, хайль!>
Реб Hoax, увы и ах!
Хрю-хрю, нам грозит крах!
Скажите Ноихе своей,
Что грешно так мучить свиней!
Хрю-хрю, трефные мы, это верно,
Но морить нас голодом скверно!
При том что пуримская пародия была очевидным средством политической сатиры, бравада Зейделя только прикрывала горькую реальность: даже в раю евреи живут лишь по милости гоев. Когда два еврейских ангела, Шмуэль-Аба и его закадычный друг Пишерл, входят в христианский рай в попытке спасти и вернуть домой сбежавшего быка Шор га-Бора, их встречает ангел Димитрий, популярный на Украине ангел-ненавистник евреев, и только потом дер гейликер Петрос, добрый святой Петр, который говорит по-русски, берет их под свое покровительство. К счастью, фольклор и любовь — такие же великие противовесы в раю, как и на земле. Шмуэль-Аба и Пишерл путают святого Николая с Ильей-пророком, а Пишерл теряет голову от любви к Анеле, ангелице с золотыми косами и голубыми глазами. (Пишерл все-таки не женится на ангелице-шп/ссе; он возвращается в еврейский рай, когда их задача выполнена.) Так что рай полон тех же загадок, которые присутствовали в более ранних стихах Мангера — безответной любви, смерти, желания, меланхолии. Со времен Шолом-Алейхема народный репертуар и славянский пейзаж не использовался так эффективно для проведения идей равенства и гуманизма58.
Со времен Шолом-Алейхема живой рассказчик не придумывал истории, в которой жизнь была бы представлена столь своеобразно. Рай, как Касриловка, дал писателю второй шанс: прожить идеальное детство, родиться с даром рассказчика, и никогда не покидать безопасного дома. Герой Мангера, единственный, сохранил в точности воспоминания о жизни в раю, мог ублажить местечковых стариков на земле почти как младенец Иисус волхвов в Вифлееме. Вернув им утраченную коллективную память о рае, падший ангел Шмуэль-Аба Аберво возвращает ее и себе, о чем свидетельствует его странная фамилия: Абер-во — черновицкие евреи, вставляя в речь это словечко, показывали, что они настоящие немцы, а не какие-нибудь галицийские ост-юден. «Ни в жизнь!» «Что ты говоришь!» — так можно примерно передать это разговорное выражение. Но на сей раз Мангер нацелил шутку на себя самого. «Абер-во, Мангер, — как бы говорит он, — раз уж ты принялся выдумывать прошлое, ты должен еще и превратить его в миф». Для полноты картины художник Мендл Рейф, близкий друг автора, использовал Ицика и Ноте Мангеров в качестве моделей для «двух влюбленных ангелов», за которыми Шмуэль-Аба и Пишерл следили, гуляя однажды вечером по улицам рая59.
А потом наступила война. В последовавших испытаниях и бурях — Мангер оказался без действительного паспорта в Париже, добрался до Марселя, бежал в Тунис, оттуда попал в ливерпульский госпиталь и, наконец, нашел убежище в Лондоне вместе с Маргарет Уотерхаус — он видел, как все мечты об идишском ренессансе уничтожаются вместе с его читателями. «Куда теперь? Что дальше?» — поет еврей, который увидел полумесяц в кукурузном поле (написано в Лондоне в 1941 г.). «Я стал скитальцем по пространству и времени, неугомонностью между Богом и человеком, печальной и безудержной мелодией, раздающейся с рога луны»60. Мангер горячо возненавидел немцев, чьей культурой он когда-то так восхищался, и идишскую литературную элиту, которая так недостойно обращалась со своими великими поэтами. Самый страшный удар обрушился на него в марте 1944 г., когда пришло известие о смерти его любимого брата Ноте. Эта новость до такой степени лишила Мангера душевного равновесия, что он написал открытое письмо Я.-И. Сегалу и Мелеху Равичу, в котором отрекся не только от идишской литературы, но даже и от языка идиш61.
