Дик, недавно женившийся вторично, был свидетелем потрясения, которое этот указ произвел в литовском городе Несвиже. Он предпочел воспроизвести эти события не в автобиографическом, а в сатирическом ключе81. Для начала он переименовал местечко в Герес, из пророчества Исаии (Ис. 19:18), «один назовется городом солнца» (вариант — «городом разрушения»). У этого слова два значения, и комментаторы использовали игру похожих слов герес (разрушение) и херес (глина). Так что штетл предстает одновременно местом экономической разрухи и городом глиняных идолов. В качестве хасидского центра — в числе хасидов были и свойственники Дика — Герес сочетает в себе прирожденную глупость всякого маленького городка со специфическим видом еврейского идолопоклонства, завезенного с Украины.
Чтобы заострить завязку насмешливо-мистического повествования, Дик приурочивает получение новости к Девятому ава, когда все евреи собрались в доме учения оплакивать разрушение Храма82. Посланец приносит письмо раввину, который, уже приступив к обряду скорби, разражается слезами, срывает с себя одежду и рвет на себе волосы. Это повергает общину в панику. Кое-как завершив траурные песнопения, все бегут к дому раввина, который заявляет, что вышел указ более злодейский, чем указ фараона: ни одна дщерь Израиля не может быть выдана замуж до достижения шестнадцати лет и ни один сын Израиля не может жениться до достижения восемнадцати. Раввин советует им тайно переженить своих детей в самый день поста.
И вот все местечковые обыватели поднимаются на войну против Сатаны. Раввин, который также выступает как хасидский ребе, немедленно принимается сватать и женить детей из беднейших хасидских семей (а также рассылает изрядное число талесов, молитвенных покрывал, необходимых женихам). Ланд-шадхн, или местный сват, так занят, что может вести переговоры с городом Крез только на улице. Кантор, который также занимается ритуальным забоем скота и к тому же исполняет обязанности местечкового писца, режет цыплят в редкие минуты отдыха от написания брачных договоров и ведения церемоний. Его жена тем временем продает свадебные ленты, кисти и стаканы, которые по традиции разбивают во время брачной церемонии. Свадебный шут только успевает что-то сказать прямо под хупой, как приходит следующая пара. Половина городских музыкантов постоянно играет рядом с принадлежащей общине хупой, в то время как другая половина сопровождает жениха и невесту. У рассказчика тоже нет ни одной свободной минутки, потому что его все время зовут, чтобы стать десятым в миньяне на каждой свадьбе, а его шляпу, подходящую на все случаи жизни, отобрали для бедных женихов. Его жена не спит по ночам, потому что каждую ночь сопровождает будущих невест для совершения ритуального омовения (включая даже девочек, еще не достигших половой зрелости и необязанных этого делать), «чтобы не забывался в Израиле закон о микве»*3.
Как успешно может нищий и захолустный штетл мобилизоваться ради святой цели! За бортом остались только несколько богатых купцов, которые родились в больших городах и мало времени проводят в местечке. Они не хасиды и не миснагдим, и это защищает их от местечковой глупости. Но по прошествии двух недель они, и в особенности их жены, тоже попадают под власть всеобщей паники. Даже случайные приезжие втягиваются в эту брачную мельницу. И поскольку все другие дела в штетле прекращаются — нет ни учебы, ни торговли, — а все нормальные союзы уже давно заключены, трясущиеся от старости вдовцы берут себе ладных молодых женщин; девятилетние мальчики женятся на восемнадцатилетних девушках; горбуны на здоровых; богатые на бедных. Самых юных женихов и невест несут под хупу родители. Поднявшись к новым рубежам изобретательности перед лицом беспрецедентной опасности, раввин постановляет, что поскольку не хватает молитвенных покрывал и поскольку Талмуд говорит «пусть тело принесут к невесте», то следует хоронить мертвых без талесов и приоритетное право на владение этим ценным предметом принадлежит женихам.
К моменту официального обнародования указа местечко уже оправилось от безумия, в которое само себя ввергло. Большинство поспешно заключенных браков закончились разводом или признанием их недействительными. Торговля и ремесло пришли в полнейший упадок. Не в накладе остались одни кормилицы, как в Египте, когда фараон приказал утопить в водах Нила всех младенцев мужского пола.
Повествование целиком представляет собой еврейский миф наоборот; все, что остается от исторической памяти, это карнавал, фарс и фиаско. Как только приходит письмо из внешнего мира, немедленно начинается всеобщая суматоха. А поскольку в нее вовлечено все население штетла и прилегающих деревень, то ломаются все границы — между постом и праздником, богатым и бедным, молодым и старым, живым и мертвым. Никогда природа и мораль не были попраны так сильно, чем когда еврейчики Аялона и Гереса проводили свои фантастические ритуалы и мобилизовывали всю свою общинную глупость.
И вновь сравнение с рабби Нахманом подчеркивает, насколько по-разному хасид и маскил превращали историю в рассказ. Для хасидского повествователя земные правители, которые своей волей правят подданными и издают указы об обращении евреев, жили в мире иллюзий. Земные правители, как и все прочие люди, подчиняются космической логике Торы. И только тот, кто разбирается в символизме Торы — в языке Псалмов, например, — мог расшифровать небесные знаки на земле. А по мнению просвещенного рассказчика, земной правитель не мог сделать ничего дурного. Только царь обладает властью приказать народу, чтобы тот перестал следовать путями слепых и невежд. Ошибка народа коренится в закостенелых традициях, искажающих дух Торы, тогда как истинное значение Торы открывается в развертывании светской истории. Согласно утверждению Айзика-Меира Дика, история очистит народ от его повальной глупости. А для Нахмана из Брацлава история — всего лишь этап личного и коллективного чистилища, за которым последует окончательная отмена времени вообще.
А пока история продолжает идти своим чередом, просвещенному рассказчику много есть о чем поведать, особенно если повествователь сам помнит почти весь девятнадцатый век и может воскресить предыдущее столетие. Поэтому Дик создал ряд мнемонических помощников, благодаря которым читателю легче разобраться в истории. Комические имена, тайные занятия, пояс, шляпа, быстрая смена плана — такими приемами Дик нарезал плавно текущее время прошлого на смешные фрагменты.
Отрицательных персонажей легко узнать по именам. Варварский восток звучит в славянских уменьшительно-ласкательных суффиксах: Боруске, Йошке, Добке, Хайцикл, или в именах с вульгарным звучанием, вроде Чортке. Гнев Дика на «непочтительность, с которой наши литовские евреи искажают и принижают священные древнееврейские имена» особенно ярко виден на примере Йошке, поскольку имя Йосеф было излюбленным для буржуазного героя- любовника84. Еще хуже, когда мужчину зовут по имени его жены, потому что только при феодальном порядке самосознание мужчины, если не вся его жизнь, зависит от женщины. Ничего удивительного, что Ципе-Ентин реб Трайтл, местечковый Ротшильд, в конце повествования вытеснен Хаимом-Ициком Бродзовским, единственным мужчиной в городе, у которого есть фамилия85. В одном случае, у реб Шмайе Алитера, имя отражало сущность самого персонажа. «Между нами в Линове [другая анаграмма Вильны], — заявлял Дик на первой странице своего романа «Реб Шмайе, поздравляющий с праздниками» (i860), — мы говорим о ком- нибудь, кто очень занят, что он фаршмайет», — так вошло в язык одно слово для обозначения человека, который бегает и поздравляет всех вокруг с праздником86.
Грубиянов и негодяев в сочинениях Дика также можно узнать по роду занятий. Хотя они могут выступать под самыми разными именами, но между ними есть и нечто общее — они паразитируют на феодальной экономике и закостенелых средневековых обычаях. Паразиты класса А — это балей-даршер, мойхехим, зогерс ун сафдоним (толкователи, прорицатели адского пламени, проповедники и плакальщики). Принадлежащие к классу Б слишком невежественны, чтобы учить Тору, поэтому они занимаются просто «рассказыванием историй о великих людях и о чудесах, совершенных праведниками». Огромным разнообразием паразитов может похвастаться класс В: чудотворцы (балей-шеймес), помощники чтецов Торы, книготорговцы, сваты, соломенные вдовы или тести, которые ищут сбежавших зятьев; молодые женщины, собирающие подаяние, чтобы выкупиться из левиратного брака. Класс Г состоит из самых обыкновенных бродячих попрошаек. (Некоторые паразитические профессии, такие, как канторы с дурной репутацией, также включают несколько подгрупп87.)
Легко узнаваемые по имени и роду занятий, все эти живые напоминания о прошлом, «которое, слава Богу, скоро будет забыто», почти готовы стать отрицательными героями в каком-нибудь рассказе. Не хватает только одного — существенного недостатка характера, который хорошо запоминается в приложении к конкретному персонажу или конкретным условиям. Йекеле Голдшлегера, например, всегда можно опознать по желтому параванщику (ширме)88. Ширма не только дает возможность автору рассказать о жизни негодяя и подслушать его любовный разговор, но также символизирует характер Йекеле: он мог открыть лавочку с любой женщиной, в любое время и в любом месте. Желтая ширма не скрывает его намерений, а громко заявляет о них.
Чтобы рассказать о проделках паразита в «Реб Шмайе, поздравляющем с праздниками», Дик сочетает священное облачение и сакральное время. После двух пространных глав, где детально описываются пять ермолок, две шляпы и удивительный лапсердак Шмайе, Дик наконец начинает описывать кульминационную ночь праздника Гошана раба, когда все это ритуальное облачение выходит на первый план.
Ме-хавлей шав auiep геэмину доройс авру. Среди многих глупостей, в которые верили поколения людей прошлого, было дурацкое поверие, которое по-немецки называется ein Doppelganger (двойник). Они верили, что некоторые люди способны появляться одновременно в двух разных местах. Именно это говорили в Линове о нашем любителе поздравлять с праздниками в ночь на Гошана раба. Потому что его в одно и то же время видели в разных местах, и везде он появлялся в другой шляпе. Например, один человек заявлял, что видел его без десяти десять в суматохе бежавшим в микву в шляпе. Кто-то другой утверждал, что видел его в то же самое время в хоци-шабесл (полусубботняя шляпа) за кружечкой мартовского пива в кабаке у Добке. А еще крестьянка видела его в то же самое время: он стоял у избирательной урны в синагоге могильщиков, и на нем была круглая шляпа. А потом еще кто-нибудь клялся, что видел его именно тогда в штраймле на банкете братства по изучению Талмуда, а другие люди тут же прибегали и сообщали, что его только что видели в синагоге братства Шиве кру- им. (47-48)
Каждая остановка на ночном пути реб Шмайе отличается неким конкретным тщательно подобранным головным убором. Ведь шляпы для того и существуют, чтобы все гадали — окунается ли он в микву, готовясь к исполнению священной обязанности или же пропускает несколько рюмочек горькой? Толкается ли среди толстых взяточников, членов погребального братства, которые готовились к ежегодным выборам, или же отирается возле элиты — членов братства по изучению Талмуда, которые только что завершили очередной трактат? Может быть, он доказывает свое благочестие чтением псалмов. И если один человек вообще способен охватить все еврейское общество в один момент, то ночь праздника Гошана раба — самое подходящее время для этого.
