Самыми поразительными по своей мрачности и греховности были изображенные Башевисом срезы традиционной еврейской жизни. Пьяный отшельник реб Сендер-Лейви Карвер из хасидского рода, который рано свел жену в могилу, не мог припомнить, похоронил ли он свою дочь, и теперь оставшись вдвоем с умственно отсталым сыном, наконец предпринял единственный разумный шаг — повесился. Название рассказа говорит обо всем: вот они «Эйниклех», хасидские «Внучки» или «Потомки» нашей духовной аристократии.
Или возьмите реб Бейниша Бялодревнера, стоящего на противоположном краю ортодоксального спектра, — когда-то он был главным раввинисти- ческим авторитетом Польши. Он давным-давно перестал вскрывать письма к нему, отказался от всякого человеческого общения, и у него больше не осталось приверженцев. Никто больше не узнает о его раввинистической учености, потому что его трудная поездка в Варшаву не убедила издателя. «Тора еще не умерла!» — кричит он, выйдя из издательства Якоби в последней вспышке гнева, но к тому времени, как реб Бейниш добрался до дома, он был уже наполовину мертв. Это действительно был «Конец времен»12.
Пейзаж Зингера, в котором все устойчивые структуры — семейные, общинные, духовные, политические — рухнули, знаком любому читателю послевоенной идишской прозы, где все выжившие встречают смерть в одиночку. Более того, экспрессионисты недавно внесли в эту тенденцию свой вклад, усовершенствовав апокалиптическое искусство, полное мифической образности разрушения и избавления. На Зингера эти произведения, написанные в эксгибиционистской манере, производили большое впечатление сокрушающим барьеры напором и попытками «проникнуть прямо в самую суть вещей». Упорные реалисты, полагал он, приняли строгие ограничения нарратива в качестве первого условия успеха. «В графической форме невозможно передать всего, — подытоживал он в своем манифесте 1927 г., — но все в реалистическом повествовании должно быть подано в графической форме»13.
Даже защищая писателя, тщательно выписывающего детали, Зингер испытывает границы реализма. Трудность заключалась в том, как выразить всю сложность личности исключительно путем объективного описания. Только в диалоге автор может найти «крошечное окошечко» в невидимую внутреннюю жизнь своих персонажей. Проблема еще больше усугублялась, когда персонаж был интеллектуалом. Должен ли стойкий реалист отдавать предпочтение народным героям, которые не вдаются в особые размышления? И вообще, разве нет других непосредственных источников, помимо обычного мира, которые воспринимались бы чувствами?
Один радикальный ответ был получен от Агарона Цейтлина (1899-1974), который оказал наиболее серьезное влияние на Зингера после его родного брата. Цейтлин и Башевис оба родились в семьях раввинов, оба был застенчивы и нелюдимы, оба много читали. Вскоре после того, как они встретились в варшавском клубе идишских писателей, их произведения появились рядом на страницах объемного литературного сборника, первого в своем роде в послевоенной Польше. Здесь предельно натуралистический рассказ Башевиса «Потомки» стоял бок о бок со страстным манифестом Цейтлина «Культ ничто и Искусство как оно должно быть». Цейтлин представил только альтернативу: либо то, что он называл «космическим искусством», либо «зеркальное отображение ничего в собственном ничто», указывая в качестве примера на сочинения И.-М. Вайсенберга. На самом деле космическое искусство Цейтлина было иным названием итальянского футуризма, хотя Цейтлин нигде и не указывал источника. То, чего Маринетти и другие представители его школы пытались достичь через псевдоматематические уподобления, спиралевидные геометрические формы, музыкальную терминологию, а в особенности через невнятный гул машин, Цейтлин предлагал достигать через мистические источники еврейской культуры: «Мы, народ поэзии Песни Песней и универсальных пластических видений Зогара, стали самым нехудожественным народом, потому что погрязли в рефлексии и утратили иррациональный и нереалистический художественный инстинкт»14.
Это была творческая измена. Подобно тому как Гилель Цейтлин (отец Агарона) вместе с Перецем и Бердичевским поколением раньше изменил хасидизму во имя неоромантизма и ницшеанской переоценки, каббала была отвергнута во имя революционных ценностей. Агарон и Исаак не припали к источникам еврейского мистицизма именно потому, что их отцы были каббалиста- ми. Это была для них самая надежная гарантия. Только развенчанное прошлое можно свободно переделывать в собственные иконоборческие образы. «С детства я был погружен в хасидизм, каббалу, чудеса и всякие оккультные верования и фантазии», — напишет Зингер в своей вымышленной автобиографии. «После долгих сомнений и поисков я вновь открыл то, что носил в себе все время»15. Но почему и как это произошло, он так никогда и не раскрыл, ведь это сделало бы историю слишком светской, слишком предсказуемой и слишком идишской. Родившимся заново кабба- листам приходилось скрывать свои уловки, иначе кто поверил бы в их магию?
Элитизм и антипопулизм манифеста Цейтлина, по-видимому, нравился Башевису, поскольку основывался на самой эзотерической сущности знания. Но пока Башевис хранил верность своему художественному кредо, он не мог обращаться к сверхъестественным силам, используя лишь инструменты подражательного реализма. «В мире хаоса» (1928), первая попытка обращения Башевиса к теме «каббализма», показывает, насколько трудным может быть иррациональное искусство. «Удостоверившись, что он в совершенстве овладел практической каббалой, узнал магические названия и проник в самые скрытые пределы высших сфер, Шимен решил исправить то, что испортил Йосеф делла Рейна: разоблачить Сатану и безжалостно уничтожить его»16. За этим следует полная гротеска история — еще один срез упадка местечковой жизни. Шимен, как вскоре выясняется, не просто учился в полном одиночестве и самоотречении, юный каббалист был на грани безумия17. «Тайны каббалы» были также недоступны для Шимена, как и для преданного реалиста, который описал его на бумаге.
Другой стороной реальности для борющегося за существование идишского писателя в меж- военной Польше был не Сатана, а шунд, низкопробные романы. Чтобы выжить, нужно было находиться на содержании у политической партии или писать для одного из варшавских бульварных изданий. Идишская литература к этому времени стала весьма профессиональной, в ней было место для всего, даже для завлекательной, граничащей с порнографией бульварщины. В первом раунде схватки между желтой прессой и идеологическими пуристами, который состоялся в 1924 г., победили пуристы, благодаря шумной кампании, развернутой бундовским Унзер фолксцайтунг и новыми Литерарише блетер. Низкопробные романы с продолжением, которые появлялись в каждом выпуске Варшевер радио и в других изданиях, временно прекратили публиковать. Столкнувшись с яростным сопротивлением польской прессы, идишские ежедневные газеты предприняли вторую попытку в 1929 г., и на этот раз даже объединенные усилия Бунда и ортодоксальной партии Агудас Исроэл не смогли нанести решающего удара18.
Первыми среди писателей, штамповавших эту литературную халтуру (нередко создававшуюся коллективно и почти всегда публиковавшуюся анонимно), были не кто иные, как Агарон Цейтлин и Ицхок Башевис. Угрозы (высказанные Кадей Молодовской) бойкотировать писателей-порнографов и исключить их из идишского писательского клуба не принесли результата. Коммунисты даже опубликовали их имена, выставив их на всеобщее обозрение. Падкие на сенсации издания, вроде Унзер экспресс, попросту продолжили это доходное предприятие, привлекая читателей кричащими заголовками, колонками дешевых советов, спортивными страницами, конкурсами красоты, брачными услугами, опросами общественного мнения и даже публикуя подписанные и серьезные литературные произведения19. Среди последних были несколько очерков, некоторые из них очень остроумные, написанных И. Башевисом: «Педант Берл», фарс о политической партии, состоящей из одного человека, шуточная биография доктора Файншмекера, «Эстет», короткая заметка о бородах, скромности и плохой литературе, завуалированно автобиографический рассказ о студенте, который учится «На свалке» и которому удается найти любовь. Здесь были свет и смех, которые не вернутся к Башевису еще долгие годы20.
Следующим совместным предприятием Ага- рона Цейтлина и Ицхока Башевиса был идиш- ский ежемесячник с совсем не легкомысленным и претенциозным названием Глобус. Он стал трибуной, с которой Башевис дал решительный отпор ангажированной литературе любого типа. «Настоящий поэт, пока жив, никогда не будет служить палачу», — заявлял он в своем манифесте «К вопросу о поэзии и политике»21. «Поэт воплощает собой категорический императив». Защищая чистое искусство, Башевис на страницах Глобуса осмелился замахнуться на гиганта современной прозы на идише Давида Бергельсона и обвинить его в том, что тот продал душу коммунистическому палачу. Башевис бросил все силы на развенчание первого романа польско-еврейского писателя22 со строго художественных позиций. Он оттачивал свое критическое перо, готовясь публиковать в Глобусе свое первое крупное сочинение, «Сатана в Горае»23.
Средневековое польское местечко Горай, расколотое мессианской ересью Шабтая Цви, превратилось в литературную лабораторию Башевиса, где он исследует моральный и политический кризис современного еврейства. Иллюзия историзма успешно обеспечивается несколькими слоями стилизации, короткими синкопическими предложениями, архаической речью, наполненной гебраизмами, внутренними рифмами, богатством деталей, гротескным пейзажем, наталкивающим на мысли о чертях, големах, мессианских знаках и предзнаменованиях. Персонажи, выходцы из раввинской аристократии и богачи, составляют бинарные оппозиции: рабби Бинуш Ашкенази, который телом и душой сторонится начинающихся мятежей на Украине, противопоставлен сломленному и обнищавшему Элузеру Бабаду, Иче-Матес, который умерщвляет плоть и рассматривает половую жизнь через призму религии, — притягательному и сексуально активному реб Гедалье24.
В самом центре бури находится Рейхеле, странное поведение которой психологически коренится в ее полном одиночестве в детстве, в ее образовании и подавленной сексуальности. Она первая героиня Башевиса, получившая метафизический портрет. Вместо того чтобы воплотить Шхину, женскую ипостась Божества, как ей самой хотелось бы, она становится клипой, раковиной, в которой зло находит себе убежище. Иче-Матес увлечен ее дикостью, он видит в ней оскверненный сосуд, который следует очистить. Она легко поддается любому влиянию и в конце концов попадает во власть Сатаны.
Конец романа особенно силен. Вдохнов- ленныйМапсе-бухХУН в., в которой рассказывается об изгнании дьявола в местечке Корец, финал книги демонстрирует виртуозность Башевиса. Правильнее было бы сказать, что именно благочестивые фразы доводят до читателя антимодер- нистский посыл книги. Получивший все необходимые сведения читатель ожидает разрешения конфликта в историческом плане, но его ожидания не оправдываются. Что же произошло с самим городком? С сыновьями раввина? Станет ли реб Мордхе-Йосеф, кающийся грешник, новым духовным лидером общины, как следует из чудесного стилизованного под старину текста? Почему архизлодей реб Гедалья остается безнаказанным? Как получилось, что при описанном психологическом облике Рейхеле, ее дибук обладает ее собственной биографией, абсолютно не связанной с саббатианской ересью, которая, по- видимому, позволила дибуку овладеть именно ее телом? Столкнув историю и психологию в нравственной притче, как и следовало бы, исходя из характеров персонажей, рассказчик ошеломляет читателя, полностью исключив светскую, современную трактовку этой истории. Единственное, что удерживает общество от разрушения самозваными пророками, это навязанный свыше моральный порядок. Не оставляя никаких сомнений в том, что даже нормативное общество прогнило до самой сердцевины, дибук открыто поносит все его религиозные и социальные устои25.
Прежде всего, «Сатана в Горае» это роман ужасов. Подобные сюжеты (замужем за двумя мужчинами, во власти дибука) можно было найти лишь на страницах желтой прессы. Обратившись к старым временам, Башевис смог отодвинуть в сторону бедность еврейской жизни в Польше. Он смог отбросить модернистскую традицию, которую с таким трудом копировал, «лирическую прозу а-ля Гамсун, а-ля Бергельсон, когда вы берете одно-единственное действие и предаетесь бесконечным вариациям на тему этого действия, подобно лейтмотиву в симфониях». Как он позднее признавал (на идише, а не по-английски), ему понадобились годы, чтобы понять, что такой метод не для него, — чтобы выжить в качестве писателя, ему требовался хороший сюжет26. Более того, вернувшись в те времена, когда Сатана был реальностью, он смог последовать призыву Цейтлина к космическому искусству и описать метафизические переживания, порожденные конкретным историческим моментом.
Вновь в истории идишской литературы опыт работы в газете, постоянное общение с миром фактов и необходимость выдавать материал к определенному сроку оказались благотворными для карьеры мнимого модерниста. В 8о-х гг. XIX в. новеллист и биржевой брокер Соломон Рабинович приводил в восторг читателей газет на идише в роли всезнающего, вездесущего и слегка озорного Шолом-Алейхема, но работа в периодике впоследствии научила его превращать даже самые жестокие новости в материал для повседневных чудес. Газеты не проникали в дом Зингера, по-видимому, до самого начала Первой мировой войны, и юному Ичеле пришлось несладко, когда он осваивал их язык и причудливую смесь благочестия и сенсационной романтики27. Работа в тех же газетах два десятилетия спустя позволила юному бескомпромиссному реалисту держаться раскованно, поскольку
он чувствовал свободу в этом сочетании нелепого сюжета, счастливого конца и доброго смеха. «Сатана в Горае» был для Башевиса синтезом подлинного и бульварного романа, прошлого и настоящего, метафизики и жизни. Но мог ли он удовлетворить вкусы публики?