Ноте стал мертвой музой Мангера. Поскольку гротескная реальность, как он объяснил Мелеху Равичу в минуту просветления, сделала ненужным написание баллад, Мангер обратился к сонету и написал восхитительный цикл сонетов в память о своем брате. Он также вернулся к Библии, на сей раз к книгам Руфи и Иова, а также к истории Каина и Авеля.
«Авель, брат, просыпайся — пора!
Что-то нынче красивый ты...
Может, это удар топора —
В нем причина такой красоты?»
«Где ж была она раньше — в самом топоре?
Или где-то в тебе жила?
Ну, скажи мне, скажи скорей —
Покуда ночь не пришла».
«Ученик портного Ноте Мангер, изучающий Библию», добавил еще пятнадцать хумеш-лидер, основанных на двух первых книгах Царств. Так Библия стала для Мангера книгой памяти, вечного изгнания и искупления. Она превратилась в толстый том, который люди спасают из огня — чтобы помочь потерявшему надежду автору преодолеть этот страшный раскол62.
Его стихи перенесли потрясение гораздо лучше, чем психика. В стихах нет ни следа той болезни, от которой страдал сам Мангер, нет также следа войны или послевоенного периода, когда Мангер находился в самом ужасном и нар- циссическом состоянии духа. И еще, если Рохл
Ауэрбах, которая чудесным образом выжила в Варшавском гетто и спасла из пламени войны бумаги Мангера вместе с некоторыми другими сокровищами лишь для того, чтобы наткнуться на вспышку мангеровского гнева, когда они воссоединились в Лондоне, если Рохл Ауэрбах смогла сохранить молчание по поводу всего, что произошло между ними, то имеем ли мы право судить Мангера? Он достоин намного большего, чем те агиографы, которые написали для потомства его житийный портрет. Но он имел счастье принадлежать к литературе, которая свято чтила права собственности. Архив Мангера (хранящийся в Иерусалиме) содержит самые отвратительные письма, которые написаны на этом языке. Но если говорить о текстах поистине значительных — о стихах, — Мангер в них оставался прекрасным принцем63.
На какое-то время Мангер нашел убежище в литературе. Он всегда преклонялся перед Боккаччо, «прежде всего за его исключительное мастерство, потом за его способность очищать и возносить до абсолютной красоты инстинкты, которые обычный человек опошляет»64. Теперь Мангер планировал написать продолжение «Декамерона», где десять человек, символически переживших Холокост, собираются в бомбоубежище, чтобы обменяться рассказами, но опубликовал только две истории: «Истории Гершла Зумервинта» и «Панский ус».
Первая из них — фантастическое воспоминание о детстве, достойное Шолом-Алейхема. Ребенок (которого на самом деле звали Ицикл), приехав в гости к бабушке и теткам в городок
Стопчет, случайно напоил гусынь и ужасного гусака водкой65. Этот эпизод разбивает приключенческий рассказ надвое, добрая бабушка Таубе превращается в злую мачеху, которая живет в мире гротескных воспоминаний, герой становится примитивным рифмоплетом, который горячо реагирует на все, что имеет привкус смерти, а повествование заканчивается тем, что юного Гершла Зумервинта по воздуху уносят стаи опьяневших птиц. Все это на фоне фантазий и ночных кошмаров, которые добавляют рассказу черты готического жанра, но детство и искреннее веселье побеждают смерть. «Видите, как велик и милосерден наш Бог? Если уж Он простил и спас такого пустомелю, как Гершл Зумервинт, то наверняка простит и спасет всех честных, набожных евреев, которые исполняют заповеди Его и следуют путями Его»66. Так, Мангер отверг немецкую детскую литературу, на которой он вырос, рассказы о Максе и Морице Вильгельма Буша, отражающие жестокость и садизм немецкой культуры. Макс и Мориц не выказывают никакого раскаяния, убив кур вдовы Болте, и не проливают слез, когда шутников размалывает насмерть на мельнице. Тогда как Гершл воплощает в себе сострадание и поэзию утраченного еврейского детства67.