Дети боялись его в эту ночь. Беременные женщины старались не смотреть на него, потому что внешность его была отталкивающей. Он был похож на реб Мойше-Гройнима. Около полуночи он вставал посреди улицы, и его окружала толпа народа. Он говорил каждому, переживет ли он [или она] этот год, потому что [Шмайе] умел читать по тени. Он бы даже не брал за это деньги, но годовой запас пива для него уже был приготовлен. В эту ночь его часто можно было видеть на кладбище, рядом срабоним-штибл со свечой, оставшейся с Йом Кипура, в руках; он погружался в воды большой реки перед тем, как войти туда, где лежали покойники, и после того, как выходил оттуда.
(48-49)
Как мы уже знаем из ивритского заголовка к этой главе и удивительной веры в двойника, реб Шмайе-ясновидящий — это обман. В конце праздника его разоблачают, и реб Тайтл, недавно считавшийся местечковым Ротшильдом, как и многие из числа ему подобных, оказывается скрягой и обжорой. Представителей класса аферистов вроде Йекеле Голдшлегера, целителей и чудотворцев, обычно тоже ловят с поличным. Справедливость и буржуазная вежливость восхваляются как старые народные обычаи, класс «профессионалов», пренебрегающих этими обычаями, сброшен с корабля истории89.
Еврейская народная жизнь, такая насыщенная и такая публичная, с ее вульгарными именами и восточной одеждой, ее тайными ритуалами и безумным набором ритуальных принадлежностей, ее пьянством и паразитизмом, — все это будет сметено с приходом Нового Дня. А пока что более всего бросающимся в глаза признаком еврейского «ориентализма» была одежда — ритуальные пояса, шляпы и сюртуки; различия в том, как женщины завязывали головные платки, а мужчины носили пейсы. Особенно трепетное отношение Дика к этой сфере, видимо, началось с тех пор, как он подписал то прошение о запрете специфически еврейского платья. Истинный сын литовской Гаскалы, Дик использовал идиш для борьбы с идишем, фантазию для борьбы с фантазией, фольклор для насмешек над фольклором. Разделив прошлое на роман и фарс, героизм и мошенничество, он сделал так, что его тайерелезерин запомнила, почему буржуазное общество — это свет в конце туннеля:
А теперь, моя дорогая читательница, доверься этой книжечке, потому что я рассказал о старых временах правильно... Такие рассказы — это лучшая пища для любого народа, который хочет все знать, о тех далеких временах, которые, по мнению людей, были лучше нынешних. Но наш древний мудрец учит нас: «Не говори: “отчего это прежние дни были лучше нынешних?” потому что не от мудрости ты спрашиваешь об этом». То есть пока ты не прочитала мое сочинение, ты не знаешь, что когда-то все было намного хуже90.
Что же это за магид, который проповедует неумолимый прогресс цивилизации? Кто пренебрег не только раем и адом, но и галахическими установлениями? Кто использовал силу своего остроумия, чтобы убеждать тех, кто редко когда слышал настоящего магида во плоти — женщин? Как получилось, что вместо стандартной заключительной формулы «и придет избавитель в Сион», истории Дика переполнены лже- мессиями, плутами в облике благочестивых людей? Литва славилась своими штот-магидим, городскими проповедниками, которые принадлежали к образованной аристократии, и Дик, наверное, воображал, что принадлежит к их числу. Но такие призывы вряд ли взялись из еженедельной проповеди. Единственными праздниками, которые вдохновляли его воображение, были те, над которыми он мог посмеяться: праздник Хевре кадише, ночь на Гошана раба, пуримский разгул, смеховой седер реб Калмена Шелейкескера.
Когда Айзик-Меир магид был по-настоящему в хорошей форме, он обращался к тому, как в народе отмечают еврейские праздники. Эта тема заставляла людей смеяться по десять раз в минуту. Таким богатым источником юмора был реб Калмен из Шелейкесока, «Деревенщина» (1876)91. Реб Калмен — дурачок, который принимает все за чистую монету, даже разговорные выражения; он пользуется любой возможностью, чтобы напиться («что квасным пойлом, что пасхальным»); он искажает молитвы, как никто другой. Его поминальные молитвы и пасхальные седеры запоминались надолго. Его седеры длились до рассвета, во-первых, потому, что иврит реб Калмена оставлял желать лучшего, а во-вторых, потому, что он читал Агаду по сидуру, напечатанному в Дихернфурте, а там после Агады были напечатаны плачи на Тиша бе-ав, которые благочестивый реб Калмен покорно добавлял. Ежеминутно реб Калмен заглядывал в маленькое зеркальце, основываясь на сказанном: «Человек должен увидеть себя, как будто это он лично вышел из Египта». Когда приходило время петь Эхадми йо- деа («Кто знает, [что такое] Один?»), реб Калмен прикрывал глаза, так же как он делал трижды в день, читая «Слушай, Израиль, Господь Бог наш, Господь Един [эхад]\». В конце седера реб Калмен крошил оставшийся кусок афикомана, чтобы использовать его как отраву для мышей, потому что «ничего больше нельзя есть, когда съеден афикоман». А когда однажды случилось так, что кошка съела куриную ножку, лежащую на блюде для седера, рябая дочка Калмена Добруске быстренько подсунула ей кота, следуя примете, «девушка, которая съедает куриную ножку, скоро будет помолвлена». Кому нужны проповеди о преисподней, если можно преподнести толпе праздничные традиции, которые соблюдают в нарушение закона?
Не менее странным для человека, выступающего в роли магида, был язык, который использовал Дик. Магиды изъяснялись высоким стилем, гейхер ганг, как сказали бы литовские евреи. В подражание магиду, который перемежал разговорный и ученый язык, Дик приправил свои рассказы цитатами на иврите, частично подлинными, частично выдуманными. Но поскольку Дик пренебрежительно относился к использованию идиша — не говоря уже о том, что его местный вариант был слегка архаичен — он стал вставлять в речь еще большее число фраз на правильном немецком языке, а впоследствии и по-русски, в попытке «улучшить» вульгарную речь и расширить скудный запас слов своих читательниц. Ни читательниц, ни издателя Дика результат особенно не волновал92.
Дик покровительствовал своей женской аудитории, которая, на его взгляд, больше нуждалась в наставлениях, чем мужская. Вкусы у женщин были грубые (примером чему служит их пристрастие к рассказам о чудесах). Они поверхностны и легкомысленным от природы, и их врожденные недостатки получили полную свободу при польских правителях, которые веками поощряли женщин идти против своего естества и брать на себя всю еврейскую экономику. Наиболее восприимчивы к греху были кабатчицы, поскольку (как объяснил Раши), Раав, которая укрыла Иисуса Навина и его людей, была не блудницей, зона, а поставщицей продовольствия, мазон93. И если мужчинам надо проводить меньше времени в синагогальном доме учения и более активно заниматься делами, то женщинам следует подражать библейским добродетельным женам (Прит. 31:10-31), чтобы стать хорошими хозяйками и преданными матерями94.
Так и пошло: к каждому пункту — библейский контрапункт; к каждому уроку — раввинское изречение. И хотя в результате порой могло наступить пресыщение и иногда Дик был слишком назойлив, но эта привычка стала его второй натурой. Чем были для Нахмана из Брацлава псалмы, Зогар и лурианская каббала, тем для Айзика- Меира Дика был мидраш. На почве мидраша цвело его еврейское — и религиозное — воображение. Вместо того чтобы посещать литературные мастер-классы в Теннеси, как нынешние студенты, Дик изучал, каким образом раввины связывали Писание с повседневной жизнью. Там, где они отклонялись от главной темы, отклонялся и он. Там, где они жертвовали повествователь- ностью ради очередного неожиданного лика библейского слова или выражения, жертвовал и он, особенно в тяжеловесных ученых примечаниях к рассказам.
Для виленского маскила раввинистическая Библия была критерием реальности. А иногда два мира сливались воедино: Библия и Вильна вместе были идеальным мерилом еврейского поведения. «Никто из них не отважился уйти дальше чем на версту от города, — писал Дик о евреях воображаемого местечка Лапец, — и их познания о большом мире напоминали о дочерях Лота, которые думали, что Содом — это и есть весь мир и что если он разрушен, значит, для них не осталось других мужчин, кроме собственного отца; или вот еще лучший пример — как наши виленские меламдим (школьные учителя иврита), которые родились во дворе синагоги, провели там всю жизнь, но считают себя светскими людьми, потому что они хорошо знают географию изнутри»95.
Но если еврейскую реальность библейские аналогии сводят к пародии, то еврейский роман они возвышают до уровня мифа. Святость дома
Авигайль в Меце XVI в. сразу же видна бедному ешиботнику, который пришел в гости к ее отцу на субботу, потому что «хала была накрыта дорогой вышитой золотом тканью, которая блестела, как капли росы, что когда-то покрывали манну»96. Йегошуа бен Йосеф выражает свою безграничную благодарность такими библейскими аналогиями:
Дражайшая Авигайль, сонамитянка не старалась так для Елисея, как ты для меня в эту субботу... больше того, сонамитянка прислуживала человеку, который не нуждался в ее услугах, а ты побеспокоилась о том, кто находится в нужде. (29)
А голова карпа, которую ты положила на мою тарелку вечером в пятницу, стала для меня тем же, чем был кувшин воды, который Ревекка налила Елиезеру. (31)
Делая доброе дело в исполнение долга благодарности, Йегошуа пообещал взять Авигайль в жены, когда вернется. А в ожидании она хранит у сердца оставленный им платок, «как поступила некогда жена Потифара с одеждой, которую он оставил у нее» (35, сноска).
Иосиф — это архетип мужской красоты, полового воздержания, воздаяния за страдания. Практически все сцены узнавания в романах Дика сравниваются с произошедшим при дворе фараона. Целые истории вырезаны из ткани саги об Иосифе, хотя иногда ради разнообразия эту одежду переделывают для девушки97. Лишь степень собственной сыновней верности Дика определяет, насколько его романтические герои и героини остаются в установленных мидрашем пределах в вопросах любви, секса и брака.
Мидраш определял культурную норму; магид обращался с воззванием соблюдать эту норму. Но вместо того чтобы делать это перед мужчинами во время утреннего субботнего богослужения в главной синагоге или в субботу днем в доме учения, этот магид работал исключительно для женщин, которые могли читать его рассказы и притчи у себя дома, про себя или вслух для других. И в этих морализаторских рассказах злодеем часто оказывался невежа или сам странствующий проповедник, убедивший разорившегося купца из Никольсбурга продать свой драгоценный аффидевит, или такой, который шел первым в длинном списке паразитов. Героем был выдающийся раввин, который умел проповедовать, как Давид Галеви с его знаменитой экуменической проповедью, или Аврагам Данциг с его широко известным этическим завещанием. И когда неудавшийся магид Айзик- Меир находил правдоподобного проповедника, который мог нести его призыв, результатом скорее становился рассказ внутри рассказа, а не что-нибудь, что можно было найти в майсе- бихл.