Аврагам Каган, король американской литературы на идише, полагал, что мог. Талантливый первооткрыватель самых ярких и лучших имен в идишской литературе (включая И.-И. Зингера), Каган нанял Башевиса, чтобы тот писал для газеты «Джуиш дейли форвард», и в самый разгар Великой депрессии это была прекрасная работа. Башевис вскоре начал публиковать там с продолжением «Грешного мессию» (о Яакове Франке, 1726-1791), который, по мнению самого автора, стал настолько тягостной неудачей (хотя редактор так не считал), что Башевис не писал прозу следующие семь лет (1936-1942)28. Тридцатидвухлетний романист затерялся в Америке.
Кризис среднего возраста, оставивший след в биографии многих великих идишских писателей, по-видимому, переносился все тяжелей. Шолом- Алейхем, Перец и Ан-ский оправились относительно быстро, потому что все они были крайне востребованы. Дер Нистер, который мечтал о новом доме, нашел временный рай в Веймаре и принял утопическое решение жить в Советской Украине, не подозревая, что писатели станут там первой мишенью новой инквизиции. В разгар Холокоста Ицик Мангер страдал от глубочайшего кризиса, не видя никакого смысла в том, чтобы быть трубадуром мертвого народа. Кризис веры
Зингера был любопытным образом эгоцентричен, если не сказать поверхностен — он перестал верить как в собственные творческие способности, так и в сам идиш.
«Нет такого греха, — писал Ан-ский в Дибуке, — в котором бы не было искры святости». Когда И. Башевис Зингер оправился от своих потерь в 1943 г., в чудесный момент его писательской карьеры, он подтвердил это и в теории, и на практике, «подвергнув литературные традиции беспощадной ревизии». Суть того, что хотел сказать Башевис, была не нова, но он выбрал для этого самое подходящее время. В августе ведущий ежемесячный литературный журнал на идише Ди цукунфт («Будущее») опубликовал специальный выпуск памяти польского еврейства, погибшего в Холокосте. Картина Марка Шагала «Мученик» (1940), самая еврейская картина из его серии распятий, помещалась на почетном месте вместо обращения главного редактора. Среди хора плачей и иеремиад Башевис поместил трезвую, несентиментальную и разгромную критическую статью о литературе на идише в Польше29.
Он резко отверг тезисы о формальных преградах для еврейской интеллигенции в межвоенной Польше и о непреодолимых языковых ограничения идиша и культуры на нем. Подобно Перецу, Башевис высмеял непомерные претензии идиш- ских писателей. Вся их европейская культура, по его мнению, состояла из заимствованных форм и импортированных идеологий. Футуризм, новейшая модная тенденция, это всего лишь бегство в литературное саббатианство. Эти эксперименты не только подчеркивают провинциализм авторов и их узкие интеллектуальные горизонты, но и показывают, насколько сам язык идиш не подходит для жизни в современном мире. И когда все их мессии оказались лжепророками, писателям пришлось прибегнуть к понятийному словарю идишкайт, в который они уже больше не верили. Идишская литература в Польше, заключал он, была набожной без Бога и светской без света. Зи из гевен гетлех он а Гот, велтлех он а велт» (471).
Но все же у них за спиной оставалось местечко, идеальная лаборатория современной жизни и ее неудовлетворенности. Чтобы воссоздать этот микрокосм традиции и революции, идишским писателям не нужно было полагаться на собственную память. Они могли работать в самом местечке, каждое из которых обладало своими уникальными особенностями и местными легендами. Во многом подражая Перецу, чье имя было для него символом возрождения, Башевис завершил свой манифест напоминанием упрямым модернистам, какие сокровища они отвергают. Не важно, что он искажал исторические сведения и высказал эстетические суждения, столь же близорукие, сколь и своекорыстные (только И.-И. Зингер и Цейтлин выглядели в них более или менее прилично). С идейной точки зрения статья «В отношении литературы на идише в Польше» была глубокой и основательной. Краеведческое движение в Польше, которое действительно предприняло попытку вернуть местечко современным евреям, ничего не сделало во имя доикайт, борьбы за культурную автономию и национальные права. Для Ицхока Башевиса, пишущего в Америке, заново открытая жизнь местечковых евреев была эстетическим и интеллектуальным источником, предсказывавшим крушение всех надежд того времени. Лучшие польские идишские писатели, считал он, могли предвидеть Катастрофу.
Башевиса Холокост не только не поколебал в его убеждениях; он чувствовал, что Холокост оправдывает его. Освободившись от мелочной политики и иллюзорных мечтаний, владевших всем клубом идишских писателей, он был готов создать собственный. Искра святости теплилась в грехе.
Еще более резким был приговор, который Башевис вынес американской идишской культуре. Опубликованная в маленьком журнальчике статья «Проблемы идишской прозы в Америке» была настолько спорной в своем культурном пессимизме, что сопровождалась отказом редакции от ответственности30. Зингер доказывал, что идиш в Америке превратился в устаревший язык, на котором говорит маргинальный сектор американских евреев, и идишским прозаикам невозможно передать всю совокупность американского еврейского опыта на языке, привезенном из дома. Писатели столкнулись с двумя в равной степени неприемлемыми возможностями: одна заключалась в использовании вульгарного идиша, на котором говорят в Америке на самом деле, вторая предполагала создание искусственного псевдоязыка, который охватил бы всю полноту американской еврейской жизни и мысли. «Звучит почти смешно, — заявлял он, — когда кто-нибудь пишет: Двойре-Лейе из авек цу Ванемейкерн ун гекойфт а кофтл (Двойра-Лея пошла в «Уонамейкерс» и купила кофту)». Или пытается вставить в рассказ на идише такую фразу: «Когда Бенни вернулся с ярмарки на Стейтен- Айленд, Песси подала ему ужин из бараньих котлеток с картофельным пюре и стручковой фасоли, тушенной в соусе». Если перевести эту фразу на нормативный идиш, он будет выглядеть следующим образом: Вен Бунем гот зихумгекерт аф дер пром фун СтетнАйланд, гот им Песе-Брайне дер- лангт а вечере фун шепсене котлетл мит цери- бене картофл, мит арбес-шойтн, башмолцн мит брот-йойх. Но в реальной жизни американский еврей скажет это совсем по-другому: «Вен Бенни гот зихумгекерт аф дер Стетн Айленд ферри гот им Песси дерлангт а сапер фун лем чопс мит ме- шед потэйтоусмит стринг бинс башмолтн мит грави». Зингер не мог представить себе писателя, который писал бы на таком «картофельном идише».
Чтобы разрубить этот гордиев узел, Зингер предложил радикальный способ: отказаться от настоящего в пользу прошлого, отказаться от Америки в пользу Старого Света, где, по крайней мере, для всех персонажей язык идиш был неотъемлемой частью жизни. Книги по истории, богословию, фольклору — целый мир сфорим — обеспечат идишского писателя материалом там, где для современной жизнь уже нет никакой надежды.
Невзирая на такой пессимистический прогноз, Зингер тем не менее не призывал вернуться к прошлому ради него самого. Он отвечал на революционный импульс в искусстве творческой измены, а также на программу восстановления этого искусства. Прошлое нужно возродить во имя тех ценностей и чувств, которые еще сохранились в современном мире. Ключевым словом для этой модернистской программы был психоанализ. «Именно потому что персонажи, декорации и темы нужно будет черпать из прошлого, — писал он, — нет смысла пользоваться новейшими инструментами западной цивилизации. Даже несмотря на то что возвращение к рассказыванию историй, возможно, лишит идишских прозаиков их веса, потребует от них отказаться от притязаний на настоящее, оно все же вернет литературу к жизни — изнутри, заставив вернуться к религиозному и историческому наследию, и снаружи, введя дух модернистской рефлексии и пессимизма в литературу, которая раньше была чересчур идеалистической во имя ее же блага.
Мы верим, что еврейская интерпретация прошлого может соответствовать самым прогрессивным взглядам, — писал Башевис в заключение, — поскольку история еврейского народа — это история непрерывного восстания против сил тьмы». В этих воинственных словах предлагался способ оживить литературное ремесло через йейцер горе, силу тьмы, скрытую в душе каждого еврея, мужчин и женщин, богачей и бедняков, молодых и стариков, образованных и невежд. Инструментом должен был стать демонический рассказчик, который знал все и об этом мире, и о мире грядущем, который прочитал все, от Майсе-бух и «Сказок» рабби Нахмана до Гоголя, Достоевского, Переца и Шолома Аша. Инструментом должны были стать монологи, проникнутые еврейской ученостью, мудростью и гневом. Инструментом должна была Стать идиш- ская литература, которая превращалась в демоническое искусство.
Сверт гезогт, дос их дер йейцер-горе, нидер аротг ойф дер эрд ун ред он цу зинд; дернох гей их ойф ин гимл ун бин мекатрег. Дер эмес из, аз их бин ойх дер йеникер, вое гиб дем зиндикн ди эрште шмиц, обер их ту дос але мол мит а шпицл, с7зол клоймершт ойезен ви а дерех-га-теве, азой аз ди андере пойшим золн зих ништ аропнемен кейн мусер, нор вайтер зинкен ин шеол-тахтис31.
Говорят, что я, Дурное побуждение, спускаюсь на землю и уговариваю людей согрешить, потом поднимаюсь на Небо и обвиняю их там. Правду сказать, я еще и тот, кто дает грешнику первый толчок, но я это делаю так хитро, что это выглядит как закон природы, чтобы другие грешники не извлекли из этой истории морального наставления и продолжали тонуть в адской бездне32.
Судя по стилю, этот дух зла, вероятно, еврей. Его синкопированный ритм, архаическое словоупотребление (дос в значении «что» вместо аз), и особенно ученый ивритский словарь (мекатрег, дерех-га-теве, пойшим, шеол-тахтис) выдают годы, проведенные в небесной ешиве. Вся ученость и благочестивое морализаторство этой книги, безусловно, преданы во имя ценностей, абсолютно отличных от раввинистического иудаизма. Но что это за ценности?
Возможно, этот злой дух может назвать своим дальним родственником Мефистофеля Гете — блистательного мыслителя и оратора. Злой дух, чей дневник мы якобы читаем, вполне может быть абстрактным романтическим воплощением тезисов беспристрастного ума33. Доминируя в рассказе, он заставляет нас идентифицироваться с преступлением и с его опытом, и каждый из персонажей Башевиса заключает фаустовскую сделку с дьяволом. Реб Натан Юзефовер сначала подвергается плотским искушениям, в лице своей корыстной служанки Шифры-Цирл, а потом удостаивается милостей от своей бывшей жены Ройзе-Темерл, с которой он живет в грехе («Невидимое»). Зейдл Коэн соглашается обратиться в христианство, чтобы добиться высокого чина в церковной иерархии («Зейделиус, Папа Римский»). В момент смерти оба они испытывают., прозрение, гораздо более глубокое, чем можно было бы ожидать от сатанинских героев, которые поднимаются на невероятную высоту ценой морального бунта. Но если эти рассказы прославляют свободу выбора и жизненный опыт, Натаны и Зейдлы вряд ли с первых строк описывались бы как простые пешки в дьявольской игре. Романтики вряд ли сочли бы своим йейцер горе этих жертв.
Поскольку дух зла ведет себя «так мудро, что грех кажется актом добродетели», жертвы, похоже, верят, что они действуют по своей собственной воле. Но там, где правит дьявол, моральный выбор и самосовершенствование иллюзорны; сострадание, красота, разум—любые человеческие черты — могут служить злу так же, как и добру. Особенно это относится к разуму, ведь умение обосновывать свое поведение — это начало греха. Злой дух терпеливо трудится за сценой, пока человек не сталкивается с объектом вожделения. Теперь, поскольку человеческий интеллект работает сверхурочно, создавая изощренные схемы самооправдания (где каждый шаг имеет прецедент в Священной Книге), дьявол ловит жертву в свои сети.
Крестный отец злого духа скорее Фрейд, чем Фауст. Оставаясь верным классической фрейдистской теории, дьявол выступает и как «Оно», которое «склоняет человека к греху», и как «Я», которое потом «поднимается в рай, чтобы обвинять их». Подобно опытному психоаналитику, которого больше интересуют серьезные случаи, злой дух сохраняет особенно выдающихся грешников для своего геденкбух (дневника). Тучный муж и жена, полностью поглощенная банными радостями, несомненные фавориты («Невидимое»). Но туда же попадает и лысый отшельник с удлиненным черепом, красноватыми веками и желтыми, меланхоличными глазами, крючковатым носом, женоподобными руками и ногами, хотя уж такой человек точно кажется недоступным для дьявольского вируса («Зейделиус, Папа Римский»). В другом случае «Я» попадает в пучину и «другие неверующие не в состоянии учиться на его ошибках», потому что любой может оказываться жертвой своей личной страсти. Для бесстрашного ученого, который ведет этот дневник, неизведанные глубины человеческой патологии гораздо интереснее, чем логичные и исхоженные души.