Враждебность Мангера по отношению к гоям и их Богу нигде так не выражена, как в рассказе об «Панском усе»68. «В маленьком еврейском городке жил еврей по имени Мотл Парнас. Был он цирюльник, а это значит — добывал хлеб свой насущный стрижкой мужицких голов и бритьем мужицких морд». Мотл страдает от оскорблений с двух сторон: он муж-подкаблучник, чье единственное спасение от мучительной бедности — это помещик-пориц, «пес с вислыми польскими усами». Помещик, в свою очередь, тоже страдает от жены по имени Мария, которая «без устали изнуряла постами свою плоть и тощала день ото дня. Эта тень с золотым крестиком на усохшей груди мелькала по палацу, палила свечи перед иконами, била поклоны, творила молитвы, а до вожделений мужа ей и дела не было». И вот однажды он встречает прекрасную Магду Валцинскую, владелицу соседнего имения, и без промедления отравляет или душит свою супругу. Утром в день свадьбы помещик зовет парикмахера-еврея. От волнения Мотл состригает усы дворянина больше положенного, и за это его приговаривают к ста пятидесяти ударам плетью. Узнав о смерти мужа, жена Мотла произносит проклятие, которое влечет за собой роковые последствия. В этой ужасной притче о том, что случается, когда местный усатый деспот не видит другого выхода для своих страстей, нежели убить еврея, который ему служит, нет места нежностям.
Ирония заключается в том, что категоричная враждебность Мангера к немцам, литовцам, полякам и другим подельникам нацистов омрачила его первую поездку в Израиль в 1958 г. Пятидесятисемилетний Мангер дал интервью, в котором указал на стремление к исторической объективности в качестве предпосылки эпического искусства. Поскольку евреи страдали от глубочайшей ненависти со стороны своих убийц, утверждал он, и поскольку катастрофа так велика и произошла настолько недавно, то еврейские художники неизбежно обязаны дать эпический ответ на Холокост. Эта точка зрения была слишком сложной для израильских журналистов, и Мангер тут же оказался втянут в полемику, к которой он вовсе не стремился69.
Мангер периодически приезжал в Израиль, чтобы «насладиться собственным домом». Когда он оправлялся от почти рокового визита 1965 г., в тель-авивском Экспериментальном театре были поставлены его Мегиле-лидер. Благодаря нео-народному видению Дова Зельцера, который создал пролетарский пуримшпилъ в контексте израильской народной культуры, Мегиле-лидер разрушили табу на идиш, существовавшее в Государстве Израиль. Популярность Мангера возросла во время годичных гастролей, организованных для него неутомимым Шолемом Розенфельдом (в 1967 и 1968 гг.). Эти выступления вдохновили новое поколение израильских певцов исполнять песни Мангера на идише, а потом и на иврите. Одна из них, Хава Альберштейн, в своем переложении песен Мангера в стиле кабаре, сумела ухватить запоминающиеся и смелые находки Мангера, которые потерялись в хоровой постановке Дова Зельцера70.
Мангер знал, что его песни будут жить. Он трепетал, узнав, что его веселую и популярную песню Ойфн вег штейт а бойм («На дороге стоит дерево») пела молодая женщина, сражавшаяся в Варшавском гетто71. Он также знал, что его жизнь как поэта уже прожита. Осталось лишь оформить канон. К пятидесятилетнему юбилею Мангера вышли два тома его сочинений, в одном из которых произведения были сгруппированы по жанру, в другом — по теме, что определило его будущий статус класикера. Лид ун бала- де (1952) — наиболее полный сборник, который приближается к полному собранию стихотворений Мангера, насколько это можно вообразить. Но главный успех принес Медреш Ицик, впервые опубликованный в 1951 г., и тогда его мечта наконец осуществилась.