Бесспорно, половина сочинений Дика, как низких комических, так и высоких романтических, проповедуют одну и ту же тривиальную мысль: «эс из амбестн дос йедер меня зол тон нур мит зайнем глайхн, лучше всего, если каждый человек вступит в брак с равным себе»98. В корне еврейского морального разложения, как может показаться, лежит ложная гордыня родителей, которые хотят, чтобы их дети сочетались браком с представителями высшего класса. Но если такой союз будет заключен, то он неизбежно приведет к краху как родителей, так и детей. В «Боруске- стороже» (1871) Дик позволил ради разнообразия изречь эту истину кому-то другому, и этим персонажем оказался ни много ни мало самый знаменитый магид из когда-либо живших на свете — Яков Кранц, Дубнинский Магид (1741-1804). Его идеологические воззрения были непогрешимы: Кранц, приближенный Виленского гаона, был ярым оппонентом хасидизма. В роли фольклорного героя он был неподражаем, поскольку его жизнь стала источником легенд, а его притчи передавались из уст в уста в его родной Литве и за ее пределами".
Неудивительно, что Дик утверждает, что владеет эксклюзивной информацией («никогда ранее не публиковавшейся») о жизни и деятельности славного соотечественника. Очевидно, вопрос неудачных браков был очень близок сердцу Магида, поскольку наличие предков-раввинов закрыло его родителям глаза на вопиющие недостатки и уродство предполагаемой невесты, что привело к неудачному браку сына. (Случайно ли, что столь многие раввины, которых Дик использовал в качестве своего литературного «я», страдали от своих жен? 10°)
Однажды к нашему Магпду-подкаблучнику обратился один уважаемый человек, который хотел взять жену из другого класса, взыскуя состояния невесты. Это напомнило Магиду случай с Авраамом и его рабом Элиэзером. «Может быть, не захочет женщина идти со мною в эту землю?» — ответил Элиэзер, когда Авраам послал его искать жену для Исаака (Быт. 24:5). Раввины понимали это как хитрость: Элиэзер хотел предложить Исааку собственную дочь. Но Авраам дал ему отпор и сказал: «Ты проклят, а сын мой благословен». Он имел в виду, что Элиэзер вышел из ханаанеев, которых Ной проклял, а сам Авраам произошел от Сима, которого Ной благословил101. Почему, спрашивает Дубнинский Магид, мидраш не говорит обратного: что благословенный не может взять в жены проклятую, ведь логично предположить, что воздержится тот, кто занимает более высокое положение? Подлинная история Боруске-сторожа, которая произошла в родном городе Магида Дубно, объясняет, что имели в виду раввины102.
На этот раз история рассказывается без драматических декораций, через посредство ученого повествователя, снабдившего рассказ длинными пояснительными примечаниями. Дик питал склонность к созданию героев-рассказчиков, поэтому иногда он пытался поднять статус своего сочинения, якобы позаимствовав его из старого пинкеса или общинной книги записей (как в «Канторе», 1874). Этот прием позволял ему использовать рифмованную прозу и другие книжные хитрости. Иногда он строил всю историю вокруг беседы, которую ему, Айзику-Меиру из Вильны, довелось услышать где-нибудь у городской стены («Семь служанок у колодца с семью кувшинами набирают воду для чая», 1873) или по дороге в «Ковенском вагоне» (1874). Однако никогда до «Боруске-сторожа» он не использовал ситуацию проповеди как таковой. Ни один из его рассказов не разворачивается в синагоге или в доме учения. Ближе всего Дик подобрался
к раввинистической речи, когда у Дубнинского Магида спросили совета о планирующейся свадьбе.
Речь Магида, безусловно, вполне ученая, но не настолько, чтобы ее невозможно было понять. Он собирает большую часть цитат из Писания в преамбуле повествования, что позволяет небольшому числу действующих лиц говорить от своего лица. Все начинается с монолога реб Эфраима «Чортла», опоры общины:
Эр вар а ид а муфлег, а меюхес, а датн фун гройс характер, а бал-цдоке, ун а гройсер мешупе бетгарносе, ун дерцу нох ан ойсек бецорхей цибур беэмуне; ун вар азой а гройсер хошев ин штот дос мен флегт нит тон он им вое а гор из верт. Левад дем вар эр а гройсер бал-неэмонес дос мен флегт айнцолн бай им але шлишис-гелтн, колите гелтн. Ун вайл эр вар а гройсер хохем вар эр бай йедер асифе дер рот га-медабрим. (ю)
Он был человеком ученым, родовитым, властным, щедрым, доходы имел большие, но к тому же постоянно занимался нуждами общины. В городе его так уважали, что никогда ничего без него не делалось, даже малая малость. Кроме того, ему так доверяли, что всегда передавали ему деньги при третейских разбирательствах и деньги общины. А поскольку он был очень умен, то и председательствовал на каждом общинном сходе.
Насыщенной, полной повторов и гебраизмов речью Дубнинский Магид описывает персонажа знакомыми терминами из социальноэкономической сферы. (Напоминаем, что женщины давно привыкли к ученому идишскому стилю.) Достоинство этого человека заключается в его капитале и участии в общинной жизни. Незапятнанная репутация реб Эфраима сравнивается с положением его противника, местечкового сторожа, который живет на окраине города с женой, дочерью и двумя собаками; «а гутер хитрец, а гезунтер юнг, а гутер шнапсер, а гройсер простак ун из дерцу гевен а кнапер ид ойх» (большой хитрец, сильный и здоровый, большой пьяница, страшный невежа и не очень-то хороший еврей). В рационалистическом обществе между такими разными людьми никогда не возникнет противостояния. Но две вещи нарушают равновесие: еврейская спесь реб Эфраима и внезапный поворот в судьбе Боруске.
Женитьба и деньги. Ни одна девушка не может быть достаточно хороша для реб Эфраима, который ищет для своего сына сказочного телерл фун гимл (журавля в небе). Реб Эфраим остается глух к предупреждениям своей жены Чортке, что если он будет тянуть слишком долго, то придется искать среди таких, как Боруске. Тем временем последний получил состояние, деньги вскружили ему голову, и он решил, что его единственная дочь — а гезунте штик схойре (хорошенький куш) и он должен породниться с лучшей семьей в местечке. И он решает посулить легкий заработок прекрасному свату Герцлу «Крейнину», который всегда знает, что сказать и когда приступить к исполнению этого невыполнимого поручения.
Вечер субботы. С незапамятных времен в этот вечер сваты берут свое, ведь именно сейчас они могут поймать людей, еще пребывающих в субботнем расположении духа, когда они хорошо отдохнули и их можно застать дома. Вокруг еще полно угощений, оставшихся от субботы: водка, пироги, печенья, кусок щуки, кусок холодной рыбы. И именно сейчас горячий кофе получается самым вкусным. Короче говоря, есть много причин, чтобы провести время дома. (24)
Все герои порочны, о чем говорят их имена (реб Эфраим и Герцл зовутся по именам своих жен, а Боруске — с ударением на первый слог — это славянизированное искажение имени Борух). Но поскольку реб Эфраим благородного происхождения, публичное унижение, когда ему приходится на одну ночь сделаться сторожем, и его личное горе, когда он обнаруживает, что у него нет ни одного друга во всем мире, превращает его падение в поистине печальный урок.
Подстроив глубочайшее унижение реб Эфраима, Боруске отказывается от брака. Это доказывает, что человек, с высоким положением в обществе, никогда не должен заключать помолвку с проклятыми, потому что в итоге последние пренебрегут первыми. В завершение Магид отсылает прихожан по домам несколькими приличествующими случаю библейскими цитатами, а автор завершает все повествование рифмованной концовкой.
Предостерегающий рассказ, достойный как старого, так и нового магида, находит истинный компромисс между проповедью и развлечением. Как ни печальна судьба реб Эфраима, но мы оплакиваем его падение ничуть не больше, чем проливаем слезы по Цадоку Пиканте, Ноте-вору, реб Трайтлу, местечковому Ротшильду, Элиньке Булке, юному Хайциклу, Шмайе, поздравляющему с праздниками, Калмену-деревенщине и любому другому из бесконечно порочных персонажей, которые населяют книги Дика. Им только себя нужно винить, каждый из них доказал себе истину какой-нибудь библейской или другой вечной мудрости. Средства Дика — это комедия, а не трагедия, старое должно умереть, чтобы уступить дорогу новому.
Создавая в воображении Магида, более того — идеализированную версию самого себя (в матримониальных склоках и всем остальном), ■— Дик придал форму и содержание анонимному, псевдоанонимному и иным образом замаскированному автору современной идиш- ской майсе-бихл. Профессиональный писатель, работающий по контракту, все еще мог играть роль проповедника и учителя, пока он черпал или делал вид, что черпает, свое вдохновение из традиционных источников, из народной памяти и из реального опыта. Рассказчик — это ученый человек из хорошо известного еврейского места, который никогда не искажает истину, даже если говорит о собственном доме. Рассказчик был мужчиной, в которого очень хотели бы превратиться женщины, потому что он говорил с ними на низком разговорном языке в надежде, что когда-нибудь они заговорят иначе. А пока что он расширял их скромные горизонты, пересказывая им бесконечные романы, в которых герои измеряли свой успех тем, насколько далеко они смогли уйти от невежественного дома, и быстро теряющие актуальность сатиры, в которых злодеев и паразитов, отказывающихся плыть по течению, со всеми церемониями изгоняли прочь103.
Сегодня здесь, завтра там, копеечная майсе- бихл была прекрасной находкой для этой эпохи перемен. Осталось наследие Дика. Он нанес Вильну на карту, породив целую школу подражателей, которые вполне процветали еще в
XX в.104. Тем самым он заслужил благодарность виленских издателей от знаменитых Роммов до моей прабабки по матери, Фрадл Мац, которая печатала молитвенники на иврите и идиш- ские майсе-бихлех до своей смерти в 1921 г. Литераторы, разбросанные от Варшавы и Киева до Нью-Йорка, могут быть благодарны Айзику- Меиру Дику за открытие способа, как писатель может превратить самое, низменное из средств массовой информации на самом вульгарном из языков в открытое хранилище еврейской мудрости и остроумия.
Глава четвертая Фокусник K-JI. Перец
Айер идишкайт из эфшер майселех? Может быть, ваша религиозность — это сказки?
И.-Л. Перец, 1904
Путешественник, объехавший весь свет, одетый как польский пан, неделями скитался по проселочным дорогам в районе Томашува. Местные жители снабжали его всей информацией — об условиях жизни в деревнях и городах; об отношениях между христианами и евреями, богатыми и бедными, мужьями и женами — но на самом деле больше всего его интересовали местные традиции. Его плащ выдает в нем писателя, а его польский не может скрыть в нем еврея. Этим унылым вечером ямщик-христианин уже поведал ему сплетню о еврейском шинкаре Мошке, который стал бродягой, и тут вдруг появляется Мошке собственной персоной. Получив от путешественника приглашение вместе перебраться через мелкий прудик, Мошке сразу понимает, что «барин — совсем не барин». И два еврея начинают разговаривать на идише.