Злой дух правит безраздельно, потому что только ему известна разница между добром и злом, здоровьем и душевным расстройством. И мы знаем об этом благодаря его перенасыщенной идиомами и чрезвычайно остроумной речи. «Дер ид гот але йорн ойсек гевен ин дер мицве фун У-ШМАРТЕМ ЭС НАФШОЙСЕЙХЕМ», — пишет он о Натане Юзефовере, — «дегайне: эр гот гегесн, гетрункен ун зих гелозт войлгейн» (Этот еврей посвятил всю свою жизнь заповеди И БЕРЕГИТЕ ДУШИ СВОИ, то есть он ел, пил и наслаждался; Y 206). А что касается Ройзе-Темерл, «ди ише алейн гот ойх ништ гелейгт гинтерн ойер... ман- ун-вайб гобн, а поним, гегалтн аз кайен из ништ гевел» (Сама тетка не слишком забивала себе голову размышлениями... муж и жена, очевидно, придерживались одного и того же мнения, что потворство своим слабостям — штука важная; Y 207). Последний оборот особенно лаконичен, непристоен и непереводим. «Каин — это не Авель» — это двуязычный каламбур, где Кайен / Каин следует понимать как кайен, жевать, а Гевелъ / Авель — это «суета» (как в выражении гевелъ гаволим, суета сует). Так что еще до начала истории Натан и Ройзе-Темерл характеризуются пародийным стилем, в котором обыгрывается Писание, идиома и пословица — и все это направлено на невежественных сластолюбцев. «Мит лошн-койдеш из эр ништ гевен шове-бе- шове» (Он [Натан] был откровенно не в ладах со святым языком), — добавляет дьявол с явным налетом гебраизации в речи. Если два влюбленных голубка могут колебаться между сластолюбием и строгой приверженностью еврейскому закону, то дьявол рассказывает истории, прочно укорененные в идишкайт, как и ученый идиш, на котором он говорит.
Натан и Ройзе — объективно легкая добыча для дьявола, единственная задача которого — обеспечить грех прелюбодеяния. Лучший час для дьявола наступает, когда он лицом к лицу выходит против реб Зейдла Коэна, «ученейшего мужа во всей Люблинской провинции», потому что тут есть простор для долгих интеллектуальных споров, причем на такую важную тему, как вера и вероотступничество34. Чтобы взять верх над сильным противником, дьявол укрывается под маской маскила и чтобы расшатать веру Зейдла произносит длинную тираду, которую мы слышали уже много раз: еврейский закон — это лишь мелочный педантизм, его язык сознательно искажают, чтобы держать простой народ в неведении, еврейское величие давно утрачено из-за хнычущих раввинов, смирившихся с низким статусом, навязанным христианским миром. Реальна лишь временная власть, а она дана только иноверцам. Вдаваясь в более философские материи, дьявол описывает абсолютно безразличного Бога, который не особенно интересуется Своим народом, Израилем, и еще меньше — скрупулезным исполнением законов. «И нет ни награды, ни наказания?» — спрашивает удивленный Зейдл. «Нет», — отвечает ему дьявол.
Если Всевышний абсолютно безразличен, то человек должен быть всемогущ, говорит дьявол, и лицемерный святоша оставляет иудаизм ради христианства. «Поскольку христиане веруют в Сына человеческого, сын человека может стать для них Богом... Если человек велик — они боготворят его, а до прочего им дела нет» (Y 277-278, Е 345? R 153)- Без нравственной ответственности, без настоящего Бога в мире, где Бог и гец (идол) — это одно и то же, сама по себе вера абсурдна с логической точки зрения. Единственное, что остается, — это взять себе все, что можешь.
Христианство — это идолопоклонство, но оно может дать тебе пропуск к власти.
Дьявол, искусный и циничный полемист, сегодня торжествует. Предвидя будущее, он знает, что сегодняшняя церковь — это мечта просветителей завтрашнего дня. Продать Бога за человека — то же самое, что подражать иноверцам в стремлении к власти и привилегиям. Можно ли назвать эти цели иначе чем иллюзиями и саморазрушением, разве можно успешнее бороться с ересью секулярного гуманизма, нежели устами дьявола? Но эта ходячая энциклопедия еврейского самообмана одновременно является говорящей антологией еврейской враждебности к ценностям секулярного мира. Идиш, на котором говорят евреи, неминуемо приводит их к отказу от всего христианского, а это глубоко задевает идею Башевиса, что идиш может быть либо выражением еврейства, либо вообще ничем35.
В самом идишском мире осуществилось то, что Макс Вайнрайх определил термином легавдл-лошн, встроенный двойной словарь для выделения еврейского из христианской реальности. Поскольку с еврейской точки зрения «наше» по определению лучше, чем «их», слова, обозначающие их мир, имеют дополнительный пейоративный оттенок. Это больше, чем популярная мешанина этнических нападок того типа, который позже использует Филип Рот и другие американские сатирики, это лингвистическая структура, служащая для изоляции евреев, даже если они живут среди христиан. Все рассказчики Башевиса говорят на этом языке унижения окружающих, но никто из них не использует его больше, чем дьявол, и нигде он не достигает такой красоты, как в «Зейделиусе, Папе Римском»36.
Зейдл уступает аргументам дьявола и вступает в лоно церкви, принимая имя Бенедиктуса Яновского. Достигнув вершины, он решает написать трактат, окончательно и бесповоротно опровергающий Талмуд. Дьявол-рассказчик разливается соловьем об ученых достижениях Зейдла (ключевые слова выделены полужирным курсивом):
Фар эйн веге гот Зейдл зих фарнумен цу гефинен найе рай- ес фун Танах, аз ди невиим гобн клоймершт форойсге- зен Йешус кумен ун зайн мисе-мешуне ун зайн тхиес-га- мейсим. Эр гот ойх геволт аройсдринген дем кристлехн дас ал-пи хохмес-галогик, астрономие, ун хохмес-га-теве. Зейдл’с хибер гот гезолт верн, легавдл, а гоишер яд- хазоке, а шрифт, вое зол Зейдлен авектрогн фун Йонев глайх ин Ватикан. (Y 281)
Кроме того, Зейдл вознамерился отыскать в Библии свежие доказательства того, что пророки уже предвидели рождение, муки и воскресение Христа. Еще он собирался подкрепить истинность христианской религии доводами из логики, астрономии и разных естественных наук. Трактату Зейдла предстояло стать для христиан тем же, чем для иудеев была Мишне Тора Маймонида, и перенести автора из Янова прямо в Ватикан. (R 157)
И именно теперь Зейдл претерпевает кризис веры:
Зейдл гот онгегойбн айнзен, аз бай ди арейлим из гор- ништ азой войл. Ди галохис гобн мер ин зинен дос голд ви дем опгот. Ди предикер ин ди ботей-туме зенен фул мит амерацес. Псуким фун Танах ин дем брис-хадоше верн ге- фелшт ун фаркриплт. Фил галохим конен ништ кейн ворт латайн. Ойх зейер пойлиш лошн из фул мит грайзн. (Y 282)
Зейдл начал понимать, что и у гоев дела обстоят не лучшим образом. Духовенство больше заботилось о презренном металле, чем о Боге. Проповеди были полны ошибок. Большинство священников не знало латыни, но и по-польски цитировало тексты с искажениями. (R 157)
Судьба Зейдла не трогает рассказчика. А с чего беспокоиться, если дьявол знает то, что Зейдл, похоже, забыл: что все иноверцы — это всего лишь арейлим, язычники; их молитвенные дома — ботей-туме, дома скверны; распятие было мисе-мешуне, гротескной насильственной смертью, а главное, что их Бог — всего лишь оп- гот, идол? Тщательно стараясь не упоминать сакральное и профанное в одной фразе, не оговорив разницы между ними, дьявол может сравнить трактат Зейдла, написанный на латыни, только с гоишер (гойской, иноверческой) версией Мишне Тора Маймонида, и то лишь после слова легавдл, означающего «не рядом будь упомянуто». В других случаях он не хочет даже произносить имя Иисуса и вместо этого говорит о шикуц мешоймен, «мерзости запустения», упомянутой в конце книги Даниила (Y 282). От начала до конца, по форме и по содержанию, вербальная агрессия дьявола против всего, что принадлежит «им», не оставляет никаких сомнений в том, что не будет никакой сделки, лжи и продажности, несмотря на его попытки соблазнить аскета и ученого Зейдла.
«Отторгнувший все традиции и правила романтический герой — подходящий объект для опыта»37. В соответствии с этим испытанным приемом Зейдл предназначен для чего-то истинно великого. В своем фанатичном стремлении к абсолютному знанию он перестает верить в правду и ложь любого происхождения. Но после крещения пути назад уже нет. Он отрезан и от иудаизма, и от христианства, ослеп и стал нищим. Он осознает тщетность поисков и приходит к выводу, что награда за интеллектуализм — иллюзия. Зейдл, одинокий внутренне и внешне, внезапно испытывает прозрение:
И внезапно явился я, Искуситель. Несмотря на слепоту, он увидел и узнал меня.
— Зейдл, — сказал я, — готовься. Наступил твой последний час.
— Ты ли это, Сатана, Ангел Смерти? — радостно воскликнул Зейдл.
— Да, Зейдл, — ответил я, —я пришел за тобой. И ни раскаяние, ни исповедь не помогут тебе, так что можешь зря не стараться.
— Куда ты возьмешь меня? — спросил он.
— Прямо в геенну.
— Если существует геенна, существует и Бог, — проговорил Зейдл дрожащими губами.
— Это ничего не доказывает, — отрезал я.
— О, доказывает, — сказал он. — Если существует ад, существует и все остальное. Если ты не иллюзия, то не иллюзия и Он. А теперь неси меня туда, куда надлежит. Я готов. (Y 287, Е 352-353, R 160-161)
Будучи героем романтического произведения, Зейдл, став слепым нищим, оказывается достоверным свидетелем. Но истина, открывшаяся ему в момент смерти, опровергает все постулаты современности, не исключая и кредо романтизма. Человек — это результат, а не причина творения, и несмотря на все его попытки управлять миром силой одного разума, над ним существует Судия и Суд. Никакого конфликта между нами (служащими Богу) и ими (поклоняющимися идолам) никогда не было. Истинно мудрый человек никогда не соблазнится христианством или очарованием Просвещения, ведь и то и другое стремится к тщете. Обращение — это победа сил зла, отречение от понимания основного различия между природой Бога и природой человека. Радостное принятие Зейдлом адских мук означает ироническую победу над силами тьмы, ведь Израиль несокрушим, покуда он стоит на коленях перед своим Создателем.
«Если нет Бога, — кричит Кириллов в «Бесах» Достоевского, — то я Бог!» Башевис стал писателем, чтобы снова и снова задавать свои метафизические вопросы — и отвечать на них с точки зрения другой стороны реальности. С тех пор как Гоголь заставил черта поселиться в украинской деревушке, а Достоевский изобразил богоборческий порыв человека, современная литература считала силу йейцер горе враждебной и могущественной. Со времен рабби Нахмана конфликт между верой и разумом не поднимался до таких высоких сфер. Возвращение Сатаны в роли рассказчика и главного действующего лица означало возвращение ко времени, предшествовавшему потопу, когда судьба творения висела на волоске. И случилось в Лето Господне тысяча девятьсот сорок третье — непостижимая громада зла низвергнута была на евреев народами, которые утверждали, что они христиане. Если жизнь на земле продолжится, то найдется метафизический противовес этому злу. «Если ты не иллюзия, — кричит Зейдл дьяволу, — то не иллюзия и Он!» После Канта и Ницше Зейдл вновь возвращается к негативной теологии лу- рианской каббалы.
Рассказывание историй означает также возвращение к миру благочестия, чрезвычайно еврейскому как по стилю, так и по содержанию. Яростная полемика рассказчика с христианством оттеняет критику еврейских ересей, последние из которых зародились к востоку от польско- советской границы и породили толпу еврейских комиссаров, отчаянно и неудачно пытавшихся стать фример фарн пойтгст, святее самого папы. У Башевиса был один ответ этим бывшим ешибот- никам, ставшим ныне профессорами диалектического материализма: он посылал их в ад.
Но этого было мало. Хороший рассказ побуждал читателя вспомнить другие похожие истории. Разве историю о еврейском папе, украденном сыне майнцского раввина (по мнению некоторых — франкфуртского) не рассказывал Айзик- Меир Дик, а еще до него средневековая Майсе- бух? Башевис пересказал известный сюжет, придав ему новый радикальный поворот. Он не проповедовал пассивное согласие с жалкой участью евреев гетто и не заботился о признании евреев в секулярном просвещенном мире. Вместо этого Башевис перенес действие «Зейделиуса, Папы Римского» из Германии в Янов, «Богом забытое местечко», чтобы решить дело, затеянное им против грандиозной фантазии эпохи Просвещения и разрушительной секуляризаторской страсти, овладевшей евреями. В Янове не было никакого изначального конфликта. В космополитичных центрах Европы можно было колебаться из- за презрения христиан к евреям, можно было соблазниться властью и славой церкви. В Янове любая мысль об обращении или отречении казалась дурной шуткой, своего рода проделкой дьявола38.
Также узнаваем и фарсовый финал рассказа. Два глумящихся беса стоят в воротах Геенны, «твари из смолы и пламени, в треугольных шляпах, препоясанные по чреслам нагайками. Они громко захохотали. “Се грядет Зейделиус Первый, — сказал один бес другому, — бедный ешиботник, пожелавший стать Папой Римским”. Дер йешиве-бохер, вое гот геволт верн ан атги- фъйор» (Y 286, Е 353, R161). Эта сцена известна любому современному читателю идишской литературы, ведь тот же сатанинский антураж когда-то приветствовал перецевского Мониша в том же комическом духе.