Заглавие «Мидраш Ицика», то есть «Толкование Ицика на Пятикнижие», может принадлежать только современному классику, который переписывает прошлое так, как не снилось ни одному раввину или традиционному комментатору. Когда расширенное издание этих вдохновленных Библией стихов в 1969 г. было выбрано в качестве первой книги издаваемой Еврейским университетом серии идишских текстов (переиздано в 1984 г.), редактор Хоне Шмерук расположил стихотворения в новом порядке, чтобы они соответствовали библейской последовательности, и проработал сочинения Мангера, чтобы выявить все заимствования из Библии. Так Медреш Ицик, в отличие от Лид ун баладе, исказил поэтическую хронологию и характерные авторские находки, приведя их в соответствие с самым каноническим текстом в истории литературы. В ходе подготовки издания окончательно осуществилась мечта всей жизни Мангера о создании нового идишского фольклорного эпоса. То, что началось в середине тридцатых годов как разрозненная серия Хумеш- и Мегиле-лидер — лирико-драматический жанр, изобретенный Мангером, — в пятидесятые и шестидесятые стало идишским сейфером, медре-
шем, традиционной книгой, которая превратила фантазию поэта в еще один дар неизменному прошлому.
Сын «странствующего портновского подмастерья», который «сочинял свои пуримшпили и исполнял их вместе с приятелями», был теперь очень далеко от дома. В своих скитаниях он сам превратился в искусного портного, способного создать чудесное одеяние. Как искусный маскировщик старых и новых литературных традиций, Ицик Мангер создал идишский народный эпос, который продержался дольше живого народа, живого языка и даже живого пейзажа, одновременно печального и прекрасного. Мангер умер в Тель-Авиве в 1969 г.
Глава восьмая Рассказчик-демон Исаак Башевис Зингер
Если существует ад, существует и все остальное.
Если ты не иллюзия, то не иллюзия и Он.
И. Башевис Зингер, 1943
Нет ничего более еврейского, чем еврейский черт. Черноволосые шейдим, которые вылезают из-за печки субботним вечером, когда все домашние ушли молиться, значат для еврейского дома столько же, сколько златовласая Лорелея для Рейна. С рождения и до смерти еврей должен уметь справляться с этими шейдим, которые едят и пьют, как человеческие существа; с рухин, бесплотными духами, и с лилин, которые по виду похожи на людей, но вдобавок обладают крыльями. Кетев ме- рири особенно опасен в полдень и жарким летом, а Лилит, сожительница Самаэля, нападает на новорожденных детей и их матерей. (Эти повадки у нее еще с того древнейшего времени, когда она пререкалась с Адамом в законном браке, что, впрочем, не помешало им произвести на свет множество демонов.) У еврейских мужчин, которых мистики предупреждали, что демоны появляются при каждой ночной поллюции, было достаточно причин дрожать в постели. Брацлавские хасиды произносят молитву, составленную рабби Нахманом, которая призвана уберечь их от таких поллюций. А когда на смертном одре душа еврея в буквальном смысле доступна всякому желающему, живым следует направить всю свою мудрость на то, чтобы душа не досталась демонам, которые только и ждут этого момента1.
Демонология предоставляла обширное поле деятельности для еврейских проповедников, как старой, так и новой школы. У маскилим особенный восторг вызывал Самаэль-Ашмедай (Асмодей), царь всех демонов; у них он излагал собственные идеи религиозной реформы, проповедовал нечестивые связи между евреями или даже был воплощением зла, как на земле, так и на небесах. Из всех писателей-просветителей только Абрамович-Менделе отважился изобразить Ашмедая главным антисемитом, реакционером и истинной причиной всех раздоров. Могущественные происки дьявола и потусторонних сил в «Кляче» (1873) Менделе были причиной морального упадка рода человеческого и знаменовали поворотный момент в политической судьбе еврейского Просвещения2.
Но все время, пока черт в новой еврейской литературе скрывался под аллегорической маской, он оставался воплощением чего-то вполне человеческого. Перец от начала и до конца изображал дьявола декадентом, флегматиком и скептиком, действия которого, однако, заслуживают внимания. В «трагикомической поэме» Переца Мониш (1888) мы читаем:
Однажды утром,
когда Самаэль лежал в постели и курил сигареты, а Лилит сидела у туалетного столика при свете цогера
(драгоценного камня, освещающего ковчег), в прихожей зазвенел колокольчик:
«Войдите!»