Путешественник вытягивает из него историю о пруде, через который они переправляются, но Мошке, которого теперь официально зовут реб Мойше, не желает рассказывать ее. Он подозревает своего собеседника в симпатиях к сионизму. «А сионизм-то тут при чем?» — спрашивает путешественник. Реб Мойше отвечает, что в наши дни, когда «все вдруг пошло кувырком», сионизм превращает ешиботников в вольнодумцев, а ассимилированных евреев возвращает к еврейству. Но вся их новообретенная религия сводится к поеданию кугеля в еврейском ресторане, так что кто знает, не того же поля ягода этот странный путешественник. «Кугелъ — его благочестие. Может быть, ваша религиозность — сказки? У вас сегодня йорцайт?»{
Наконец, интеллектуал из большого города получает материал для своего рассказа «Пруд», который он действительно публикует в сионистской газете на идише, как и подозревал реб Мойше. Такие стилизованные народные сказки или монологи к тому моменту стали самой известной торговой маркой этого путешественника. Уже четырнадцать лет прошло с тех пор, как И.-Л. Перец впервые появился в районе Томашува. Почему же он решил снова возродить свои «Путевые картины», впервые появившиеся в 1890 г., когда он только начинал как писатель? Просто ради критики сионистского возрождения трудно заглянуть назад, но в те дни всеобщего покаяния это было весьма в ходу. И почему реб Мойше, типичный простой еврей, говорит так, будто он впитал злую иронию Генриха Гейне по отношению к гастрономическому иудаизму с его одой субботнему кушанью, чолнту: «Сам Всевышний Моисея / Научил его готовить / На горе Синайской»?2
Известный неутомимой, бесконечной работой над стилем, Перец ввел воображаемого информанта, чтобы задать ему самые острые вопросы, которые у него были к себе самому Моральный вопрос: какое право имеете Вы, господин
Первоклассный Писатель, пользоваться тем, во что другие верят? Пусть традиционный еврей лечит свои раны волшебными сказками о тайном праведнике — не используйте их для своих целей! Экзистенциальный вопрос: что заставляет Вас думать, что использование моих историй возместит Вам отдаление от настоящих источников идишкайт полнее, чем поедание кугеля в ресторане в годовщину смерти Вашей матери? Эстетический вопрос: Вы серьезно полагаете, что можете заставить наивного человека из народа служить Вашим современным требованиям? Вы можете замаскировать свои утонченные чувства этим грубым литературным приемом? Заслуга Переца в том, что он смог выразить свои сомнения и свое критическое самосознание, даже если его попытки спрятаться за фольклорной стилизацией увенчались успехом. Степень его отчуждения от народа и его традиций была такова, что его все еще преследовали слова, которые он в качестве путешествующего горожанина услышал на проселках Польши.
Это был долгий путь. Тридцатйдевятилетний выходец из провинции вернулся на родину, вооружившись вопросниками и финансовой поддержкой богатого вероотступника из Варшавы,
Яна Блоха. Оптимистическая позитивистская программа практического образования, науки и гигиены, интеграция общественных классов и этнических меньшинств — все это было сильно поколеблено недавней вспышкой антисемитизма. Блох верил, что реальные данные об экономической деятельности евреев и об их службе в армии остановит реакционный поток, и предпринял статистическое исследование. Среди прочих он нанял И.-Л. Переца, адвоката без практики, который пытался устроить свою жизнь в Варшаве, чтобы тот разработал соответствующий вопросник и работал с ним в провинции. Хотя местная полиция в итоге положила конец экспедиции и ее материалы никогда не были опубликованы, Перец вернулся в Варшаву с таким багажом социальных, культурных и лингвистических сведений, что ни один писатель не мог бы и пожелать большего3.
На первой же остановке своего вымышленного путешествия — в городе Тишевиц (Тишеце, Tyszowce), в семнадцати километрах от родного Замостья (Zamosc) — шрайбер (регистратор) сталкивается с тремя бывшими столпами польского еврейства: раввином, маскилом и хасидом. Первый — интеллектуальный трус, которого лучше всего характеризует его поношенная одежда. Второй — невыносимый хам, а третий — истинно верующий человек, сломленный бедностью4. На этой ранней стадии повествователь все еще придерживается рационалистического мнения, что бедность — корень всех зол. «Если бы кто-нибудь забросил в Тишевиц пару тысяч рублей, — говорит он собравшимся после вечерней молитвы, — все внутренние разногласия прекратились бы». Эти люди только что обсуждали, что общинное и хасидское руководство не могут договориться между собой. В споре слышен голос реб Эли, хасида «худого, сгорбленного, замученного, и кафтан на нем напоминал халат раввина».
Штетл — это культура бедности, сама нищета порождает уникальные проявления индивидуальности. Здесь, как и повсюду в сочинениях Переца о штетле, перечень эпитетов, каким бы мрачным он ни был, свидетельствует об исключительности персонажа5. Глубочайшая интимность диалога отражает как изолированность, так и всеобщий культурный призыв, обращенный даже к простому местечковому еврею: люди используют фразы на библейском и раввинисти- ческом языке, афоризмы, эллиптический стиль и риторические вопросы, характерные для изучения Талмуда6. Все, в том числе сам рассказчик, говорят на польском диалекте идиша, так что во время путешествия по провинции он в языковом отношении чувствует себя вполне как дома7. Но сегодняшний день прошел. Прежде чем вернуться к женам и детям, члены местечкового парламента посвящают приезжего шрайбера в сугубо мужской ритуал хасидского рассказа.
Реб Эля обращается к личному опыту и рассказывает о некоторых чудесах, которые чуть было не произошли с ним. Конечно, в любой толпе найдутся скептики, но воркский цадик (из местечка Варка), примет вызов от любого, даже от Самого Всемогущего. Заступническая сила ребе была такова, что когда он держал младенца во время обрезания, то мог сделать так, что лишь малая заслуга еврейского жизненного цикла двигала десницу Господню. «Надо было видеть ребе во время обрезания... Ребе говорил, что нож могеля вызывает страх» (Y 141, Е 37; «Рассказанные истории», пер. М. Беленького, R 32). Бережно храня тайну силы ребе, реб Эля ждет сколько только возможно — пока не пришло время родить его старшей дочери. Случилось так, что в это самое время цадик присутствовал на обрезании на другом конце города, и реб Эля бежит туда, а крик умирающей дочери звучит у него в ушах. Увидев цадика через окно, реб Эля пытается вскочить туда, но падает с лежащей под окном кучи мусора. К тому моменту, как ему удается добраться до цадика, церемония уже закончилась и минута благодати прошла; а когда он возвращается домой, весь в крови после падения, его дочь уже мертва.
Маскил избавляется от мрачного состояния духа, веселясь над доверчивостью реб Эли и расхваливая свою собственную роль в поддержании обнищавшего хасида. «А кто он теперь, как вы думаете? — спрашивает маскил. — Меламед для моих детей, заберу детей, и он останется без куска хлеба». Реб Эля, ощутимо задетый таким ударом своему самолюбию, призывает маскила к большей терпимости, цитируя Маймонида, которого почитают отнюдь не меньше за то, что он не верил в волшебство. Собравшиеся просят реб Элю продолжать, и он возвращается к обещанному рассказу о том, как он едва не разбогател.
Смерть жены и неудачный повторный брак довели реб Элю до тяжелейшей бедности. На этот раз он пришел к цадику, когда тот пребывал в состоянии наивысшей благодати, и взмолился ему: «Хочу быть богатым!» В результате беседы между склонившимся хасидом и возвышающимся над ним цадиком чуда не происходит, поскольку от страха и благоговения реб Эля решается попросить, только чтобы сам он не голодал, а сын его стал ученым. А через неделю цадик умирает, разбив надежду реб Эли на спасение.
— Бабьи сказки, — вмешался в разговор просвещенец, — главное, нельзя, чтобы мусор горой лежал у окон, и нельзя появляться к цадику без «выкупа», бояться ребе.
Бледно-желтый Эля вспылил, подбежал к просвещенцу и дал ему оплеуху.
Опасаюсь, не умрет ли Эля с голоду.
Так заканчивается представление — первый эпизод с рассказыванием историй, который мы находим у Переца. В свете его дальнейшей деятельности в качестве великого защитника хасидизма, может показаться, что весь этот эпизод рассказывает о моральной победе реб Эли. Конечно, маскил, который собирает старые слухи о хасидской грязи и эксплуатации, заслуживает пощечин, даже если это будет стоить хасиду его работы в качестве учителя. Но великое хасидское наследие религиозного пыла и харизматического лидерства теперь сведено к «старым сказкам», как и рассказанная история, и желанные чудеса не происходят. Читая между строк, мы не можем не уловить смутное эхо упрямой веры реб Эли. Его дочь на смертном одре признается в отвратительных деталях своего несчастного брака с ученым, которого навязали ей родители. Никакое чудо не может облегчить ее страданий. Принеся дочь в жертву своим мечтаням, реб Эля продолжает жить в собственном частном аду. Не в состоянии обеспечить себе пропитание, он зависит от жены, да и женился он только по экономической необходимости, тем самым взвалив на себя обязанность кормить еще и новых детей. Он расточил то немногое, что имел, и не может добиться успеха ни в чем. В кругу слушателей бедный рассказчик может еще раз насладиться моментом собственного возвышения. Шрайберу нужно сделать всего шаг в сторону, чтобы оценить последствия слепой веры в мире, не дождавшемся избавления.
Перец вернулся в центр еврейского права, молитвы и традиции, чтобы написать эпитафию. Он ухватился за лингвистическую и эмоциональную насыщенность хасидского рассказа, чтобы столкнуть маскила с хасидом, а того — с раввином. Волшебные сказки, как становится ясно из истории, заключенной в рамочный сюжет, это наркотик для неудачников, пассивность которых влекла за собой смерть и разрушение. К тому времени, как статистическое исследование подошло к концу, шрайбер едва не обезумел от зрелища разорения и разочаровался в собственной вере в статистику и социальную инженерию8. Но впечатления от этого путешествия в сердце еврейской тьмы сохранялись. Первое их описание появилось в новом амбициозном журнале, содержание которого составляли литературные, критические и научно-популярные статьи; редактировал его сам Перец при финансовой поддержке той же самой группы еврейских позитивистов, которые когда-то наняли его. В 1891 г.
Перец предпринял издание Ди идише библиотек («Еврейская библиотека»), чтобы просвещать читателей литературы на идише по собственному усмотрению. Используя пародию и реалистическую прозу, сатирические и лирические стихи, манифесты и рецензии, он поставил свое знание восточноевропейского идишкайт и польского диалекта идиша на службу популяризации городской самокритичной культуры в духе сражающейся Польши.
Перец вновь посетил места своих прежних странствий, чтобы донести туда свой призыв. Даже короткое и тяжелое путешествие «В дилижансе» (1891) приносит множество ценнейших сведений о натянутых отношениях между мужьями и женами, христианами и евреями, старой и новой культурой9. Рассказчик сидит рядом с самодовольным и навязчивым молодым человеком из Конской Воли, разговор обращается к книгам на идише, которые недавно принес в город книгоноша. Эти книги представляют собой долгожданное разрешение спора между мужем и женой, которые живут в разных реальностях: она в мире лезн (чтения для отдыха), а он в мире лернен (серьезного изучения Талмуда). «И до сих пор... я не знаю, зачем эти книжки, — говорит молодой муж. — Для мужчин они наверное не годятся. Может, вы пишете только для женщин?» (Y 73, Е Ю9, R 515)
То, что зародилось в воображении путешественника как возможный материал для хорошей романтической повести, развилось в критику отношения местечкового общества к женщине, критику литературы, доступной для развлечения образованных евреек (жена происходит из Варшавы) и осмеяние самодовольных ортодоксальных евреев. Когда Хаима Конскиволера сменяет на месте попутчика автора Янек Польневский, положение женщины рассматривается с другой перспективы. Христианин и бывший друг писателя Янек признается в растущем увлечении местечковой домохозяйкой, которую игнорирует собственный муж. Но когда кажется, что Янек вот-вот признается в романтической связи с женщиной, подходящей под описание жены Хаима — подтвердив тем самым, что материал для идишской литературной халтуры вполне можно найти в Конской Воле, под носом грубого мужа, — мыльный пузырь сентиментальных ожиданий лопается. «Какой я дурак, — признается автор в финале рассказа, — разве только одна еврейская домохозяйка подходит под это описание?»