Впервые знакомя читателя с Зейдлом, дьявол описывает его как величайшего знатока Талмуда во всей Польше, используя те же самые гиперболические фразы, что и певец баллад у Переца39. Однако, хотя они и литературные близнецы, Зейдл — явно результат генетической мутации, Мониш в то время как был жизнелюбив, красив и соблазнителен — достойный герой романтической баллады, Зейдл больше напоминает фигуру из коллекции мадам Тюссо. Модернист Перец использовал легенду о Фаусте, чтобы высмеять саму идею о добродетели и грехе в век серости и суеты. Ицхок Башевис вернулся к месту преступления, в маленький городок старой Польши, — и сделал Зейдла невообразимо гротескным, чтобы создать пародию на фигуру мудреца.
Будучи секулярным гуманистом, Перец изобразил борьбу добра и зла как конфликт между равными противниками. Несмотря на то что его дьявол имеет человеческие размеры и полон скептицизма, Перец наделил своих героев интеллектуальными и моральными способностями для проявления свободы воли. Башевис разместил свое опровержение в том же суде легендарной справедливости, а потом внес свою долю, посадив на скамью подсудимых знание и интеллект как таковые. Начиная с Рейхеле в «Сатане в Горае», все герои Башевиса имеют за плечами определенное число прочитанных книг. Натан Юзефовер, наверное, редко напрягал свой мозг, но он, по крайней мере, знал об огненной реке, прочитав этический трактат на идише Нахлас цви («Наследие оленя»). Его жена Ройзе-Темерл в минуту нерешительности вспоминала книгу рассказов на идише, «где [христианин] землевладелец, чья жена сбежала с прирученным медведем, впоследствии простил ее и вновь принял в своем поместье». Библиография Зейдла куда внушительней, как и подобает герою-интеллектуалу. Но ученость Зейдла (как и Рейхеле) не усиливает его связь с коллективом, общиной или с Богом. Никто не приходил в восторг от звука голоса Зейдла, как это было, когда Мониш трудился над очередным трактатом. Учение лишь усиливает изоляцию; оно уводит евреев от общинных норм и в конце концов превращает их в инструмент дьявола40.
Это происходит потому, что в учении нет ничего достойного дьявола. Более сведущий в священных текстах, чем самые великие мудрецы Польши, дьявол может процитировать нужную главу и стих, чтобы подкрепить свои сатанинские искушения. «Почему бы и нет?» — спрашивает он у Натана Юзефовера, чье влечение к служанке, кажется, не оставляет ему другого выхода, как развестись с женой.
Разве Авраам отправил свою наложницу Агарь в пустыню, не дав ей ничего, кроме кувшина с водой, потому что он предпочел Сару? А потом, разве он не взял себе Кетуру и не прижил с ней шестерых сыновей? Разве Моисей, учитель всех евреев, не взял, помимо Ципоры, еще одну жену из страны кушитов; а когда Мирьям, сестра его, выступила против этого, разве она не покрылась проказой? (Y 219, Е 120-121)
Дьявол никогда не теряется, если ему нужно отыскать пример из Писания или раввинистической литературы, чтобы оправдать преступление, что и происходит, когда он переубеждает Зейдла:
Ты знаешь, что евреи никогда не ценили своих предводителей — роптали на Моисея, бунтовали против Самуила, они бросили Иеремию в яму и убили Захарию. Избранный народ терпеть не может выдающихся людей. В каждом великом человеке евреи подозревают соперника Иеговы, а потому любят только посредственных и заурядных. (Y 277, Е 345, R 152-153)
С дьявольской точки зрения, в цивилизации существует очень тонкая грань между сакральным и профанным. Ученость не только не ограждает человека от греха — самомнение, порожденное учением, это тягчайший грех. Накопление знаний легко приводит к гибели, к хуле, к тому, что человек может возомнить себя Богом. Ученый дьявол убеждает человека, что зло — это всего лишь проблема человеческого восприятия, тогда как гуманистическая хитрость (утверждает Башевис) — сама по себе корень всякого зла.
Использование по-новому истолкованного прецедента — не просто часть дьявольского плана, с целью спровоцировать жертву перейти грань между сакральным и профанным. Это и не способ разыграть игру соблазнения, используя исключительно материал еврейской традиции. В демонических аргументах дьявола слышен голос и собственных протестов Башевиса против рая.
Есть что-то лишающее сил в беспричинном зле этих двух рассказов из «Дневника дьявола». «Танцующие мертвецы» (1943) и «Из дневника нерожденного» (1943) представляют собой безжалостные описания невинного народа, который крушит сатанинские силы41. Есть что-то еретическое, манихейское в том, как дьявол, который с невиданной энергией предается злодейству, начинает свой рассказ с похвальбы: «Известно, что я люблю устраивать странные браки, нахожу удовольствие, сводя старика с юной девушкой, непривлекательную вдову с юношей в цвете молодости, калеку с красавицей, кантора с глухой, немого с хвастуньей»42. Не считаясь ни с чем, кроме собственных порочных прихотей, и зная исход заранее, дьявол становится царем и богом. Проблема, поставленная в «Дневниках дьявола», как справедливо отметила Рут Вайс, это проблема не человеческой, а Божественной свободы воли43.
Только дьявол свободен, потому что он выступает в роли автора. И этот автор сердит. Так же как дьявол волен поносить Бога, Его Тору и Его народ, будучи столь искусным рассказчиком, он всячески поносит всех своих предшественников, особенно тех рассказчиков, кто сбивал стадо с пути ложными надеждами. Идишского дьявола, который пишет в 1943 г., легко можно назвать главным преступником — каковым в тот момент был самый популярный идишский писатель в мире, Шолом Аш (1880-1957).
Нападки на Аша начались еще в «Сатане в Горае». Одной из основных причин для того, что выбор Зингера пал на период казацких мятежей 1648-1649 гг., было то, что Шолом Аш уже проторил эту тропу в романе Кидуш га-Шем («За веру отцов»; 1919)- Изобразив погромы Хмельницкого как внешнее проявление разгоревшейся на Украине гражданской войны, Аш завершил свою историческую сагу замечанием о парадоксальном битохн, о вере в будущее. Башевис воспользовался идеей мессианской веры в тех же самых исторических декорациях и превратил ее в ужасающее видение апокалипсиса44.
Башевис ответил через десять лет «Разрушением Крешева» (Крешев; 1943)* К тому времени Аш завоевал сердца идишских читателей своими хвалебными песнями братству христиан и евреев в идиллической сельской Польше. Так, «Улица Кола» (1905-1906) начинается длинным и цветистым описанием треугольника Западной Мазовии, куда входят Кутно, Жихлин, Гостынин, Гомбин «и несколько маленьких городков». В здешних полях нет загадки или музыки соседних регионов, они «плоские и однообразные... и крестьянин, который возделывает их, прост, как картошка, которая растет тут». Подобным образом «еврей, родившийся в этой местности, приобретает больше от пшеницы и яблок, чем от синагоги и миквы»45. Чтобы не потерпеть поражение, первобытный змей, Абсолютное Зло, тоже начинает рассказ с необычного описания Матери-Полыпи:
Крешев размером почти с самую маленькую буковку в самом маленьком из молитвенников. С двух сторон от города растет густой сосновый лес, а с третьей течет речка Сан. Крестьяне в соседних деревнях беднее и живут обособленнее, чем любые другие в люблинской провинции, а поля у них самые бесплодные... И наконец, чтобы крестьяне никогда не избавились от своего прозябания, я заразил их страстной верой. В этой части страны церковь есть в каждой деревеньке, а часовня — в каждом десятом доме. (Y194, Е 94)
За этим следует несколько резких замечаний о католической вере. В ответ на экуменические фантазии Аша дьявол припоминает еще более драматические моменты иудео-христианского противостояния: еврейские разносчики часто соблазняли молодых крестьянок в амбаре, «так что совсем неудивительно, что то тут, то там среди детишек с льняными волосами, появляется один кудрявый черноглазый бесенок с крючковатым носом». Даже сюжетные линии повторяют друг друга. Крешевский Лейбл Шмайзер (почему- то переведенный Готлиб и Флаум как «Мендл- извозчик) — точная копия Ноте Жихлинера: оба они крепкие парни, которые гоняются за голубями и за шиксами. Ноте, с его страстями благородного дикаря, провоцирует погром на улице Кола, который затихает, только когда на общинный алтарь приносятся его голуби. А в Крешеве анархические страсти разгораются не из-за отбросов местечкового общества, а из-за его духовного центра: от Шлоймеле, знатока Талмуда и каббали- ста. Поскольку эти страсти прячутся за мессианскими амбициями Шабтая Цви, они приводят к смерти героини и к разрушению Крешева.
Множество пародийных линий пронизывают демонические рассказы Ицхока Башевиса. Перед нами автор, который глубоко погружен в кухню современной идишской литературы, с успехом добивается свободы, обыгрывая идишских мэтров в их же собственную игру, творческую измену. Одних манифестов — которые он в любом случае прекратил писать после 1943 г. — не хватило бы для подрыва идеологических основ идишского секуляризма. В образе рассказчика-дьявола, пародируя истории, рассказанные прежде много раз, Башевис смог низвергнуть низвержение. Если Перец и Аш вознесли местечковое прошлое притчами об индивидуальных подвигах и духовном возвышении, то Башевис прошелся по тем же местам, чтобы нанести окончательный удар по искупительным схемам, благодаря которым в первую очередь и возникла современная идиш- ская литература.
Башевис начал священную войну, чтобы освоить в своем творчестве войну, которая шла повсюду. Но демонический рассказ, светский эквивалент проповеди о геенне огненной, был только Другой стороной, ситра ахра46, восстановительной программы Башевиса после Холокоста. Оставив в покое чертей, по крайней мере в роли рассказчиков, Башевис быстро, одно за другим, написал три сочинения, изумительные в своем гуманизме: «Спиноза с Базарной», «Гимпл-дурень» (1945) и «Маленькие сапожники» (1945)- Здесь вместо того, чтобы нацелить свой дар пародиста на чужие произведения, Башевис вновь использовал собственных персонажей, сюжеты и изобразительные приемы для описания борьбы во имя добра, а не зла47.
Гимпл-дурень и Зейделиус, Папа Римский, оба одиночки, чья умственная деятельность изолирует их больше морально, чем физически или метафизически. Умственные способности Гимпла защищены его положением сироты, его глупостью, тем, что он является мишенью насмешек Фрамполя, и повторяющимися испытаниями. Его желание любви, особенно любви Эльки, городской проститутки, и его сострадание к детям, особенно чужим, не дают ему делать зло и поддаваться искушениям дьявола. Для полноты изоляции после смерти Эльки Гимпл отправляется в изгнание, становится странствующим мудрецом и сказочником и, наконец, приходит к утверждению потусторонней веры. Эти углубляющиеся уровни изоляции — цена, которую человек платит за доброту в таком жестоком мире, как мир Гимпла. Но его прозвище не оставляет никаких сомнений в том, что Башевис видел в этом рассказе не пародию, а оправдание жизни, полной простой веры как моральной альтернативы. Происхождение слова там, как звучит кличка Гимпла на идише, отсылает нас к библейским Иакову и Иову, к третьему из четырех сыновей Пасхальной агады и особенно к сказке Нахмана из Брацлава «Мудрец и простак». Последний ближе всего стоит к герою Башевиса, потому что Гимпл достигает доброты в личной жизни, не осознавая, а затем сознательно отвергая зло и скептицизм, которые царят вокруг. Но в отличие от рабби Нахмана, Башевис не поддерживает в нас надежду на всеобщее избавление. Самое большее, на что можно рассчитывать, — это любовь между мужчиной и женщиной, которая, в свою очередь, ведет человека к любви к Богу. Отношения Я-Ты требуют веры и отречения от мирских целей. Это относится и к «Спинозе с Базарной»48.
Еврейская литература в разгар Холокоста была формой расстановки приоритетов, где самым ценным источником для автора становилась еврейская Библия. Она восстанавливала для евреев фундаментальные понятия добра и зла, воздаяния и разрушения. Она была для них и величайшей семейной сагой. Действуя в русле европейской традиции, Башевис зафиксировал взлет и падение «Семьи Мускат»49 (1945-1950), обреченной на гибель вместе с большим городом Варшавой и многочисленным еврейством Польши. В качестве рассказчика Башевис мог спасти только «Маленьких сапожников», скромное и работящее местечковое семейство и привести их в тихую американскую гавань50. И роман, и рассказ были связаны со понятием завета в еврейской истории. В «Семье Мускат» патриарх, его сыновья, его личный секретарь и большинство его зятьев поддаются анархическим страстям. Иначе поступают сапожники, которые ведут себя скорее как клан, чем как семья, во главе с Абой, их плодовитым и верным патриархом. Ничто не может сломить его дух: ни постепенное падение дома его предков, ни отъезд Гимпла, образованного сына, ни эмиграция остальных, ни даже нацистский апокалипсис. Поскольку Аба архетипичен, его жизнь — это повторение библейского прошлого. Он Моисей и Иона, пересекающий полное опасностей море. Он Иаков, который наконец воссоединился со своими сыновьями в Египте. Опровергая законы реализма и действуя наперекор центробежным силам истории, сыновья не оттесняют Абу. Именно Аба, не где-нибудь, а в Нью-Джерси вновь воссоединяет поколения, тачает по старинке сапоги, распевая семейный гимн.