там стоял дрожащий черт, зубы его стучали,
он пал ниц и распростерся на земле.
Действие разворачивается на горе Арарат, где Ноев ковчег остановился, когда закончился потоп, но с тех пор человечество пало так низко, что легендарный цогер (Быт. 6:16), который когда-то освещал ковчег, теперь всего-навсего светильник в будуаре Лилит. В таких декадентских декорациях черту волей-неволей приходится говорить на германизированном идише («.Герайн/» — кричит он), а его бледные земные подобия появляются в виде богатых купцов из Данцига. Соблазнение добродетельного и очень красивого одаренного талмудиста Мониша так же смехотворно, как и сами черти, которые вступают против него в заговор3.
Вслед за Перецем и другие идишские писатели обращаются к демонологической тематике в еще более оптимистических и праздничных рассказах. Шолом-Алейхем спасает «Заколдованного портного» (1901) из когтей похожего на людоеда шинкаря Доди с помощью короткой речи о целительной силе смеха. С. Ан-ский в 1912-1917 гг. превратил дибука из грешника в святого, и его Хонон одержал победу с того света. Ровно через тридцать лет после Мониша Дер Нистер написал «Чертей» (1918), все еще веря, что свобода и творчество могут победить силы скептицизма. Но после этого не прошло и десяти лет, как в его жутком «Рассказе о бесе, о мышке и о самом Дер Нистере» говорящие на идише черти вновь продажны, вульгарны и злобны. Однако поворачивать назад и отказываться от изменения еврейской демонологии во имя светского гуманизма было уже слишком поздно.
Нужен был писатель, глубоко разбирающийся в современных и классических еврейских источниках, чтобы реабилитировать силы тьмы; писатель, который был бы в состоянии вести жестокую Эдипову войну с той самой литературой, что его породила, и который на пороге кризиса среднего возраста открыл бы для себя литературу как совершенное демоническое искусство. Некоторые заявляли, что Исаак Башевис Зингер сам был точным изображением тех демонов, о которых он писал и в которых, по его собственным заявлениям, верил. Один художник даже изобразил его соответствующим образом. Однако прочтение Зингера в оригинале от начала и до конца позволяет нам увидеть его таким, каким он был на самом деле: Зингер никогда не был более еврейским литератором, чем когда он писал о чертях, и никогда не был более веселым, юным и полным надежды, чем когда он писал как черт.
Жизнь Зингера, подобно жизненному пути других появившихся на еврейском литературном поприще рассказчиков, следует модели бунта, утраты и возвращения. В определенный момент своей писательской карьеры он вновь обратил- с я к еврейской фантастике и фольклору, к упрощенному миру, где люди все еще сидят часами, рассказывая друг другу увлекательные байки, и к переполненному идиомами идишу, на котором уже никто не говорил. Найдя подходящую формулу, Зингер сделал то, что делали до него и другие еврейские бунтовщики: он переписал собственную жизнь, изобразив ее так, будто она была предопределена от начала и до конца. Несомненно, он добавил в свою историю пикантности, подбросив несколько постельных и будуарных сцен, и изобразил себя одиночкой, парией и еретиком. Но, несмотря на это, автобиографический образ Зингера все же был не менее вымышленным, чем образ Мониша, соблазненного и покинутого, чем образ беззаботного Шолома, сына Нохума Вевикова, героя романа «С ярмарки», и чем образ Шмуэля-Абы Аберво, ангелочка, явившегося из рая. Идишская литература предоставила Ицхоку Зингеру, взбунтовавшемуся сыну и внуку польских раввинов, во-первых, дорогу, по которой можно было бежать из рушащегося здания ортодоксального иудаизма, а во- вторых — способ, с помощью которого можно было использовать часть этих развалин и тем самым взрастить и направить в нужное русло свои удивительные таланты.