Адюльтер никак не мог ослабить растущую вражду между евреями и иноверцами. Но реалистическая проза, которая обнажала ложность традиционных еврейских ценностей, могла преодолеть пропасть между лезн и лернен. Книги Айзика-Меира Дика и его подражателей были серьезным препятствием к рациональной перестройке общества. Только новая литература на идише и иврите, которая обращалась как к мужчинам, так и к женщинам и описывала их конфликт, могла подняться над уровнем простого развлечения. Автор такой прогрессивной прозы, увы, был ограничен путешествием в дилижансе.
Путешествия Переца — как реальные, так и вымышленные — вывели его на путь регресса: к пруду, который появился на месте разрушенного штетла; к изображению брака, который везде был одинаковым; к культуре, которая держалась на фантазиях и педантизме. То, о чем читали, молились и пели эти евреи, было способом подняться над горькой реальностью. Перец как будто бы поддержал энциклопедический импульс Дика — присваивание классической традиции ради просветительских целей — и перевернул его с ног на голову. Старухи читали проповеди о грядущем наказании, позаимствованные из средневековых сочинений, — и тиранили дочерей, разрушая их семейное счастье («Омраченная суббота», 1891). Благочестивые мужья изучали Талмуд и еще раз Талмуд — и использовали его, чтобы властвовать над своими женами и избегать неприятных бесед на экономические темы («Гнев женщины», 1893). Еврейские мужчины молились в самые святые дни года — и отгораживались от неудачных затей и жестокой конкуренции («Нейла», 1894). Томящиеся от любви девушки из хороших еврейских семей пели — и их песни находили гротескное отражение в грубых экономических мотивах родителей («Новобрачные», 1896). Неудивительно, что путешественник чувствует себя чужим этим евреям и природе, и только его крехц, стенание, выдает, кто же он есть на самом деле.
Перец на самом деле был польским паном, и в литературе, и в жизни. С того дня, как он заявил Шолом-Алейхему, что пишет для собственного удовольствия и что, если идишские читатели не в состоянии его понять, он пояснит трудные слова в конце поэмы, — с того июньского дня 1888 г.
до смерти в апреле 1915 г. вымышленный образ Переца как благородного путешественника получил реального двойника. Причиной послужило его желание обновить идиш, освободить его от безжизненного репертуара дома учения и ограниченных интересов маскильского салона. Соглашаясь с необходимостью поведать еврейским женщинам истории их народа, Перец также готов был предоставить образованным читателям-мужчинам высококачественный и строго научный материал на идише, чтобы они не ограничивались чтением только по-польски, по-русски или по-немецки10. Впоследствии он реализовал свою честолюбивую литературную и научную программу на страницах собственных альманахов, печатаясь под разными псевдонимами. Но Перец никогда не выступал от своего имени в своих сочинениях, прячась за персонажем из народа, вроде книгоноши по имени Менделе из Кабцанска, илилшгиЭа по имени Амад из Вильны, или невидимого Шолом-Алейхема из Касриловки. Перец появляется на страницах своих сочинений именно таким, каким он был на самом деле: современный светский еврей, горожанин и «городской», владеющий разными культурами и все их критикующий11.
Тем временем, в течение 90-х гг. XIX в., критический взгляд Переца все еще был направлен на разрушение штетла. Ведь вся народная мудрость и учение, которым насыщена речь местечковых евреев, обряды, ритуалы и внешняя форма иудаизма очевидно им не помогли. А все освященные временем способы возвышения в доме учения, в хасидском штибле и в ешиве не работают, все знатоки и мистики, которые стремились достичь его,потерпели неудачу. Реб Йекл, глава ешивы в Лащове (Laszczow) и его последний оставшийся ученик Лемех — вот два представителя той местечковой интеллигенции12.
Обнищавшее местечко стало присылать все меньше еды, слушателей все реже приглашали на трапезы, вот и разбрелись бедные парни кто куда! Реб Йекл, однако, хочет умереть здесь, а его ученик — закрыть черепками глаза учителя, когда настанет час.
Оба они часто не доедают; голод порождает бессонницу; дни без еды и ночи без сна будят страсть к каббалистике!
Конечно, если долгими ночами приходится бодрствовать и целыми днями голодать, пусть в этом будет хоть какой-нибудь прок, — пусть эти бдения и пост будут мученическими, святыми, и да распахнутся перед ними все врата мира с его таинствами, духами и ангелами! (Y 20, Е152-153, R 236)
Единственная причина оставаться в ешиве — это умереть здесь. Превратив нужду в достоинство, два героя пытаются добиться практической пользы, раскрывая каббалистические тайны. В первой, ивритской, версии рассказа все местечко, затаив дыхание, ждет, но не Мессии, который придет сам по себе, а момента, когда два новичка пройдут этап созерцания и приступят к практической каббале: «и тогда начнутся великие и невиданные чудеса, как в поколения Сориного реб Лейба»13. А пока что реб Йекл описывает высочайшую ступень мистического созерцания — это «напев... вовсе без голоса... Он поется внутри, в сердце, во чреве!.. Это — доля того напева, под звуки которого Бог сотворил мир». В конце именно Лемех достигает высшей ступени, оставляя позади завидующего учителя. «Еще несколько постов, — говорит реб Йекл со вздохом, — и мой ученик отошел бы с лобзанием Господним»14.
Еврей, унаследовавший ожидание ложного чуда от предыдущих поколений, усложняет первоначальный вариант рассказа с сатирической концовкой, имеющей большее отношение к Мопассану, чем к Бааль-Шем-Тову. Тремя годами позже, в 1894 г., Перец приготовился к еще более активной борьбе и выпустил скандальный номер Йонтеф-блетлех — это были идиш- ские «праздничные листки», и он воспользовался их благочестивой обложкой, чтобы обмануть цензора. Была середина лета, и Перецу понадобился экземпляр номера к посту 17 тамуза. Те, кто ожидал найти там что-нибудь о памятном дне в честь разрушения стен Иерусалима армией Навуходоносора, вместо этого обнаружили рассказ о двух трогательных героях, Йекле и Лемехе, которые использовали вынужденную голодовку для честолюбивых целей. Общество, позволявшее своим мистикам достигать трансцендентальное™ только через муки голода, справедливо отвергло молодых городских читателей, которые уже забросили эти тайные ритуалы поминовения.
Но пришло время, когда Перец пожелал ниспровергнуть собственное ниспровержение, рассказать историю о еврейских мистиках, в которой не будет антиклерикальных или социалистических мотивов, и отнестись к идеалистическому голоданию Лемеха серьезно. Когда Перец открыл романтику хасидизма, он поставил Лемеха в один ряд с другими подающими надежду хасидскими юношами: реб Йохененом-учителем, реб Шмайе из рассказа «Меж двух скал»15. Но даже при этом «Каббалисты» выдают, что автор гораздо меньше увлечен мистицизмом, чем романтическим идеалом музыки как источника возвышения16.
Хотя позже Перец будет ругать Гейне за то, что тот заразил его вирусом «блестящей насмешки», пародийный элемент был ему чрезвычайно близок17. Остроумие и пародию он вынес из Замостья, своего родного города, где местным рифмоплетом была Шейнделе, куда наезжали периодически знаменитые Бродер зингер (бро- дерзингеры, «певцы из Брод»), а до того Шлойме Эттингер (1801-1856) заложил основы современной мелодрамы на идише, а Эфраим Фишлзон вырыл театральную могилу для хасидских шарлатанов18. Сам Перец начал свой период ученичества в литературе на идише с сочинения рифмованных пасквилей против местных институтов и предрассудков19. Другая, лирическая сторона его личности находила свое выражение на польском языке или на иврите, и очень редко на идише. «В идише есть только насмешки и бахвальство», — заявлял он в свою защиту,
Слова, которые падают на нас, как удары хлыста, Слова, которые ранят, как отравленные кинжалы,
И смех, полный страха,
С примесью желчи,
И горечи обо всем20.
Поскольку идиш ассоциировался у него в сознании с евреями и осмеянием, то чем более еврейским был субъект, тем скорее он становился объектом насмешки. Там, где невозможно было найти музыки, не было информационного выхода индивидуальным страданиям; там, где традиция даровала готовое утешение в грядущем мире или в легендарном прошлом, Перец доходил до самых высот праведного гнева. Пока он не нашел способ использовать этот материал в позитивном ключе, он изливал яд пародии на идишские волшебные сказки.
Балансируя на грани богохульства, он превратил чудотворца I в. н. э. Ханину бен Досу, излюбленного героя талмудических легенд, в бессердечного эксплуататора своей жены. Ханина учился, пока его семья голодала21. Несколько тоньше Перец пересказал легенду о пражском Големе, показав, каким образом потомки великого Магарала (рабби Йегуды Ливы бен Бецалеля) свели наследие еврейского героизма к обыкновенной схоластике:
И до сего дня голем лежит, погребенный в верхней части пражской синагоги, покрытый паутиной, которая протянута от одной стены до другой, занимая все пространство, чтобы спрятать его от глаз человеческих, особенно от беременных в женском отделении. Никому не позволено трогать эту паутину под страхом смерти. Даже старейшие прихожане уже не помнят голема. Однако Цви- мудрец, внук Магарала, все еще раздумывает, дозволено ли включать такого голема в минъян или считать его, произнося благословение22.
Мертвый для еврейской коллективной памяти, голем не прекратил своего существования к восторгу еврейской интеллигенции. Поскольку паутина — единственное, что физически осталось от голема, ее заволокла пелена святости. Если бы ти- шовицкий маскил умел рассказывать сказки, он рассказывал бы их именно так.
Для того чтобы пародия сработала, читатели должны узнать и оригинал, и его искажение. Нет ничего очевиднее, чем фрагмент еврейской священной легенды: праведник вознаграждается за свои страдания в грядущем мире. Нет никого доступнее легендарного героя, ни ученого, ни святого, а ламедвовника, одного из тридцати шести праведников, чья безвестная скромность не дает миру разрушиться. Таким бедолагой был Бонце Швайг (Бонця-молчальник, 1894)23. Как же сообщить читателям — с помощью нью-йоркских связей Переца, — что история Бонци — это притча о современности? Он придумал повествователя, который лучше смотрелся на страницах нью-йоркской газеты Арбайтер цайтунг («Рабочая газета»), чем среди людей, которые рассказывают друг другу сказки возле печки в доме учения:
Здесь, на этом свете, смерть Бонци не произвела никакого впечатления. Попробуйте спросите кого-нибудь, кто он такой, Бонця, как жил, отчего умер... Сердце ли у него разорвалось, силы иссякли или же его хребет переломился под тяжкой ношей? Кто его знает? Может быть, он умер от голода?