Играя в странствующего мудреца, Башевис отбрасывает свой разум, свои знания и свой слух ради музыки идиша, восстанавливая как можно больше воображаемых контекстов, чтобы поддерживать утраченное искусство идишского рассказа. Подобно своим предшественникам, Перецу и Шолом-Алейхему, он создавал иллюзию живой речи, обратившись к монологу, и подобно им он сместил центр тяжести мира традиции, отдавая предпочтение изгоям, чудакам, детям и женщинам — и все это в самой что ни на есть идишской языковой среде. Гимпл, святой дурак, рассказывает историю своей жизни в ночлежке, среди толпы стариков. Здесь он чувствует себя в своей тарелке, вспоминая, как собственная жена наставляла ему рога, как все высмеивали его и как самым героическим поступком в его жизни было то, что он не помочился в поставленное на завтра тесто для хлеба. Его утверждение веры в грядущий мир вопреки цинизму мира настоящего безусловно не пропало для его слушателей. Годом позже в «Женоубийце» (1945) Башевис вернул идею бобе-майсе, бабушкиной сказки, к буквальному значению: он изобразил
Матл, окруженную группой старух, которых она держит в ежовых рукавицах благодаря знанию поразительных местных традиций, суеверий и заговоров, даже не преступая границ безукоризненной скромности51.
«Вы говорите, слышала ли я о мужеубийце? Бахи тун баширемт зол мен верн, Боже сохрани и защити. Ништ до гедахт, ништ кегн нахт гедахт, ништ фар кейн идишер тохтер гедахт, Пусть такого не случится здесь, и после заката, и не случится ни с одной дщерью Израилевой; с’зол ойсгейн цу сонимс кеп ун цу зейер лайб ун лебн, пусть такие вещи случаются с нашими врагами, в их жизни и существовании». Женский мир, более приземленный, чем мужской, концентрируется вокруг таких вещей, как роковое влечение одного пола к другому. Почему любая женщина захочет выйти замуж за таких, как Пелте, уродливый нелюдим из местечка Турбин, который держит свое накопленное богатство в прекрасном дубовом сундуке, продлевающем все беды, который становился все более замкнутым, хороня каждую следующую жену? Может быть, потому, что весь рассказ подтверждает истину, которую раввин произнес в поминальной речи над его третьей женой: «и3имен шхойрим у-моцо левоним. Он заказал черное и получил белое”. В Гемаре [Бейца юб] сказано о человеке, который просил голубей, но раввин, мир ему, превратил их в свадебные одеяния и смертные саваны» (Y 6о, Е 4з). Иначе говоря, эти ужасные повороты судьбы полностью определены свыше. «Когда Бог хочет наказать кого-то, — напоминает Матл своим слушателям, — Он лишает его разума». В непостижимой вселенной Бога Злата-сука, мужеубийца, катлонис, упомянутая в начале рассказа, в итоге заставляет Пелте бежать за деньгами, или она получает свое, пытаясь победить печально известного женоубийцу? В любом случае борьба полов переворачивает все вверх дном, разбивает и опустошает дубовые сундуки. «Женоубийца пережил все, — говорит Матл в конце своего длинного и занятного рассказа, — своих жен, своих врагов, свои деньги, свое состояние, свое поколение. Все, что ему осталось, да простит меня Бог за такие слова, это куча мусора».
И вновь, как во времена Шолом-Алейхема, идиш- ский рассказ становится коллективным речевым актом (предназначенным только для идишского читателя, как это и происходит в действительности, ибо риторические отступления Матл, которые она делает для своих слушательниц, опущены в английском переводе). Если Шолом- Алейхем играл с тем, о чем рассказывал (идея внешнего разложения) против неистовой манеры рассказывания, то Башевис поступал так же. Сладострастные рассказы об чужаках и изгоях были очевидным способом навести наказания на группу («Пусть такие вещи случаются с нашими врагами»), которая, кажется, достигла идеального соотношения между «что» и «как». Но что за тактика выживания содержится в проповедях Матл и Гимплов, если каждый рассказ — это история крайнего одиночества и если все пословицы и изречения подтверждают все ту же безжалостную мысль: судьба и жестокие силы правят судьбой человека.
В середине шестидесятых «Тетя Ентл» Башевиса подхватила эстафету Матл, отличаясь собственным богатым идиоматическим стилем и еще более подходящим для женского употребления репертуаром. Башевис ввел монолог в повествование, вернувшись к нормативной реальности дома учения. Каждый из героев в «Трех историях» (1964) происходит из иного слоя местечкового общества: Залман-глезер из ремесленного сословия, Леви-Ицхак из Амшинова — из купечества, а Ыеир-тумтум («Евнух») — из разряда мистически настроенных интеллектуалов. Поднимаясь по социальной лестнице, каждый рассказчик обращается к собственному миру, чтобы поведать историю, еще более величественную, чем только что услышанная. Наконец, в середине семидесятых Башевис вернул с заслуженного отпуска Папашу Бендета из Билгорая, чьи дочери сбежали в публичный дом на краю города. Хотя он и его приятели захаживают в дом учения, но только за отсутствием поблизости кабака и только после того, как уйдут ученые завсегдатаи. Бендет рассказывает о ксенофобии старой польской знати в столь же агрессивном антихристианском стиле, что и йейцер горе52.
Если в речи тети Ентл и Папаши Бендета встречается цитата из Талмуда и Зогара или они украшают речь польскими пословицами, оба рассказчика обязательно укажут главу и стих источника либо сознательно не станут этого делать. В центре повествования стоит то, что община считает единым стандартом морали, принципиальным различием между своими и чужими и взгляд на человека как пассивную жертву судьбы. Но рассказы играют с огнем. Они сообщают нам о дураках, мессианских фанатиках и чудаках всех мастей и социальных классов, большинство из которых терпят неудачу в попытках вырваться на свободу, и лишь некоторым из них удается спасти свою душу, обретя любовь или отправляясь в вечное изгнание. Народ, который украшает свою речь пословицами, превозносит пассивность, даже когда поднимается волна анархии и сомнений, угрожающая перевернуть все с ног на голову53.
Здесь, как и во многом другом, дьявол являет собой модель рассказчика: он читал больше, видел больше и помнит больше, чем любой человек, живой или мертвый, и он не питает иллюзий по поводу возможности совершенства человека. Его нравоучительность идет от самого начала идишского рассказа — к тому времени, когда идиш использовался для сатирических целей и когда главным сатириком был цитирующий Библию, всезнающий и странствующий Менделе Книгоноша. Почти так же, как эволюционировал в конце XIX в. Менделе, от наблюдателя и редактора до автора и героя, дьявол Башевиса приобретает все больше навыков рассказчика в конце пятидесятых. Его монологи становятся театральными представлениями, в которых знакомый сюжет обеспечивает фон для искрометной словесной пиротехники в стиле оригинального сатирика, порожденного идишской культурой: всеми любимого свадебного бадхена.
Сюжеты определяют неизбежный вывод: «Все тайное становится явным, каждый секрет ждет,
когда же его раскроют, каждая любовь томится по измене, а все священное должно быть осквернено. Небо и земля состоят в заговоре: все, что хорошо начинается, должно плохо закончиться»54. Так говорит дьявол в искусном ритмизованном монологе о «Зеркале» (1956), который берет свое начало прямиком из «Рассказов в народном духе» Переца. Цирл, как и героиня рассказа Переца «Страсть к одежде» (1904), богата и образованна. Обе они стремятся к земным удовольствиям, как и следует из имени Цирл, которое означает «украшение». Но в дьявольской версии событий нет никакого конфликта или противоречия, поскольку Цирл приговорена в тот момент, когда она смотрит в зеркало — символ ее суетности — и никто не в состоянии сопротивляться такому привлекательному персонажу, как дьявол. Его воля — закон для всех. Чтобы вызывать жалость женщины, он сочиняет печальную историю, в которой сам выступает в роли отверженного. Чтобы очаровать ее, он признается в целом списке пороков: «Подобно мулу, я последний из последних. Но это не притупляет моего желания. Я сплю только с замужними женщинами, потому что мои добрые дела — грехи; мои молитвы — проклятия; злоба — мой хлеб, спесь — мое вино, гордыня — мой костный мозг. Есть только одна вещь, кроме болтовни, на которую я способен» (Y 4, Е 6о). Коротая время между двумя явлениями, он облекает свое кредо в рифмованные строки:
Обер вое из Хаве он а шланг?
Вое из бсомим он гештанк?
Вое из зун он а штотн?
Ун вое из Гот он а сотн?
Но что такое Ева без Змея шипящего?
Что такое благовонье без зловонья смердящего?
Что такое свет без теней?
И что такое Бог без чертей?
Соблазнение Цирл на самом деле всего лишь ненадолго отвлекает дьявола от потока сознания, которое мечется между пророчеством и богохульством. Как только он ловит ее в свои сети, бедная Цирл не может ввернуть ни словечка в свою защиту. Только тогда маска, скрывающая дьявола, снята, и он читает настолько непристойные стишки, что никакой бадхен не отважится произнести; он задает богословские вопросы, столь богатые аллюзиями, что понять их может только идишский читатель:
Тут ди кдуше мит дер шуме фехтн?
Вет Гот дем сотн шехтн?
Одер из Самоэл герехт, аз эр из дер гехт фун але гехт?
Вое вейст а шедл вер сфирт с'редл?
(Y10)
Ведут ли святость с нечистотой войну?
Зарежет ли Бог Сатану?
Или Самаэль прав и у него здесь больше прав?
Что знает бес малый о том, кто правит балом?
Разве может быть так, спрашивает дьявол, что мир — единственная сущность, созданная без рифмы или смысла? Или на одном конце творения есть Создатель, а на другом — Мессия? «Эфшер вет дер иш-тамим форт кумен цу а тах- лис бе’ахрис га-йомим? Лесате зенен мир балеба- тим. Может быть, муж праведный во все времена в конце будет увенчан славой? А пока что мы хозяева». Дьявол любит говорить в рифму; его жутко раздражает, когда он вступает в бой на площадке самого создателя55.
Ответ Зейдла дьяволу — это ответ Башевиса самому себе: без Бога никакого дьявольского искусства не может быть. Как только мерила добра и зла пошатнулись, рассказы о соблазнении не нужны. Как только идиш отошел от идишкайт, больше нет способа поддерживать творческое напряжение между «что» и «как». Где-то должен быть кто-то, кто еще держится за законы и традиции прошлого, борется со смыслами и богохульством. И то, что этот кто-то — идишский писатель, живущий в Америке и прячущийся под маской черта-рассказчика, острее всего чувствуется в «Тишевицкой сказке» (I959)56-
Почему Тишевиц (то самое место, которое посетил со своей статистической задачей Перец)? Потому что еще в 1943 г. Башевис заявлял, что «у каждого польского местечка, у каждой еврейской улицы свой особый характер», но его коллеги, как это ни печально, пренебрегли этой богатой изобразительной реальностью. В Тишевице, например, жил и умер Мессия, сын Иосифа57. (Местные традиции основываются на мемуарах и воспоминаниях бывших жителей58.) Башевис лелеял эту мысль четверть века, пока не нашел повод использовать скрытый в Тишевице мессианский потенциал.
Почему «Майсе Тишевиц»? Потому что майсе с названием местности — это литературное кодовое слово для мартирологического повествования, вроде Майсе Уманъ, относящейся к XVIII в. Есть ли лучший способ ответить на еврейскую Катастрофу, на Холокост, чем используя пример мартирологического прошлого? Почему демонический монолог, если главные темы — искупление и разрушение? Именно эти темы и есть причина, по которой демонический монолог стал повествовательной основой для обсуждения действительно важных вопросов.
Я, бес, свидетельствую, что бесов на свете больше нет. На что нужны бесы, когда человек сам бесом стал? Кого совращать, если каждый, как говорится, и без того уже спекся? Я, наверно, последний из наших, из нечисти. Прячусь на чердаке, в городишке Тишевиц, жизнь моя — это чтение сказок на идиш-тайч, эти книжки завалялись здесь с давних времен, до Катастрофы. (Y12, Е 300, R 255)
Здесь, вместо того чтобы позволить бесу скитаться где попало, как в предшествующих рассказах, Башевис привязал его к одному месту, потому что когда-то давно, в Билгорае сам Ичеле Зингер сидел на чердаке у дедушки и читал запретные книжки; теперь престарелый писатель оглядывается на свою жизнь и спрашивает, сколько еще это будет продолжаться и до каких пор он сможет поддерживать свое существование благодаря далекому прошлому. Особенно с тех пор как эти «сказки на идиш-тайч» (идишское светское наследие) стали «молочной кашкой» обанкротившейся идеологии Просвещения.
Рассказы об искушении в изобилии присутствуют в этих новомодных книжках, вроде рассказа Переца о том, как черт-скептик соблазняет хелмского раввина, известного праведника. Поскольку легендарная жертва была наделена свободной волей и искушена в еврейском законе, поединок оказался вполне честным, но хелмский раввин не выдержал последнего испытания и не смог отказать себе в последней понюшке табаку перед наступлением субботы. Это было давно, до великой Катастрофы. С тех пор зло опять стало метафизической проблемой, настолько необоримой силой, что даже черти не могу понять или контролировать ее. «Дошло до того, что грешат уже больше, чем могут, чем сил достает», — говорит черт-рассказчик другому бесу. «Жизнью жертвуют ради крохи греха» (Y 14, Е 302, R 257). Так что выбор молодого тишевицкого раввина случаен, и зло настигает его беспричинно, в нем нет морального смысла; а третье, самое важное испытание, кульминация любого священного рассказа, так никогда и не наступило, потому что пришли немцы и убили тишевицких евреев и всех остальных евреев в Польше, так что в живых остался только один черт59.