Знакомые факты, известные почти каждому читателю современной литературы, таковы4.
(i) Мое имя: Ицхок Зингер. Моего отца звали рабби Пинхес-Менахем. (2) Родился в местечке Леончин на берегу Вислы, где мой отец был раввином. Родился в 1904 г. (3) Мою мать звали Бат-Шева, она была дочерью раввина Билгорая, недалеко от Люблина. (4) Религиозное образование: короткое время учился в варшавской раввинской семинарии Тахкемони. (5) В трехлетием возрасте переехал в Варшаву.
С этого момента биографии И. Башевиса (псевдоним Ицхока Зингера), полноправного члена польско-еврейской литературной элиты, и И. Башевиса Зингера, волшебника с Западной 86-й улицы, расходятся настолько, что было бы слишком сложно как-то их сопоставить.
Поэтому начнем с идишского писателя. Его жизнь обошли серьезные невзгоды с тех пор, как он узнал все необходимое об искусстве в суде своего отца и на кухне своей матери на Крохмальной улице, а также то, что вдохновило его стать хроникером польского еврейства — увиденные собственными глазами картины быта безгрешного местечка Билгорай, в котором он прожил с тринадцати до девятнадцати лет. Третий из четырех детей, населявших варшавскую квартиру, юный Исаак был просто обречен стать писателем.
Я был еще маленьким мальчиком, так что мне позволялось выглядеть как женщине. Я наблюдал в этой комнате [где вершился суд] все возможные виды махинаций, и голова моя была полна мыслей и фантазий. Мне пришло в голову, что, возможно, жених и невеста вообще были не люди, а демоны... Может быть, молодой человек — колдун с Мадагаскара и он наложил на нее чары? В книжках, которые я читал, я встречал несколько таких историй. Я уже тогда чувствовал, что мир полон чудес5.
Он, несомненно, был обречен стать таким писателем, который превращает фантазию в реальность, раскрывая метафизику человеческой любви и страсти. Когда его разум пресыщался чудесными событиями, происходящими в квартире, юный Исаак всегда мог прийти в себя на балконе, где наблюдал общий план всего сущего, на что не отваживался никто, кроме него6.
Все, что он читал, укрепляло его убеждения: рассказы на идише, Талмуд (особенно рассказ о мужчине и блуднице), каббала, даже «Преступление и наказание» Достоевского. В дарвиновской борьбе за выживание, раздирающей общинный хедер, в который его отправили, мечтательный Исаак в итоге победил «Сильных», рассказывая им истории из «литературы». К счастью, формальное образование в хедере почти не отнимало у него времени, зато он получил весьма глубокое неформальное образование дома. «Хотя я за свою жизнь прочитал множество философских трудов, — рассказывает он нам в авторском замечании, — ни в одном из них я не нашел более убедительных аргументов, чем те, что приводились у нас на кухне. Дома я также впервые услышал о некоторых странностях человеческой психики»7. Но Исаак часто остается в мучительном одиночестве, столкнувшись с вопросами о Боге, творении, рае и аде, поскольку его старший брат Исраэль-Йегошуа занят рисованием реалистических пейзажей и чтением Коперника, Ньютона и Дарвина.
Дом, в который ты возвращаешься, — пример одиночества и непримиримых противоречий. Отец сидит весь день у себя в комнате; он терпеть не может, когда его отвлекают от изучения Торы. Мать находится там, где ей и пристало быть — на кухне, потому что «в те годы считалось вполне нормальным, что женщина рожает и воспитывает детей, готовит, ведет хозяйство да еще зарабатывает на жизнь» (Y141, Е 44, R 43). Если спорщики врывались к ней на кухню или в соседней комнате происходило что-то из ряда вон выходящее, ее парик растрепывался и неизбежно начинался конфликт между ее «холодной логикой» и непреклонной верой отца («Почему гуси кричали?»). А как могло быть иначе, если сама Крохмальная улица была образцом контрастов: еврейские проститутки с золотыми сердцами («Свадьба»), образованные издатели, которые занимаются контрабандой («Друг моего отца»), дельцы, до такой степени порочные, что им ничего не стоит подделать подпись раввина («Они подделали вексель моего отца»), вульгарность и изысканность в одном и том же человеке («Подарок на Пурим»). Есть еще несколько скрытых праведников, таких, как реб Хаим Горшковер, который больше всего на свете любит читать псалмы и вспоминать о Горшкове, реб Ошер-молочник, «вся жизнь которого была сплошным “да”», и безымянная прачка-полька, которая не могла умереть, не вернув Зингерам выстиранное белье.