Нервный темп и сложный синтаксис речи рассказчика; цепь его риторических вопросов, направленных на то, чтобы выстроить факты — все это выдает замечательного адвоката, имеющего опыт выступлений в суде. Но его саркастические фразы о человеческой природе, похоже, предвещают, что никто не услышит о случившемся:
Пала бы в конке лошадь, это вызвало бы больший интерес. И газеты писали бы, и сотни зевак сбежались бы со всех концов города посмотреть на падаль; даже место происшествия и то не оставили бы без внимания...
Но будь на свете лошадей столько же, сколько людей, — тысяча миллионов! — несчастная лошадь тоже не удостоилась бы такой чести!
Ни у кого из людей не было лучше прозвища, чем у Бонци, которое бы лучше свидетельствовало, что он не поднимет никакого шума: «Без лишнего шума явился он на свет, неприметно жил, тихо умер и еще тише сошел в могилу...» Хватит фактов! Он исчез из памяти «на этом свете», и нечего больше сказать об этом ничтожнейшем из ничтожнейших персонажей. К счастью, значение этих фактов волшебным образом видится совсем по-другому в грядущем мире. Райские создания сгрудились в ожидании его прибытия. Если бы не техническая процедура суда, история о том, как он стал небесной знаменитостью на этом бы и кончилась.
Поведать об этом суде Перецу помогли десять лет юридической практики в Замостье. Как и аналогичные судебные процессы на земле, этот тоже проходит по определенным правилам. Во- первых, история представляет собой законченную мелодраму со злой мачехой, сексуальной несостоятельностью и благодетелем, который произвел на свет жестокого сына подсудимого. Во-вторых, презумпция невиновности настолько велика, что председательствующий судья может обрывать защиту на каждом риторическом вопросе. В-третьих, подсудимый так напуган происходящим и так подавлен, что стена его молча- ни я рушится, только когда раскрывают гротескную историю его жизни. Столкнувшись с таким неравновесием, даже обвинитель умолкает.
Но небеса не могут исправить то, что разрушила земля. В конце судилища внешняя простота терпит такой же крах, как и всякая претензия на небесное правосудие. Божественный судия — оглашающий политическую идею рассказа — выносит заключение: если Бонця нарушит свое молчание, он сможет сокрушить стены Иерихона. Но Бонця готов для рая не больше, чем он был готов для протеста там внизу, и после долгого ожидания он отвечает, что желает только булочку с маслом каждое утро. Обвинитель расхохотался от самой идеи, что человек, на которого свалилось столько несчастий, может получить достойное воздаяние на небесах или на земле.
Финал — это бурлеск народной сказки. Молчащие, страдающие Бонци никогда не добьются того, чтобы их протест был услышан, пока они не отвергнут божественной чепухи о пассивной покорности судьбе. В отличие от героя Владимира Короленко крестьянина Макара, который в своем религиозном воображении создал рай, где всем воздают по справедливости, у Бонци вообще нет воображения, ни религиозного, ни любого другого24. За исключением обрезания, чуть не закончившегося для него фатально, Бонця разделил судьбу люмпен-пролетариата. Все сказочное предисловие навязал ему рассказчик, который с самого начала был настроен скептически ко всякого рода воздаяниям. Пока Бонця стоял и в ужасе наблюдал за процессом, рассказчик его истории наблюдал, как наивные обычаи, сверхъестественные атрибуты и гротескные персонажи рушатся в раскатах циничного хохота.
Бонце швайг имел бешеный успех, что помогло Перецу продать сборник своих произведений на идише, ставший его европейским дебютом. В «Литературе и жизни» (изданной совместно Перецем, Давидом Пинским и Мордехаем Спектором) Перец набросился с духовной критикой на «Любителей Сиона» (Ховевей Цион) за то, что те вступили в союз с реакционным раввинатом и изменили литературному реализму, добавив опасную дозу романтики и мифа. Шейдим аф ди бейдим, — начал он свою блестящую полемику. В «чертей на чердаке» можно было поверить раньше, в доиндустриальную эпоху. Теперь, когда Европа уже отвергла реализм, материализм, символизм и ухватилась за оккультизм, еврейский мир все еще погряз в комизме, комической мешанине романтического сионизма25.
Перец сражался на всех фронтах. Отдалившись от старого маскильского крыла и новой иврит- ской сионистской литературной элиты, он озирался в поисках нового круга. Состоятельные еврейские позитивисты были лишь стратегическими союзниками, они были готовы поддерживать Переца, пока он использовал идиш лишь как средство модернизации. И они покинули его после выхода двух томов Ди идише библиотек. Именно тогда Переца открыли в молодом социалистическом движении; особенно заинтересовался им молодой радикал Давид Пинский, направлявшийся в Вену для изучения медицины. Их сотрудничество привело к эпохальным Йонтеф-блетлех (1894-1896).
«Наступает Лесах, — начинает Перец в своем неподражаемом стиле, — и я приглашаю себя на ваш седер. Возьмите меня!»
Я обойдусь вам недорого; я не ем кнейдлех\
Не предлагайте мне хрейн; горьких трав мне достаточно с рождения!
И не заставляйте меня платить «казнями»; я давно простил египтян. Это в любом случае дохлый номер, потому что еще никто никогда не заболел от написанных или напечатанных проклятий.
И давайте избавимся от «Пролей гнев Твой!»... Я слишком молод для такого списка проклятий. Не отравляйте мою кровь ненавистью... Что касается меня, то я надеюсь, что еще настанут лучшие дни...
Я даже не хочу говорить «На будущий год в Иерусалиме!». Потому что «разговорами каши не сваришь».
Так что просто позвольте пожелать вам, что на будущий год вы забудете все эти «Чем отличается эта ночь...» и «Рабами были мы в Египте...».
И чтобы когда вы откроете дверь и позовете — не арамейской фразой Лавана «Всякий, кто голоден, пусть придет и ест», — но если вы действительно имеете это в виду, чтобы никто не вошел; потому что не будет никого, кто нуждается в этом!
Освободив пасхальный ритуал от какого бы то ни было религиозного и национального содержания и высмеяв все ритуальные формулы, Перец добился того, что его социалистический седер раздразнил аппетит молодежи. Старики — в Варшаве и Санкт-Петербурге — были в гневе. Не теряя времени, Пинский летом 1894 г. уехал в Россию, где организовал первый из многочисленных «жаргонных комитетов» — подпольных ячеек, которые распространяли радикальную литературу на идише. Выглядящие вполне невинно, выпуски неистовых Йонтеф-блетлех были темой для всеобщих разговоров26. А Перец вдали от рук русских цензоров и сионистской оппозиции наслаждался свободой общения с социалистически настроенными читателям нью-йоркской Арбайтер цайтунг27.
Несмотря на все это, радикальный медовый месяц закончился. Преследуемый полицией, Пинский в 1896 г. покинул Россию. Все его серьезные и популярные публикации прекратились. Единственный сын Переца Люциан покончил с собой. «Все потеряно, разбито, — признавался Перец в письме по-русски Пинскому в Берлине. — Я убедился, что собрать вокруг себя нет сил, пойти в услужение не могу, и блуждаю одинокая звезда с иронически-глупым хвостом среди разных системов и нигде для меня места нет»28. Во время массовых арестов, проведенных царской полицией в августе 1899 г., Перец был задержан за появление на нелегальном митинге в поддержку бастующих рабочих29.
В чем еврей-агностик средних лет, сидящий в конце XIX в. в варшавской тюрьме, мог найти утешение от раздумий о неудачах и страха перед будущим? Как и другие подобные ему по всему миру и даже находящиеся в менее отчаянном положении, он обратился к мифу и к иррациональному. Он разрешил противоречие, неотъемлемо присущее эпохе fin de si cle (конец или начало? тысячелетнее царство или апокалипсис?), выбрав полет там, где другие предпочли борьбу за прекрасное будущее. Хотя направление полета Переца — к Библии, средневековой романтике, идишской любовной песне и хасидским легендам — превратило его в обыкновенного адепта еврейского неоромантизма, сила преображения привела его в общество Фрейда, Эйнштейна и Ленина30. Тому, что Перец спас из развалин личного и культурного прошлого, суждено было стать основой если не будущего развития человечества, то, по крайней мере, дальнейшего развития еврейской литературы.
Верный сын Гаскалы, Перец видел в Библии образец классического стиля, а в пророках — голос еврейского сознания. Под чарами романтизма он взывал к душам пророков еще и как к источнику поэтического видения, неиссякаемому ключу современных литературных движений31. Для Переца-позитивиста Библия была также хроникой национальной истории. Для Переца — идеолога культурного возрождения, Библия была еврейским взглядом на мир32. Первой задачей иди- шистского движения в 1908 г. для него был перевод Библии на современный язык33.
Перец продолжал писать на иврите или оплачивал перевод своих сочинений, но его никогда не увлекала идея сохранения талмудических легенд для современности. Излишнее изучение Талмуда, как излишняя доза модернистской тревоги, не приводит ни к чему, кроме безумия, «зигзагов, дилемм и буквоедства»34. Перец-неоромантик хотел полностью рассчитаться с прошлым. Ему нужна была новая устная Торы без старого содержания, еврейский гуманизм и благочестие без еврейского права, народные сказители, которые читают Талмуд только в поисках легендарного мотива или удачной фразы.
Вместо евреев, изучающих Талмуд, что в любом случае было прерогативой мужчин, Перец воображал своих героев, мужчин и особенно женщин, поющими народные песни о любви и смерти на идише. Сидя в тюрьме, он, наверное, с нежностью вспоминал народные песни, которые он записал за последние четыре года от еврейских ремесленников и портних в Варшаве. В этой коллективной поэзии, как в зеркале, отражалась жизнь народа35. Эти песни отражали этос и моральные ценности народа гораздо лучше, чем любое раввинистическое изречение. Исполнение народных песен у него дома в обществе неутомимого молодого полевого фольклориста Йегуды- Лейба Кагана (род. в 1881 г.) приобрело значение движения за возрождение36. Перец и молодые интеллектуалы (вдохновенные фольклористы и вдохновенные писатели) совместно проводили субботние дни, открывая тайны в самих себе и друг в друге37.
Если раввинистическая традиция казалась косной, то фольклор предоставлял новый и, казалось, неистощимый источник поэтического вдохновения. Если она казалась реакционной и устаревшей, то фольклор был светской альтернативой из народа и для народа. Если когда-то Перец полагал, что идиш и евреи вообще лишены «чувства природы, простоты, любви, красоты и поэзии», то эти народные песни доказывали обратное38. И если поляки, утратившие политическое самоопределение и государственную поддержку, могли утверждать через фольклор свое национальное самосознание, то почему этого не могли делать еврейские интеллектуалы? И хотя польские соотечественники-евреи своим примером доказывали, что изучение еврейского фольклора ведет к быстрой ассимиляции, если не к настоящему вероотступничеству, Перец был первым из позитивистов, кто превратил изучение народного творчества в инструмент еврейского национального возрождения39.