Хелмская история Переца представляет собой пародию на легенду о Йосефе делла Рейна, который пытался управлять десницей Божьей, но Самаэль обманул его, и тот предложил черту понюшку табаку. Дьявольский монолог Башевиса — обвинительный акт против Переца и прочих его единомышленников-гуманистов, которые верили, что избавление можно ускорить человеческими силами. Об этих писателях черт говорит: «И уловки-то все наши: что, мол, свято — то свято, но и пожить ведь себе в удовольствие можно! Грязь, дескать, смоется при омовении, после смерти. Не иначе, весь мир погубить хотят» (Y14, Е 302-303, R 257). Поэтому Тишевиц, место рождения лже- мессии, было подходящим местом для последнего искушения праведника и подходящим убежищем для последнего идишского рассказчика, который завершил свой прерванный рассказ детской песенкой о буквах алфавита60.
Для дьявола время стоит на месте, позволяя ему играть роль соблазнителя в еврейском местечке и перешагивать через столетия, чтобы подвергнуть сомнению ту самую историю, которую он только что рассказал. На этом чердаке у него всегда есть любой рассказчик, какого он пожелает: легендарный пейзаж с местными мессиями; библиотека, полная старых книжек, уединение, чтобы развивать собственное искусство пародии и стилизованный язык. Конечно, ни на каком чердаке его не удержать, потому что проказник только-только вошел во вкус и открыл безграничные возможности взаимопроникновения этого мира и мира грядущего, прошлого и настоящего, чертей и людей.
Если черт может выступать в роли бадхена, то почему не может быть наоборот? Эльханан, бадхен-любителъ и младший помощник учителя, возникает перед Тайбеле однажды безлунной ночью, когда она пугала подруг рассказом о дьявольской любви. Он вынашивает план осуществить ее сказку. Призвав на помощь все свои риторические таланты, он появляется в ее спальне и соблазняет ее, нашептывая на ушко сатанинские глупости. Несмотря на охвативший ее поначалу ужас, она начинает ждать этих свиданий два раза в неделю, ее охватывает первая в ее жизни настоящая страсть, пока однажды Гормиза-Эльханан не заболевает смертельной болезнью. «Боже, на свете так много чертей! — в муках восклицает Тайбеле. — Пускай будет одним чертом больше»61. Несмотря на то что идет дьявольская игра, секс может быть достойным награды, и «Тайбеле и Гормиза» (1962), замечательная, трогательная история любви — одна из таких наград.
Жизнь удивительнее вымысла, как территория дьявола на фоне истинного желания. Следующим шагом Башевиса стал прорыв через вымысел самого вымысла. На свет появляется Агарон Грейдингер, известный идишский писатель, который экспромтом рассказывает о необычайных событиях, произошедших с ним или поведанных ему читателями. Иногда это забавно, например, когда писатель-рассказчик проводит отпуск в Майами-Бич в межсезонье и получает сигналы от каких-то тайных сил («Единственный постоялец», i960)62. В другой раз результат оказывается жутким — когда Эстер рассказывает, как она видела Адольфа Гитлера в «Кафетерии» (1968)63.
Стоит мне сесть за столик, как они подходят: «Привет, Агарон!» — и обсуждается все на свете: идишистская литература, Катастрофа, Государство Израиль... А то всплывет знакомое имя, и выясняется, что человек, в прошлый раз уплетавший рисовый пудинг или тушеный чернослив, уже в могиле. Я редко заглядываю в газеты, узнаю такие новости позже других и всякий раз поражаюсь, хотя в мои годы пора быть готовым к подобным известиям. Еда застревает в горе, мы в замешательстве глядим друг на друга, а в глазах немой вопрос: «Кто следующий?» Но проходит мгновение-другое, и мы снова беремся за еду. Я частенько вспоминаю сцену из одного фильма про Африку. Лев кидается на стадо зебр и задирает одну из них. Испуганные животные убегают, а потом, остановившись, снова принимаются щипать траву. А что им остается делать? (Y 43-44, Е 287, R i)
Как быстро беседа между людьми, говорящими на идише, переходит на тему смерти, тему, которая волнует самого автора, хотя он человек занятой и весьма востребованный. «Практически во время каждой прогулки после ленча мне попадается похоронное бюро, где нас уже поджидают вместе со всеми нашими амбициями и иллюзиями, — рассказывает он нам. — Иногда мне кажется, что похоронное бюро — тоже своего рода кафетерий, где каждый быстренько проглатывает надгробное слово или кадиш по пути в вечность» (Y 45, Е 288, R 2). Это лучшее место для обмена жизненным опытом. Как в старину в дом учения, в этот кафетерий в Верхнем Вест-Сайде ходят в основном мужчины: «старые холостяки вроде меня: кто писатель, кто учитель на пенсии, иной кичится сомнительной ученой степенью, порой заходит раввин, вся община которого погибла в Катастрофе, есть художник — любитель еврейских мотивов, несколько переводчиков... И все они — эмигранты, либо из Польши, либо из России». Именно поэтому до сих пор говорят на идише, хотя и щедро уснащают его новыми словами. Однако, в отличие от старого дома учения, публика здесь приходит и уходит. «Время от времени кто-нибудь из них исчезает, но не успею я предположить, что он переселился в мир иной, как вдруг он снова появляется и сообщает, что пытался прижиться в Тель-Авиве или Лос- Анджелесе». Этот мотив «нынче здесь, завтра там» звучит вполне невинно, до тех пор пока барьер между этим миром и грядущим не начинает рушиться, открывая чудовищные дыры в ткани реальности64.
Кафетерий, так же как его клиенты, пережил Холокост. Однажды он сгорает дотла, а когда его восстанавливают, туда приходят новые посетители, которые отказываются от всех претензий на любую суетность, их идиш приобретает «отчетливую галицийскую окраску», и они обнажают свои души. Теперь сравнение с джунглями, появляющееся в самом начале, приобретает зловещий смысл. Чего только не видели эти люди в своей жизни: извращенный секс в трудовых лагерях, друзей, которые доносят друг на друга в тайную полицию... «За миску так называемого супа и какую ни на есть крышу над головой, — рассказывают они Арону, — приходилось продавать душу» (Y 55, Е 293, R ю). Среди вернувшихся есть одинокая странная женщина, прекрасная Эстер, которая еще раньше признавалась, что разочарована в политике и в будущем. «Как можно на что-то надеяться, когда конец у всех один? — смеется она над Ароном. — По-моему, смерть — большое удовольствие. Что поделывают мертвые? Также пьют кофе и едят яичное печенье? Все еще читают газеты? Жизнь после смерти кажется мне сплошным развлечением». Но именно этой бесчувственной женщине суждено было мимолетно столкнуться с демонической реальностью, хотя Агарон, который проповедует, что «надежда и сама по себе — доказательство бессмертия», считает реальность галлюцинацией, лишенной внутреннего смысла — бумаги в его квартире засыхают и становятся все больше похожи на пергамент, пока однажды их тоже не охватит пламя.
Новый Свет — место непрочное. Ряд гостиниц в Майами-Бич превращается в первобытную арену, где происходит схватка богов, а милый кафетерий по соседству сгорает сразу после того, как там происходит собрание Гитлера и его приспешников. Много раз Башевис использовал внезапные повороты событий и природные катаклизмы как сигнал связи между человеческой и космической реальностью. Но эти новые люди и места находятся вдалеке от проторенных идишскими рассказчиками дорог. По сравнению с Америкой рай и ад куда более знакомы и уютны.
Эта новая среда обитания еврейской литературы, которую образует редакция «Джуиш дейли форвард» в Нижнем Ист-Сайде и темные квартиры, предназначенные для спиритического сеанса в западной части Центрального парка, — не совсем точный профиль Америки, так же как Агарон Грейдингер — не закоренелый рационалист. «Я стал носиться с идеей, что человечество больно шизофренией», — размышляет он вслух, услышав шокирующую историю Эстер. — Что, если личность “гомо сапиенс”, человека разумного, расщепилась под влиянием радиации?» (Y 66, Е 298, R 18) Агарон по-своему так же чувствителен к деятельности тайных сил в мире, как рабби Пинхес-Менахем Зингер с Крохмальной улицы. Оба они присягают пророкам из разной реальности: сын — Эйнштейну, Фрейду и Вейнингеру; отец — Шимону бар Йохаю, Ицхаку Лурии и Бааль-Шем-Тову. Оба они проходят сквозь перипетии повседневной жизни, будто бы неся ответственность перед тайными силами. Но после каждой встречи отец все больше ослеплен чудесами Господними, а сыну остается только импровизировать. Лучшее, что может сделать современный рассказчик, это закончить повествование на двусмысленной ноте. Было ли у Эстер видение из параллельного мира? Живет ли она после смерти?65
Литература на идише в Новом Свете становится все более изолированным и обособляющим занятием. Мрачные прогнозы автора в 1943 г. подкрепляются его же собственными американскими рассказами, в который разговорный язык больше не ведет за собой в густо населенный мир народных верований и религиозной страсти. В результате американские рассказы Башевиса (которые он начал писать примерно с i960 г.) мало теряют при переводе, ведь терять им практически нечего: нет интонации, нет изобилия идиом, пословиц и изречений, не используется диалект, нет речевых моделей, характерных только для женщин, для чертей или представителей маргинальных социальных групп особенно характерно, что нет специального языкового кода, который позволял бы отличать евреев от неевреев. Синкопированная и афористичная речь рассказчиков Старого Света поглощена сбивчивым газетным стилем Ицхока Варшавского, и вскоре, из-за присущей переводчикам торопливости и желания упростить и даже сократить рассказы и монологи, действие которых разворачивается в Восточной Европе, народная речь и речь газетных новостей превратилась в единый безличный английский язык И. Башевиса Зингера.
Даже бедному дьяволу по ходу дела подрезают крылья. В англоязычном воплощении дьявол, который до этого так безжалостно поносил церковь, теперь не только держит язык за зубами, но даже становится чем-то вроде эксперта по христианству. В конце концов, английский язык укоренен в христианской культуре, и вполне нейтральное название «крестовник» (string of beads, шнур пачеркес) легко описывает розовый куст; «он жил у попа» (байм галех) превращается в «он жил в доме ксендза»; а описание косноязычного Зейдла, который «не хотел больше преклонять колена перед младенцем Иисусом» [зих буки цум йойзл], превращается в изящное «он не был склонен преклонять колена перед алтарем». Дьявол, которого заставили звучать более экуменически, уже не труден для понимания американских евреев конца пятидесятых (когда «Зейделиус, Папа Римский» был впервые переведен), и действительно мог представлять зрелого Башевиса перед лицом наиболее толерантной части американских христиан. Как только не осталось больше никого, кто мог бы обозначить грань между истиной и ложью, дьявол тоже стал моральным релятивистом, а взлет и падение Зейдла превратились в нечто абсурдное. В результате рассказ стал более модернистским и намного менее идишским66.
Тем не менее ответственный за кончину идишского рассказа дьявол одновременно указывает пути выхода из творческого тупика. В конце «Тишевицкой сказки» последний черт находит себе утешение, придумывая рифмы к названиям букв алфавита, как это делали говорившие на идише дети в Варшаве и Билгорае. Речь детей, с ее бессознательным смешением высокого и низкого, возвышенной истины и сатирического взгляда, может заново открыть мир изначального и комического рассказа. Детям, как впоследствии любил говорить Зингер, не нужны психология, социология, Кафка или «Поминки по Финнегану». Пожилой автор, чьи творческие силы, безусловно, были на исходе, который уже не мог не повторяться, который обращался теперь к мемуарам и автобиографии, чтобы свести старые счеты, внезапно нашел свое альтер эго в весьма милосердной фигуре «Нафтали-сказочника и его коня по имени Сус» (i975)67-
Только ли ради юных читателей Башевис сделал Нафтали радикально упрощенной версией Гимпла-дурня? Возможно, писатель имел в виду тех, кто с самого начала поставлял свой товар на современную идишскую литературную ярмарку — Менделе и его старую клячу. Если это так, то прием дьявольских рассказов Башевиса использован здесь для того, чтобы скрыть многочисленные потери: утрату веры, общины, рассказа и коллективной памяти, которые знаменовали рождение светской еврейской культуры. Все это есть у Нафтали. Несмотря на скромное происхождение, он обзавелся покровителем из высших классов, пожизненным местом действия для своих рассказов, постоянным домом и мифическим уголком отдохновения для себя и своей лошадки. Единственная его отличительная черта в том, что герой заканчивает свой жизненный путь вдалеке от еврейского жилья, где-то на пути между Люблином и Варшавой.
Успех детских рассказов Зингера, богато иллюстрированные издания которых есть на всех крупных языках, кроме идиша, демонстрирует, что искусство идишского рассказа следует рас
сматривать извне. С того времени, как идишский писатель достиг определенного возраста, он становится почитаемой фигурой по определению. Действительно, Зингер воспринимается именно таким образом во всех своих англоязычных интервью как в печати, так и на пленке68. В итоге вся идишская культура в силу обстоятельств становится достоянием детей — не дьявольские рассказы, которые даже взрослые боятся читать по ночам, а милые притчи о прежних временах на забытом языке. Дьявол, чей пародийный гнев так много сделал, чтобы избавить своего автора от отчаяния, наконец прилег отдохнуть. Это сентиментальный конец длинного и полного конфликтов пути, ибо ни одна культура не может даже надеяться на продолжение своего пути без йейцер горе.