С Крохмальной улицы, которая была самой лучшей школой для подающего надежды писателя, мать увозит тринадцатилетнего Зингера в райский уголок Польши. Оставив суровую и голодную Варшаву, оккупированную немцами, и переселившись в дом предков, находившийся в австрийской зоне, Зингер непреднамеренно отклонился от траектории других идишских писателей. Никто из них не возвращался в штетл иначе чем со статистической или этнографической целью. Но Билгорай был родным домом его дядьев, теток и хорошеньких кузин, заповедником исчезающего еврейства и старой, неискаженной польско-идишской речи. «В этом мире, мире старого еврейства, я отыскал истинные духовные сокровища, — ностальгически писал Зингер, — и получил редкую возможность увидеть прошлое моего народа в реальном обличье. Время как будто отступило вспять. Я жил в иудейской истории» (Е 290, R 263). Своим идиш- ским читателям он поясняет: «Все во мне говорило: это обязательно нужно будет когда-нибудь описать» (Y 340).
Кроме того, Билгорай стал местом, где Зингер обзавелся новыми друзьями и вкусил от древа светского знания. Еще в Варшаве мальчик-сирота Борух-Довид обучил его тайнам каббалы и премудростям жизни («Реб Йекл Сафир»). Здесь, в местечке, молодые люди открыто читают запрещенные книги, пишут и говорят на иврите. Сын раввина, Исаак может читать такие книги только на чердаке, и именно там он подпадает под чары Спинозы.
Поскольку книга «Папин домашний суд» была для Зингера первым «экспериментом по соединению воспоминаний и вымысла» и она написана от лица второго его литературного двойника, Ицхока Варшавского, официального стенографа, изредка также выступавшего в роли литературного критика в газете «Джуиш дейли форвард» (третьим его двойником был бульварный журналист Д. Сегаль), в ней раскрываются сильные и слабые стороны его литературного таланта. Там, где сюжет слишком слаб, чтобы заполнить очередной еженедельный выпуск,
Варшавский полагается на выдумку, на таинственный стук в дверь, на череду риторических вопросов, на неестественные случайности, на вставной эпизод с балконом, где философствует развитой не по годам рассказчик. Но этот эксперимент одновременно дает возможность ввести множество голосов и перспектив, которые и составляют общую речь: во-первых, это сами спорщики, которые не соглашаются друг с другом ни по одному вопросу; во-вторых, это Пинхес-Менахем и Батшева Зингеры, которые ссорятся друг с другом по ходу повествования. Наконец, это сам рассказчик, который находится одновременно внутри и снаружи своей истории. Варшавский пишет небрежно, перескакивая от своей житейской перспективы к той, где действуют его неискушенные персонажи. Чтобы компенсировать эту странность, он предваряет свое сочинение небольшой речью об универсальном значении бейт дина. Идеал прогресса, проповедует Варшавский, это возвращение к модели раввинского суда. «Нет справедливости без доброты», — предостерегает он8.