Этот же идеал — познание себя как основа новой светской идентичности — сподвиг других реабилитировать хасидизм в качестве еврейского народного феномена. Семен Дубнов, старейшина восточноевропейских еврейских историков, начал свое исследование хасидского движения на страницах русско-еврейского журнала «Восход» (1888-1893). Там или в польских переводах варшавского издания Израэлита Перец видел Бааль- Шем-Това в образе радикального реформатора, а рассказы «Хвалы Бешту» представали как позднейшие евангелия. Возможно, Перецу также было известно сочинение, которое вдохновило Дубнова начать эту работу: «История первых веков христианства» Эрнеста Ренана. Подобно Ренану Дубнов разделял любящего природу спиритуалиста и земные институты, которые он породил; учителя и ученика, человека и чудеса40. Если Бешт мог быть Иисусом, он мог быть вообще кем угодно.
Столь же отважным был манифест Михи- Йосефа Бердичевского «Душа хасидов» (1899), в котором «новый хасид» (первое поколение хасидов) воспринимался как результат ницшеанской переоценки ценностей. «Он стоит выпрямившись во весь рост, и в нем дух жизни, дух, который проникает в мир, открытый перед ним во всю ширину и глубину... он станет царем перед войсками, как человек с Божьим венцом на голове среди сидящих во мраке»41. Мужественно отвергающий традиции, пантеист, царь перед войском — Бешт и первые его последователи были революционерами на все времена. То, что Перец встречался с хасидским ребе всего один раз в жизни, в конторе Варшавского еврейского общинного совета, давало ему большую свободу, чем Дубнову, которому приходилось читать исторические документы, и Бердичевскому, которому пришлось примирить эту идею с собственным опытом42. Хасиды Переца могли плясать и петь сколько душе угодно.
Перец, очень похожий в этом на своих современников, спас от разрушения только те аспекты еврейской культуры, которые могли устоять в системе светских гуманистических ценностей: Библию как пророчество и историю; народную песню как лирическую поэзию; священную легенду как коллективное предание; идиш как язык национального самоопределения; хасидизм как путь к возвышению. Он пришел к этим параллелям не через исследования собственной души и не «срисовывал» их со своего персонального прошлого. Он обнаружил их, потому что жизнь его стала воспоминанием об утраченном, а обратный путь был испещрен «зигзагами, и дилеммами, и буквоедством». Если бы Перец остался провинциальным юристом и не переехал в Варшаву; если бы его не наняли для того, чтобы зафиксировать обнищание польского еврейства; если бы он не обращался к различным утопическим альтернативам; и если бы он не попал под арест за поддержку одной из них — он никогда не стал бы главным архитектором еврейского модернизма.
К моменту освобождения из печально известного Десятого корпуса в ноябре 1899 г., план был готов. Тот же самый штетл, эпитафию которому он только что написал, был реабилитирован и превращен в идеальные декорации для фантастического и героического действа. Те же самые хасиды, чья страсть к чудесам и мелодиям обрекала их любимых на смерть, теперь стали полноправными рассказчиками. В тех же самых народных сказках и легендах, которые повествовали об угнетении женщин, об обожествлении паутин и оправдании страданий, теперь видели пример секулярной веры. Даже тот старый колодец в Замостье превратился в важный ориентир его вымышленного пейзажа43. Личностная эволюция Переца на заре XX в. положила истинное начало искусству творческой измены.
Началось суровое испытание простотой. Для мистического подхода к народной поэтике он возобновил субботние заседания. Для доступа к новому идишскому читателю он (вместе с другими писателями-неоромантиками), начал выпускать Дер ид, первую серьезную газету на идише, издававшуюся сионистским движением с 1899 г.44. Но как мог человек, который уже пошел по одному пути, в возрасте сорока семи лет повернуть в противоположном направлении? Как он, первый писатель, исследовавший психопатологию местечкового талмудиста, мог превратить того же самого ешиботника в романтического героя? Как он, бывший мастер сталкивать одного традиционного персонажа с другим, мог обуздать свой сатирический талант и прикрыться народной личиной? Как он мог оживить чудеса, над которыми раньше смеялся? Это было нелегко.
Хасидизм был так чужд, что о нем можно было начать писать только на иврите, адресуясь к читателям-мужчинам из дома учения. И чтобы намекнуть на свой глубокий внутренний дискомфорт, Перец придумал какое-то препятствие в каждом из ранних хасидских монологов: зять-литвак, который отказывается плясать на собственной хасидской свадьбе; учитель, который постоянно мысленно спорит с вольнодумцами. «Вы должны поставить себя в выгодную позицию верующих, — советовал Перец молодому ивритскому писателю из Ковно, — и говорить и рассказывать точно так, как они». Но, сам не веря в чудеса, Перец вряд ли мог придумать правдоподобного героя, который верил бы в них45.
Йохенен-меламед — первый из народных рассказчиков (1897), задержавшийся надолго, и к тому же весьма воинственный46. Читательский скептицизм — навязчивая идея Йохенена, и он отстаивает право своих рассказов на незавершенность. В отличие от «сочинителей, которые пишут книжки для толпы, для горничных и кухарок, которые выдумывают разные истории про разбойников и убийц, про поддельные векселя и фальшивые ассигнации, — лишь бы только перепугать и напрасно растревожить людей », он, реб Йохенен, никогда не говорит ничего, кроме
правды. Он не вставит в рассказ искусственной завязки или финала — ничего, в чем он лично не уверен. «Каждая вещь связана с другой, другая зависит от третьей и т. д. так, что понять нельзя потом, что было раньше», и все, что угодно, может увести нас назад, к тайнам Творения (Y 49). Реальность для Йохенена основывается на вере, на субъективности. Тело, терзаемое сомнениями, искупается только духом. Пока все хорошо. Литературно-теологическое кредо хасида теперь будет продолжено правдоподобным, хотя и не очень связным, религиозным рассказом — если бы Перец уже не изобразил реб Йохенена как просвещенного релятивиста. «Но в чем же все-таки разница? А в том лишь, что у каждого свой цадик, своя вера, свой идол!» (Y 46, Е 298) Трудно поверить в то, что несчастный хасид способен примирить секуляризм и веру, объявив, что это одно и то же; еще труднее уверовать в его собственные духовные поиски и открытия в конце рассказа. Мораль Йохенена, что «Кто дает жизнь, Тот дает и средства к жизни», звучит неискренне, если всякая вера так же хороша, как другая47.
Старый Хаим из Мишнас хсидим (букв. «Учение хасидов», 1894) — вряд ли более надежный источник48. Подразумевается, что он идеальный простой хасид, который не в состоянии следить за ученой речью зятя-литвака. Напротив, все, чем пичкает его ребе, свято: учение — всего лишь внешняя оболочка, а хасидизм — это душа; вся жизнь — песни и пляски перед Господом. Хасидское учение об эманации трансформируется здесь в романтический поиск
гармонии в природе, музыке, танце и в жизни коллектива. Вера хасида в цадика становится для Переца ницшеанским поиском вождя, который возьмет на себя страдания мира. Более конкретно — хасидизм становится способом рассказывать истории.
К1900 г. Перецу наконец удалось выразить эти романтические проблемы рубежа веков с помощью правдоподобного образа хасидского рассказчика. Он оформил повествование в виде «истории на Симхат Тору, рассказанную старым меламедом» — только сейчас Перец празднует этот день, а не хоронит праздник. Возможно, успех рассказа «Меж двух скал» там, где другие рассказы успеха не имели, объясняется тем, что Перец (как говорят) написал его в тюрьме49. Или же, возможно, что в этой третьей попытке он понял, как превратить семейную трагедию в рассказ о чудесах. Кроме того, действие его разворачивается давно, не в нищете Тишевица, родного местечка реб Эли, и не в варшавской съемной квартире реб Йохенена, а среди членов местечковой аристократии. Когда их дочери рожают, чудо обеспечено. Однако больше всего «Меж двух скал» обязан правдоподобием фигуре рассказчика, бяльского хасида реб Шмайе, который в этот судьбоносный момент является учителем в доме состоятельного миснагеда50. Здесь он мог стоять меж двух скал — миснагедской учености и хасидского рвения — и рассказывать историю.
Реб Шмайе — рассказчик в облике самого Переца: он сочетает ученый язык с необычным даром изложения. Хотя сам он человек верующий, он способен представить себе сомнения других. Шмайе понимает, почему изучение Талмуда без социальной основы и без агадических полетов фантазии может увести юношу, подобного Нойехке (будущего ребе) из ешивы в Бриске (Бресте). Собственные духовные устремления учителя достаточно чисты, чтобы не ожидать, что молодой хасид станет тратить время, раздавая амулеты и творя чудеса. Но Шмайе — человек достаточно глубоко верующий, чтобы объяснить родовые муки дочери брестского раввина наказанием свыше. «Все знали, что Брестский был наказан за то, что по его капризу была сбрита борода хасида». Как превратить местечкового талмудиста в романтического героя? Отправить его в путешествие из холодных и пустых окрестностей литовской ешивы в жаркие объятия польского хасидского двора. Как сделать так, чтобы в наш скептический век произошло настоящее чудо? Придумать рассказчика, который видит десницу Господню в действии, когда она готова поразить брестского раввина.
Заслужит ли дочь чуда за заслуги ученого отца или ребенка покарают за грех раввина? Помирятся ли «две скалы»? Пока что «ветер усилился и стал рвать тучи на части, как рвут лист бумаги в клочки, и разорванные куски понеслись с бешеной скоростью. Как льдины в половодье, так и тучи наслаивались одна на другую, и над моей головой повисло несколько облачных этажей» (Y109, Е189, R 285). Простонародные рассказчики, по мнению Переца, всегда соединяли конкретное и абстрактное51. С таким многогранным рассказчиком, как реб Шмайе, Перец мог поймать сразу двух зайцев.
«Заяц» в данном случае — это кульминационное видение рассказа, апофеоз романтизма, только названного другим именем.
— А твоя Тора, Нойех?
— Вы хотите ее видеть?
— Тору — видеть? — удивляется Брестский.
— Пойдемте, рабби, я вам ее покажу, радость, которую она излучает, покажу я вам. (Y115-116, Е194, R 289)
В сопровождении реб Шмайе два духовных гиганта смотрят с балкона ребе на хасидов, пляшущих по случаю праздника Симхат Тора. Они видят природу в совершенной гармонии с людьми, религию в гармонии с жизнью, отдельных людей, объединившихся в песне. «Все пело: небо, звезды вверху и земля внизу. Душа мира пела. Все пело!» Никогда еще чудо не было так явственно увидено глазами творящих его. Но стоило брестскому раввину напомнить бывшему ученику, что пришло время предвечерней молитвы, как чары разрушились.
Кругом стало тихо. Снова пеленой покрылись мои глаза: над головой обычное серое небо, внизу самые обыкновенные хасиды в рваных кафтанах, огоньки потухли, слышны были бессвязные отрывки старых мелодий.
Гляжу на ребе — лицо его помрачнело.