Глава девятая Состояние памяти. После Холокоста
К кому теперь мне обратиться и кто может подсказать мне слова песни? К старому кантору, который знал все гимны святых поэтов? — Я все, что осталось от их слез.
Ш.-Й. Агнон, 1962
Многие годы в гостиной моих родителей висела большая картина, написанная маслом. На ней была изображена многолюдная варшавская улица, полная крупных и мелких фигур евреев, идущих по разным делам. Моей матери особенно нравился шарманщик, который смотрел прямо на вас из самой середины полотна: он напоминал ей об уличных певцах в виленских дворах ее молодости и о ней самой в те времена, полуулыбчивой, полупечальной. Что касается меня, я помню, что восхищался носильщиком с огромной корзиной угля на спине, потому что даже ребенком я понимал, что он непропорционально больше других фигур и выделяется среди них. Почему же, думал я, такой взрослый художник, как Йосл Бергнер, рисовал не лучше ребенка?
Как я теперь понимаю, утрированный образ носильщика был ключом к бергнеровскому воспроизведению прошлого. Хотя он стремился изобразить настоящий варшавский дворик, где рос в доме своего отца, Мелеха Равича — «Волынская улица, Варшава, 1927» было написано на оборотной стороне полотна — и хотя свет, исходящий из мансарды в левом верхнем углу картины, напоминает о мансарде на Новолипках, 46, описанной Равичем в его мемуарах, картина Бергнера — не просто отражение реальности1. Носильщик, видимо, не кто иной, как Бонця-молчальник, а тощий мальчишка, который тащит кувшин, воплощает бергнеровское видение образа Мотла, сына кантора Пейси, который продает пенистый квас на улицах Касриловки.
Бергнер восстановил свое польско-еврейское прошлое, смешивая факты и фантазии, потому что после 1940 г., когда он жил в далекой Австралии, иного реального пути назад, кроме как через творческую измену, уже не было. С некоторой долей неодобрения анализируя более поздние иллюстрации Бергнера к Перецу, где появилось еще несколько изображений Бонци- молчальника, поэт Я.-И. Сегал затронул глубинную природу этой измены: Бергнер в натуралистическом и слегка гротескном стиле передал идеализированные образы идишского литературного канона2. По-видимому, Сегал также не одобрял ангелов Бергнера, которые казались насмешкой над бродячими проповедниками и мистиками, застрявшими в соседнем доме, а также козами, собаками и голубями, похожими на людей. Сегал мог еще добавить, что иллюстрации к
Бонце, гротескный рассказ о котором, кстати, никогда не входил в цикл «Рассказов в фольклорном духе», сами по себе были изменой в обратном направлении: Бергнер истолковал самого жалкого персонажа Переца в трагическом ключе.
Перец и Бергнер определили внешние границы моего рассуждения, поскольку один из них стоит у истока восточноевропейского еврейского культурного возрождения, которое я называю искусством творческой измены, а другой — у его финишной черты. Перец, как я показал выше, изобрел технику избирательного возврата и превратил ее в способ преодоления утраты религиозной и светской веры, а также восстановления такого прошлого, к которому могло обратиться расколотое общество. Он показал своему поколению, что современность — это улица с двусторонним движением, что каждый может придумать прошлое по собственному образу и подобию, создав явление культуры, которое другие по ошибке примут за реальность. Поскольку Бергнер сам был продуктом идишского школьного движения, вдохновленного в начале своего пути идеями Переца, городские пейзажи Бергнера объединили мужественных Бонцей и изнуренных Мотлов из идишской литературы с суматохой еврейской Варшавы. В центре стоит бородатый шарманщик с грустной улыбкой, и его шарманка играет множество скарбове (заезженных) мелодий, которые так дороги любой городской народной культуре. Он был художником, собиравшим воедино частицы прошлого, уравновешивая гиганта, несущего уголь справа, гигантом, несущим лед слева; их окружают бочки с рыбой, корзины с бубликами, мальчишки из хедера и нищие; мать с ребенком, рыночная торговка, женщина, глядящая из окна. Он и его мелодии были совокупностью того, что осталось: заблаговременно записанные мелодии, которые вновь звучат под грозным небом, и слушающий их народ, наполовину настоящий, а наполовину выдуманный.
В самом варшавском еврейском квартале, отделенном от «арийской стороны» с 15 ноября 1940 г., могучего шарманщика сменил книгоноша из гетто, «с бледным лицом и почти погасшими глазами», который продает книжки на идише по бросовой цене3.
«Здравствуй, друг мой! — обращается он к кому-то. — Ты должен купить книжку “Голод” [лауреата Нобелевской премии Кнута Гамсуна], всего 50 грошей».
«А вот вы тут, у вас тут нет дома, — поворачивается он еще к кому-то. — Вы, должно быть, откуда-нибудь из Люблина или из Сломатича, почему бы вам не купить [поэму Хаима-Нахмана Бялика о Кишиневском погроме] “Сказание о погроме”!»
«Евреи! У меня для вас выгодное предложение! Полное собрание Менделе почти даром. Зачем тратить злотый, чтобы пробраться [в помещение юденрата] на Гжибовскую или [в контору Еврейской взаимопомощи] на Тломацкую? За те же деньги вы можете купить [сатиры Менделе] “Паразит” или “Общинный налог” для вашей домашней библиотеки. Покупайте, евреи! Самые лучшие книги: “Цепи” [Лейвика], “Разбойники” [Шиллера], Зайн крампф [Гитлера], “У изголовья умирающего” [Переца] — всего по 50 грошей за штуку!»
В 1942 г. эти «потерянные книги» — покинутое имущество убитых обитателей гетто — будут использовать как туалетную бумагу. Но обрати
те внимание, как уличный фольклор толковал культуру, которая чувствовала себя одинаково комфортно в европейской и светской еврейской культуре. Обратите внимание, что некто (подписавшийся буквой «Ш.») письменно зафиксировал особенности разговорной речи, звучавшей на улицах гетто, а еще кто-то (из подпольного архива, называемого кодовым именем Ойнег табес) позаботился от том, чтобы спрятать эти записи в тайник в назидание будущим читателям в свободном мире. И наконец, обратите внимание на то, как тайная традиция, которая когда-то имела значение для любого еврея на улице, теперь требует подробного комментария, разом перечеркивающего всю искрометность и спонтанность текста.
Первое, что нужно было изменить на заре Холокоста, — это глубину отношений, скрывавшихся в утраченных культурах, которые породили утраченные книги: отношений между людьми и местами, настоящим и прошедшим, творцами культуры и народом. Выжившие, заняв место погибших, быстро ощутили радикальный перелом. В Палестине немолодой автор рассказов на иврите Шмуэль-Йосеф Агнон вернулся к стилизованному под фольклор нарративу как способу компенсации всех этих утрат. В 1943 г. он создал зловещую аллегорию о демонической любви дамы-иноверки к еврейскому мелочному торговцу. (Они пожирают евреев, эти гойки, в тот момент, когда вы забираетесь к ним в постель.) Когда годом позже до него дошли известия, что все евреи его родного города Бучача убиты, он немедленно написал фантастический плач, который он позже расширил и превратил в живой автобиографический рассказ «Знак» (1962). Целые слои многочисленных этнографических и исторических деталей добавил Агнон и в свой великий юмористический роман «Свадебный балдахин» (1931), превратив эту книгу в настоящую энциклопедию галицийского еврейства XIX в. Ведь кто еще будет помнить об этом, когда он уйдет? Агнон писал на иврите для идеального читателя, столь же образованного, сколь и он сам, взяв на себя функцию со- фер иври, [современного] ивритского писателя, который одновременно был настоящим софер иври, то есть писцом священных текстов на иврите. Подобно другому польскому еврею по имени Ицхок Башевис, Агнон жил вдалеке от дома и пользовался искусством ученой — и ироничной — прозы, чтобы воспроизвести исчезнувший мир4.
Еврейские писатели и художники из Восточной Европы, вне зависимости от того, пережили ли они лично Холокост, смирили свое индивидуальное стремление к новому перед необходимостью увековечивания коллективной памяти. Это особенно верно в отношении идишских писателей, живших в Америке, где все сохранившиеся «измы» идишской культуры — «Иисусы-Марксы», по выражению поэта Яакова Глатштейна — были публично отвергнуты, а светские школы, пресса и театр на идише, разнообразные ландсманшафтн (землячества) и объединения в сороковые годы находились в заметном упадке. Поэты, которые всего лишь десять лет назад яростно нападали на главенствующие школы еврейской словесности во имя модернизма, теперь превратились в историков литературы и специалистов по идишско- му литературному «канону». Глатштейн, самый выдающийся и самый полемичный из идишских модернистов, вошел в образ рабби Нахмана из Брацлава5. Этим писателям, стремившимся поддерживать сознание некоей исторической преемственности, пришлось изменить своему модернистскому кредо, решительно отрицавшему всякую преемственность.
Идишские писатели в Советском Союзе — в том случае, если им удалось пережить репрессии — стояли перед более ограниченным выбором. Дер Нистер вновь заявил о себе после периода «перевоспитания» романом «Семья Машбер» (1939-1941), блестяще написанной сагой о семейном и духовном кризисе. Но только после того, как летом 1941 г. нацисты вторглись в СССР, а в апреле 1942 г. был создан Еврейский антифашистский комитет, который призывал к международной поддержке, Дер Нистер и другие писатели смогли выразить свою скорбь и солидарность. Более того, они смогли показать ее с помощью одних только свидетельств очевидцев о том, что происходит «там», за советско-польской границей, или «когда-то», во времена авантюриста и предвестника мессианских времен князя Реувени. Мученическая смерть самого советского еврейства была абсолютно запретной темой. Вдобавок эти хроники искупительного героизма и страдания, производимые в основном на экспорт, должны были пройти жесткую цензуру. Будучи слугами сталинизма, советские идиш- ские писатели с их орденами Ленина, вожделенными квартирами в писательских домах и членством в Союзе писателей пользовались меньшей свободой выражения, чем их коллеги, хронисты и авторы песен, которые действительно погибали в нацистских гетто6.
А что произошло с ультраортодоксальными евреями, в том числе хасидами, которые в период между двумя мировыми войнами стали рьяными последователями своих собственных партий и ненасытными читателями идишской прессы и даже выдвинули из своей среды талантливых писателей, поэтов и эссеистов?7 Среди идишских секуляристов после Холокоста существовало понятное желание поддерживать связь со своими ультрарелигиозными собратьями перед лицом практически состоявшейся победы Гитлера. Выступая по этому поводу, Хаим Граде сформулировал глубокий философский ответ на Холокост. В «Моем споре с Гершем Рассейнером» (1951) друг другу противостоят воинствующий пиетист и кающийся секулярист, которые по воле случая встретились в парижском метро. Внезапно хлынувший дождь помогает им исцелить раны, нанесенные войной против евреев и их Бога. Это трогательное философское «эссе», однако, было написано в такой форме, которую вряд ли могли оценить ортодоксальные евреи, незнакомые с главой о Великом инквизиторе из «Братьев Карамазовых»8.
Граде так никогда и не вернулся к радикальному пиетизму времен своей юности, обратившись вместо этого к созданию автобиографической прозы, чтобы восстановить отношения между ушедшими евреями Восточной Европы и их ревнивым Богом. В противоположность описанному И. Башевисом Зингером бейт-дину, раввинскому суду, где мистически настроенный и безнадежно непрактичный отец царит над толпой жен и вдовцов, проституток и жуликов, Граде пытался воссоздать внутренний мир литовских ешив, мир ученых и «их человеческий опыт, нравы, образ мысли, их общественное положение и семейную жизнь». «Я знал праведников, которым потусторонний мир представлялся реальностью, порою более подлинной, чем земной мир и повседневный быт». И если Зингер начал свою карьеру романиста с трогательной истории Рейхеле, которая разрывается между двумя крайностями мессианской ереси, то Граде написал реалистический роман об агуне, которая разрывается между двумя образцами рационалистической, общепринятой «литвацкой» набожности9.
После Холокоста любой, кто рассказывал о местных традициях, становился певцом экзотики. Ведь что может быть экзотичнее, чем евреи, обитавшие в трущобах довоенных Варшавы и Вильны, чьи страсти и пороки бушевали в синагогальном дворе, или образованные аристократы, которые обмениваются сказками у печки долгими зимними вечерами; или трубочисты и продавцы пиявок, гадалки и любители голубей — и все они говорят на поэтическом идише? Рассказывание историй после Холокоста превратилось в форму реминисценции, несмотря на то что овладеть им было сложно — на склоне лет и вдали от дома.