У Зингера было множество причин оправдывать существование отмирающих институтов польско-еврейского прошлого. Одной из них было желание переписать собственную биографию, в основе другой лежит стремление к расширению творческого репертуара. Но есть и еще одна причина — мессианская. В этом литературном эксперименте, как в квинтэссенции формы рассказа, Зингер нашел наилучшее средство, чтобы передать консервативный взгляд на жизнь. Если в фантастических и гипнотических рассказах Дер Нистера господствует утопическое видение будущего, подобного которому никогда не существовало в прошлом, а обманчиво простые библейские стихотворения Ицика Мангера создавали ободряющий душу образ, в котором переплетается прошлое и будущее, то ученые и иногда оккультные рассказы Исаака Башевиса Зингера были направлены на изменение настоящего во имя более совершенного, если это вообще возможно, прошлого. Вначале маленький Ичеле Зингер учился быть традиционным рассказчиком. К концу жизни рассказывание историй стало потребностью, основанной на отношении к Богу и высоким нравственным идеалам.
Другая, демифологизированная жизнь Ицхока Зингера имеет предельно антимессианский характер. Готовя автобиографию для нового издания так никогда и не опубликованного идишско- го лексикона, Зингер не упомянул о пребывании в Билгорае. «(5) Переехал в Варшаву в возрасте трех лет. (6) Начал писать на иврите... Вскоре перешел на идиш». Оставшееся до переезда в Нью- Йорк время было занято работой в ежедневных газетах на идише, сотрудничеством с литературными журналами и даже изданием журнала (с Агароном Цейтлином, с которым Зингер дружил всю жизнь), переводом важнейших европейских романов, а также публикацией его книги «Сатана в Горае». Вместе с тем этот скромный документ многое говорит о карьере, развивавшейся в среде польско-еврейской словесности9.
Реальный Ицхок Зингер находился в самом центре литературных путей не благодаря своему ортодоксальному воспитанию, а благодаря усилиям и примеру старшего брата. После неудачного опыта в Киеве и в Москве, где Исроэл- Иешуа Зингер чувствовал, что его предали модернистские лидеры Дер Нистер и Бергельсон, в 1921 г. он вернулся обратно в Варшаву. Варшава быстро становилась политическим, педагогическим и издательским центром светской еврейской культуры, и И.-И. Зингер не терял там времени. В 1922 г. он объединился с Перецем Маркишем и Мелехом Равичем для создания Халястре, первого экспрессионистского журнала на идише, и в том же составе (к которому присоединился Нахман Майзель) они в 1924 г. основали светский журнал Литерарише бле- тер. Поскольку Исаак только что сам вернулся в Варшаву, Исроэл-Иешуа предложил ему первую настоящую работу в качестве корректора (а иногда и штатного автора) в новом литературном еженедельнике. Еще год потребовался Исааку, чтобы встать на ноги в качестве самостоятельного писателя, и это был год кризиса и глубоких внутренних сомнений. Наконец, его произведение, поданное без подписи, выиграло проводившийся в газете конкурс коротких рассказов и было опубликовано под псевдонимом в июне 1925 г. Спустя пять месяцев на сцене впервые появился «Ицхок Башевис», псевдоним, которым Зингер впоследствии пользовался для всех своих серьезных произведений10.
В те дни натурализм был доминирующим направлением в серьезной прозе на идише, особенно в Польше, и Башевис, которому тогда был двадцать один год, был его пламенным адептом. Сами заглавия написанных им с 1925 по 1932 гг. рассказов и романов, включая неопубликованные, указывают на это: «В старые времена», «В подвале», «Деревенский предприниматель», «В мире хаоса», «На обратном пути», «В старом доме», «Остатки», «Между стен», «Деклассированные». Это был учебник натурализма такого рода, какой культивировали на идише уже некоторое время И.-М. Вайсенберг, Йосеф Опатошу, Ойзер Варшавский, А.-М. Фукс и даже И.-И. Зингер. Все персонажи были либо выходцами из низших слоев общества, либо действовали в них. Их саморазрушительными порывами руководили инстинкты и неумолимая наследственность. Когда Шамай Вайц (1929) сердился, а это с ним в Варшаве случалось часто, уши у него краснели, как у отца. Вместо отдельных героев в произведениях фигурировали «Женщины» (1925), «Сестры» (1926), «Двое» (1930) и «Деклассированные» (1931)- Диалог выглядел как запись обыденной речи11.