Первым беженцем из Польши, который принялся сочинять фольклорный эпос из собственной жизни, был Хил-Шая (Йехиэль-Йешаягу) Трунк (род. в 1888 г.). Только прибыв в Нью- Йорк в начале апреля 1941 г., куда он попал через Варшаву, Вильнюс, Каунас, Среднюю Азию, Японию и Сан-Франциско, Трунк начал диктовать жене Хане свою автобиографию. Когда его слова полились свободно, он сам взялся за перо и не остановился до тех пор, пока спустя семь лет не были завершены семь томов «Польши». Это сочинение, родившееся по следам изгнания и Катастрофы, заканчивается возвращением к истокам: «Мы ушли пешком, неся мешки на плечах. Окна во всех домах были заклеены черной бумагой, чтобы ночью Варшава лежала во тьме. Мы чувствовали, будто идем внутри черного гроба. Над нами гитлеровские самолеты штурмовали небо, подобно ужасным демонам». Заголовок был не просто актом бравады. Если и был когда-нибудь еврей, который мог бы сказать о себе «Польша — это я», это был Й.-Й. Трунк, отпрыск одновременно хасидского и аристократического родов. По отцовской линии он был потомком хасидского учителя реб Ицхока Вуркера и знатока Талмуда рава Шиле Кутнера. Члены семейства Гживач, из которого происходила его мать, считались одними из богатейших землевладельцев во всей Польше. Воспользовавшись привилегией голубой крови, Трунк женился на девушке из семьи лодзинских текстильных магнатов Привесов. Идишские писатели, которые давно поселились в Америке, часто тосковали по «польским лесам», но только семья Трунков действительно владела лесами. Любой писатель мог вообразить визит в дом Переца, но только Трунк на самом деле ночевал там и дружил с глубоко несчастным сыном Переца Люцианом. Неутомимый путешественник по миру и прожигатель жизни; гордый владелец породистого пуделя; член Бунда и ярый социалист, чувствовавший себя одинаково комфортно в идише и иврите, рядом с Гильгамешем и древними греками, Фрейдом и Юнгом, в поэзии и прозе — Трунк был польским евреем на все времена. Теперь, во время двадцатилетней зимы своей жизни, пока Хана работала в кондитерской в Нью-Джерси, чтобы свести концы с концами, Трунк обратился к своему богатейшему опыту и воздвиг многоликий монумент исчезнувшему миру, поставив самого себя в его центр10.
Ничего подобного не появлялось на идише со времен романа Шолом-Алейхема «С ярмарки». Каждая отдельная глава «Польши» сопровождалась жизнерадостным и увлекательным заглавием; ни одна из них не была длиннее одного, максимум двух выпусков пятничного литературного продолжения. Первое место среди длинного списка действующих лиц занимали лучшие польско-еврейские семьи (Бялеры, Винеры, Привесы), с которыми автор был хорошо знаком и чей взлет и падение отражали переменчивость судьбы польского еврейства. Любовь была великой анархической силой, разрушавшей барьеры между большим городом и местечком, трущобами и аристократическими салонами, благочестивыми и еретиками — одно из предвестий нового века равенства.
Искусство, литература и социализм дополняли этот список. Внимание Трунка к одной, обычно гротескной черте персонажа, будь он выходцем из Старого или Нового Света, создавало стилистическое единство книги. Многих читателей шокировало то, что Трунк был столь высокомерно и одновременно бессердечно настроен по отношению к еврейским мученикам Польши, но, как позднее Трунк говорил в свою защиту, ему необходима была дистанция, чтобы писать обо всех этих людях и не сойти с ума. Тут и там рассказ об их интригах забегает вперед, к трагическому концу этих евреев; в целом Трунк стремился сбалансировать, синтезировать, как он любил объяснять, диалектические силы шикзал и холем, еврейской исторической судьбы и донкихотских еврейских мечтаний11.
Кроме того, все мечтатели и любовники Трунка были абсолютно на своем месте; они были привязаны к польскому пейзажу, как любимые ими леса и горы. Перец, с его домашним халатом и надменным поведением, с его свободным польским языком и неустанной борьбой за современную идишскую культуру, был для Трунка источником еврейских идеалов и идеализма вообще. На кухне у Переца юный Хил- Шая, еще одетый в хасидскую капоту, впервые изведал запретный вкус некошерного молока. Именно Перец убедил его перейти с иврита на идиш. В литературном салоне у Переца великие неудачники Польши (С.-Л. Каве, Гирш-Довид Номберг, Люциан Перец и многие другие), казалось, нашли свой дом. И самое важное — именно Перец указал юному Трунку на писателя, который изменит всю его жизнь и откроет ему секреты простого еврейского народа — на Шолом-Алейхема.
Если этого мало и нужны какие-то еще доказательства, то «Польша» представляет собой неоспоримое свидетельство того, насколько далеки были восточноевропейские еврейские интеллектуалы от истинной жизни своего народа. В салоне Переца снобистского презрения к таким якобы наивным народным писателям, как Авром Рейзен и Шолом-Алейхем, было достаточно, чтобы показать себя членом узкого круга посвященных. Трунк был особенно внимателен к тому, что именно каждый новый ученик привнес в идишский культурный ренессанс. Там был Менахем Борейшо, который с декадентским восторгом описывал иррациональные видения, но он же был первым, кто запел идишские народные песни; и был Иче-Меир Вайсенберг, соль земли, основоположник грубого натурализма. Художник Шимен Кратко вернулся после обучения в школе Бецалелъ в Иерусалиме, чтобы познакомить всех со своей колоритной молодой женой Точей и с духом ориентализма. Кампания, развернутая Кратко за использование орнаментального еврейского искусства в оформлении обложек модернистских журналов и книг на идише, пришлась ко двору, потому что именно тогда Перец был увлечен своими стилизованными народными и волшебными сказками (которые он, по-видимому, сначала рассказывал по-польски своему внуку Янеку). Если верить Трунку, Кратко был хозяином первой еврейской студии в Варшаве — сообщества, которое впо
следствии уведет другого хасидского юношу, Ичеле Зингера, от строгости гебраизма к прелестям эллинизма12.
Трунк сам рано обратился в эллинизм и стал первооткрывателем идишского пейзажа — красочного описания природы во всем ее великолепии. Поскольку Трунк не испытывал проблем с деньгами, он нанял двух художников, которые снабдили эти очерки, называвшиеся Фун дер натур, красочными рисунками. Кроме того, вдохновившись экзотическими рассказами Кратко о Сионе, Трунк со своей невестой отправились в длительное путешествие по Средиземноморью и Ближнему Востоку. Он приехал в Палестину с еврейской Библией в одной руке и переводом «Иудейской войны» Иосифа Флавия в другой. Когда разразившаяся Первая мировая война помешала Трункам вернуться домой, они нашли убежище в Швейцарии, где у Хила-Шаи было более чем достаточно времени, чтобы продолжить изучение еврейской истории, особенно ее эллинистического периода. Там он открыл для себя «Историю израильского народа с древнейших времен до римского времени» (1887-1893) Эрнеста Ренана.
Трунк категорически возражал против мысли Ренана, что еврейская история была лишь прелюдией к зарождению христианства. Однако великий историк религии открыл, что направляющий дух, архетипический сюжет выражает исторический опыт еврейского народа. Трунк неожиданно увидел продолжение книги Ренана, которая лежала перед ним: это была великая еврей- ска я человеческая комедия: ногами эти люди твердо стояли на земле, а головой витали в облаках. И свидетелем этой внутренней динамики еврейской судьбы был не кто иной, как Шолом- Алейхем — единственный писатель (кроме Шекспира), которому Перец искренне завидовал. И вот снова, как когда-то было и с Перецем, в условиях особенной диалектики творческой измены, молодой еврейский бунтарь вдалеке от дома обнаружил, что он хочет от мира совсем не возможности овладеть чудесами природы или давно исчезнувших древних цивилизаций, а чего-то совсем простого и близкого — отброшенной народной культуры.
Смерть Переца и Шолом-Алейхема во время войны добавила к духовной трансформации Трунка, произошедшей в начале двадцатых, ощущение, что нужно торопиться. Выбор между твердолобым материалистом Перецем и утопическим мечтателем Перецем нужно было сделать прямо сейчас. Польская республика, куда Трунк вернулся после окончания войны, казалось, совершенно преобразилась, но положение трех миллионов евреев, живших в ней, оставалось таким же шатким, как и до войны. Кто объяснит еврейским массам их собственную судьбу? Чтобы придумать альтернативный этиологический миф, который соединил бы евреев с западной цивилизацией, Трунк начал писать исторические романы, действие которых разворачивалось в Древней Греции и Риме. Чтобы обозначить направление в настоящее и будущее, он отнес всю современную литературу на идише к двум враждующим философским лагерям — натуралисты против идеалистов — и решительно встал на сторону последних. Завершая собственную идентификацию с народом, Трунк в 1923 г. вступил в Еврейскую рабочую партию Бунд13.
В этой глобальной гегельянской схеме почетное место Трунк оставил за Шолом-Алейхемом. Выбор непростой — Трунку было нелегко преодолеть свои собственные метания. Может быть, поэтому «Шолом-Алейхем, его личность и его сочинения» (Варшава, 1937)? прекрасно изданная 443-страничная книга, открывалась портретом не Шолом-Алейхема, а самого Трунка. Подобно другим критикам, предшествовавшим и последующим, Трунк полагал, что Шолом-Алейхем так и не преодолел мелкобуржуазную ментальность своих персонажей. Трунк отказывал Шолом- Алейхему в любой интеллектуальной сложности. Но в то же время Трунк придавал огромное философское и историографической значение фигуре этого «народного писателя» и его «маленьким еврейчикам». Заручившись поддержкой Фрейда и Юнга (возможно, впервые в идишской критике), Трунк рассматривал литературное творчество Шолом-Алейхема — в особенности его автобиографию — как форму компенсации не- сбывшихся надежд. Отталкиваясь от ощущения противоречия между мечтой и реальностью, Шолом-Алейхем уловил исторический фарс народа мечтателей и таким образом, согласно Трунку, приоткрыл коллективное бессознательное евреев. Из всех безумных мечтателей никто не был более еврейским, как психологически, так и по выразительности, чем Менахем-Мендл Шолом- Алейхема14.
Трунк напал на золотую жилу, открыв еврейские исторические архетипы на неизведанной территории обширного наследия Шолом-Алейхема. И очень вовремя. Будучи председателем идишского писательского клуба, Трунк рано получил предупреждение, что надо уезжать из Польши, чтобы спасти свою жизнь, когда разразился блицкриг. Он бежал с одной сменой белья — и рукописью нового исследования о Менахеме-Мендле15. Но несмотря на то что Трунк полностью идентифицировал себя со своим странствующим неудачником, олицетворением еврейской исторической судьбы, ничто из написанного Трунком до, во время и непосредственно после Второй мировой войны никоим образом не напоминало сочинения Шолом- Алейхема. В своих очерках, рассказах и романах Трунк культивировал урбанистический философский стиль и максимально возможное отдаление от ученого или разговорного идиша16. А в конце концов старомодный автор, ограниченный жесткими рамками критика-теоретика, опубликовал свою многотомную «Польшу»17.
Зачем было заглядывать в мир эксцентрических героев Шолом-Алейхема, если он мог просто обратиться к собственной памяти и найти их там? Если вся современная литература на идише родилась из знания, что традиция умерла, то какое завершение было бы более логичным, чем написанное в Польше? Поэтому нашему польско- еврейскому изгнаннику приличествовало написать comedie humaine (человеческую комедию), по крайней мере столь же полную, как сочинения Шолом-Алейхема. Чтобы облегчить акт запоминания, все персонажи превратились в карикатурные образы. Вереница хасидских предков автора вела себя так, как сумасшедшие чудаки в Йоше Калбе И.-И. Зингера. Ипохондрик Номберг, в своей полной дыма холостяцкой квартире, выглядел точь-в-точь как герой собственных рассказов Номберга Гершл Йедваб, имитатор и сказочник из трущоб Лодзи, воплощение другого хулиганского народного шута, Шайки Фефера. И даже храм искусства, идишский писательский клуб на Тломацкой, 13, был современным бейт-мидрашем, где стоял резкий запах дешевой еды. (Новый дом учения мог также похвастать дамами-участницами, «многообещающими литературными талантами», искавшими флирта, — ди литерарише байлагес, литературными приложениями18.)
«О идишские книжки!» — восхищается Трунк в одном месте. Когда-то дешевая бульварная литература с ее «Симхой Плахте» или «Тремя братьями» приносила в бедные еврейские дома любовь, приключения и тайну. Что произошло с этими чудесными книгами? Они исчезли, как вспоминал Трунк, во время кампании, развернутой Перецем, за литературную сказку и возрождение народной песни в двадцатые годы19. Тридцать лет спустя, когда его великий труд был завершен, Хана умерла и одинокому вдовцу нужно было платить за квартиру со спартанской обстановкой на Вашингтонских холмах, Трунк принялся штамповать библиотеку идишских народных классиков, которых он переписывал на перенасыщенном идиомами идише. Его целью было не только возродить народный дух, но и превратить язык идиш и европейский еврейский фольклор в хранилище двух сокровищ — еврейского мифа и еврейской истины20.
Но самое значительное наследие, оставленное Трунком в течение его последних лет, прожитых в Америке, была автобиография, озаглавленная «Книга сказок моей жизни». Польша с ее живыми наблюдениями и пикантными подробностями была своего рода развлекательной книжкой с продолжением, которой вскоре начнут подражать другие авторы идишских автобиографий, например И. Башевис Зингер и Мелех Равич. Прошлое перелагается в еженедельные выпуски, сложная личность автора воплощается в памятных встречах, все жизненные травмы смягчены ради читателей, которые уже читают идишскую литературу, не чтобы научиться чему-то новому, а скорее чтобы утвердиться в том, что они и так знают — это жалкие остатки великого культурного эксперимента, который был прерван обрушившимися несчастьями.
Ни один идишский писатель не прожил более драматическую жизнь, чем Аврагам Суцкевер (1913-2010), но ни один из них не поведал о себе так мало. Его категорический отказ рассказать историю своей жизни «напрямую», когда в возрасте пятидесяти семи лет он начал формулировать «фрагменты будущей биографии», и его решительный отказ смириться с кончиной идишской культуры, способствовал возрождению той части наследия новой идишской литературы, которая в противном случае была бы утеряна — метафизического и гротескного мира фантазии Дер Нистера21.