Во времена Переца разочарование брестского раввина разделяли очень немногие читатели. Только один из современных критиков, Гирш- Довид Номберг, полагал, что этот раввин, говоривший ясно и действовавший сразу, запоминается гораздо лучше, чем ребе, который даже не совершает поступков, которых ожидают от цадика; он всего лишь глашатай, провозглашающий вечные ценности52. Но читателям нравился взгляд на вещи, присущий ребе. Хотя они вовсе не собирались сами становиться хасидами или заниматься изучением Талмуда в его духе, но им нравилось читать историю о праздновании Симхат Торы в виде универсального призыва к иудаизму в целом: музыка, радость, природа, единство.
Менее очевидной, чем романтическая измена хасидизму, была эстетическая измена фольклору. Рассказ реб Шмайе идеально выстроен, его описания краткие и живые, язык ученый. Мечты поданы в виде прозрачных аллегорий; хасидская пирушка превратилась в мимолетное поэтическое видение. Ни в этом, ни в каком- либо из будущих рассказов и монологов не осталось ни следа от скатологических изысков рабби Нахмана в «Муже молитвы». Фольклорные герои Переца никогда не предстанут пьянствующими и пукающими, как Элиньке Бульке из погребального братства Аялона, или даже коверкающими Пасхальную агаду, как Калмен-невежа. Они никогда не будут говорить на уличном идише, который в это же время Бердичевский использовал в своих неохасидских и стилизованных сказках. Появление книжки Бердичевского А майсе фун эйнем а коваль вое гот фарзамт зайн вайб («История о кузнеце, который отравил свою жену, 1902»), возмутило Переца53. Не тем, что в ней рассказывалось о еврее, который мог совершить подобное, а потому, что и обвиняемый, и рассказчик говорили на вульгарном языке. Персонажи из народа вполне могли использовать местные выражения, утверждал Перец, но повествователь обязан подняться над толпой54. Идишские рассказы и рассказчики, согласно представлениям Переца, должны были соответствовать современному поэтическому чувству — даже если это означало необходимость выдумать народ заново.
То немногое, что Перец к 1900 г. знал о народе, он почерпнул из любовных песен на идише, которые сам собирал и записывал, из нескольких популярных антологий хасидских рассказов и собственных неоднозначных воспоминаний о Замостье55. Народной речью был для него язык дома учения в Замостье, и поэтому его любимыми рассказчиками из народа были в основном ребес (учителя или мальчики) или ребеим (хасидские лидеры). Перец никогда не доверил бы монолог полуграмотному кузнецу, который возжелал жену своего брата и отравил собственную. Рассказывая историю страсти, Перец заботился о том, чтобы повествователь был далек от самого события по времени, месту и темпераменту. Йохенен-учитель пускался в длинные рассуждения о тех давних временах, когда богатые дамы были слишком утончены, чтобы читать Цене- репе или другие средневековые сочинения, но еще не могли приятно проводить время, играя на фортепьяно или читая какую-то халтуру на идише («Проклятие»). Или рассказывал о двух братьях, живших еще до разделов Польши, один из которых был знаменитым раввином, а другой бездельником («Наказание»). Или давал советы своему ученику Ициклу, который верил в прогресс и технологию, с помощью «правдивой истории» во славу реб Зишеле, благословенной памяти, и эта история доказывала, что от одного поколения к другому56 все идет к упадку. В наш индустриальный век, когда духи уже не «шляются по чердакам», Перец искал рассказчиков, которые перешагнули бы через две горы: веры и скептицизма. Более того, он нашел одного, который сам по себе был поэтом, мечтателем и автором.
Если бы рабби Нахмана не существовало, Перец выдумал бы его. Ведь рассказчик — это самое важное для содержания и достоверности повествования. Только рассказчик объяснял сверхъестественное простым человеческим опытом. Но для использования голоса посредника такого эстетического оправдания было недостаточно. Рассказчик из народа был необходим, чтобы ввести в круг проблем, которые иначе показать нельзя. А Перец в первое десятилетие XX в. боролся со стремлением к избавлению после провала всех религиозных и светских начинаний. Нахман был идеальным глашатаем надежд и страхов Переца57.
Окруженный учениками, которым он мог довериться в минуту отчаяния и которым он мог рассказывать сказки, чтобы не впасть в отчаяние самому, рабби Нахман тоже был странником — не таким, как Перец, «одинокая звезда с иронически-глупым хвостом среди разных си- стемов», — а по метафорической пустыне, вдали от человеческого жилья. Хотя тело Нахмана участвовало в актах восстановления, даже в художественном творчестве, его свободная душа была затеряна в песках сомнения и смятения. Миснагед, подчиненный диктату Закона, скитался по плану, а хасид был готов идти всюду, куда вели его поиски. В этом сам ребе признался перед концом субботы, в то межвременье, которое так любили хасидские рассказчики, и эту историю его верный писец помещает в своего рода введении к «Сказаниям рабби Нахмана»38.
Во время скитаний по пустыне рабби Нахменьке видит махне фойгл, стаю птиц, которые скачут друг за другом. Тощие, почти бескрылые, эти птицы идут за своим вожаком, но когда Нахменьке спрашивает птичьего царя, куда же они направляются, тот отвечает, что «еще сомнительно, ведет ли он их за собою, или рать толкает его вперед» (Y195, R128). В любом случае они вот-вот нападут на старый дом, жители которого вырубили леса и посадили птиц в клетки, не оставив им никакой еды, кроме сухих листьев. Поэтому у них нет хороших крыльев, на которых они могли бы полететь. Добравшись до старого дома первым, рабби Нахменьке обнаруживает обветшалый замок с осыпающимися портретами, брошенными сокровищами и полумертвыми обитателями. Это потомки старой аристократии, которые знают, что от приближающихся птиц нет спасения и стены замка не защитят их. Единственная надежда — безумный план, придуманный самым молодым из них, каббалистом — состоит в том, чтобы сжечь свитки, разбросанные по полу — это проверенный временем способ превратиться в птицу. Но когда аутодафе уже почти готово, старик рычит: «Изменники, разбойники, поджигатели!» и гасит единственную лампу, погружая старый дом во тьму.
— А каков был конец этого происшествия? — спросили мы замолчавшего ребе Нахмана.
— Конец еще не наступил, — ответил ребе Нахман. — Птицы с крыльями, величиною с плавники, с одними следами крыльев, и худенькими, ровно палочки, ножками, не так скоро могут добраться до старого дома...
Те же птицы однажды явились настоящему рабби Нахману во сне, наполненном лурианским символизмом. Сон закончился призывом к ти- куну59. Перец вновь обратился к этому сну, его версия не имеет завершения, ее символизм прозрачен. Птицы — это страдающие, забитые массы, которые теперь следуют за слабым лидером. Старый дом, символ старого порядка, служит укрытием для тех, кто грабит их богатства и природные ресурсы. Уничтожив пергамента — культурные остатки цивилизации — выжившая элита надеется выиграть время у бескультурной толпы. Только старый страж охраняет последнее величие общества. Из-за этого странник, вечный искатель, остается посередине, между элитой — слишком деморализованной, чтобы защищать свои ценности — и надвигающейся толпой, жаждущей мести.
Эта хасидская сказка в форме сна обращается к тем самым проблемам, которые Перец особенно ценил в литературном наследии рабби Нахмана. Бессмысленно обвинять Переца в том, что он свел многозначные тексты Нахмана к одной интерпретации60. Рабби Нахман был одной из масок Переца, а хасидизм — одним из способов выразить сомнение в революционных лозунгах левых, а также отстоять свою позицию в противостоянии интеллектуальному предательству правых. С помощью притчи о птицах Перец предостерегал тех, кто мобилизовывал массы, что массы могут повести их за собой. Он изобразил писателей, настолько обезумевших в стремлении спасти свою шкуру, что они готовы сжечь все свитки, доверенные их попечению. Только поэт-искатель сохранил независимость, ясность видения. Он никогда не был настолько светским человеком, чем тогда, когда выступал под личиной хасида, и никогда настолько не жаждал непознаваемого, чем тогда, когда собирал исходные материалы.
Реб Нахменьке — гораздо более конгениальный автору дублер, чем любой другой, потому что исторический рабби Нахман желал своими «Сказками» справиться с кризисом руководства и веры в мире, находившемся в состоянии войны с самим собой. Кроме того, реб Нахменьке подразумевал рассказчика, созданного по образцу Натана из Немирова, свидетельствующего о величии цадика. Предисловие рассказчика, создающее определенное настроение, с ветром, который «с горя заплакал» за окном (Y 188, R 122) и передающее все нюансы голоса нагнетающего страх ребе, рисует общину верных учеников (Gemeinchaft), которая оправдывает процесс повествования, которое само по себе — современный путеводитель растерянных.
И не так все мрачно. Чтобы преодолеть уныние, овладевшее ими на исходе субботы, хасиды начинают пересказывать друг другу волшебные сказки, некоторые из которых восходят к самому началу этого движения, а другие принадлежат самому реб Нахменьке61. Самое любимое чудо рассказчика — это то, которое случилось всего несколько недель назад, когда почти случайно проявились скрытые силы цадика. Оно произошло с козой, которая внезапно перестала давать молоко, что указывает, по утверждению хасида, на скромность и доброту цадика. В этот момент возвращается сам ребе, который начинает рассказывать собственную историю, на сей раз про козла, а не про козу, и этот рассказ имеет отношение к тому самому «проявлению». К концу этой трижды рассказанной истории, полной энергии и доброго юмора, тайная связь становится явной. Цадик рассказал им о козле, чьи волшебные рога могут достать до неба и приблизить приход Мессии. Однажды эта космическая сила проявилась, но козел принес свои рога в жертву, чтобы одарить евреев кусочками рога для табакерок. Разве это не похоже на самого реб Нахменьке, который ради старухи, чья коза прекратила давать молоко, направил свою духовную энергию на повседневные нужды своего народа? И разве это не похоже на писателя И.-Л. Переца, который знал, что его репутация как деятеля культуры и светского ребе выиграет благодаря его вдохновению художника?62 Рассказывание историй — это эффективный способ объединить общину, но он может означать также конец карьеры.
Перец преодолел инаковость хасидизма, вообразив себя хасидским сказочником, окруженным верными последователями. Это серьезный подвиг для человека, поднявшегося до сурового рационализма Маймонида и едкой иронии Гейне. Одновременно с овладением формами — монологом, диалогом, exempla, рассказами о сновидениях и чудесах — Перец еще и восстановил полный контекст хасидского рассказа. Со времен дерзкой выходки реб Эли в защиту осмеянных чудес, Перец проделал долгий путь и смог представить себе экзальтацию от присутствия реб Нахменьке. Еще длиннее был путь от статистика до перевоплощения в образ самого цадика и усвоение его мечтаний и страхов. С тех пор как присяжный поверенный из Замостья превратился в переодетого цадика, он был готов к другим подвигам во имя волшебства рассказа. Он был готов придумывать идишские народные сказки и романы лучше тех, кто когда-либо рассказывал их.
Секрет оживления фантазии и фольклора кроется, парадоксальным образом, в самой юридической практике, которую Перецу пришлось оставить. Что удивительного в том, что его хасидские монологи и рассказы разворачиваются в присутствии свидетеля, который может подтвердить чудо, прорваться сквозь запутанную сеть, отделяющую предсказанное от сверхъестественного и сообщить о незаурядности чудотворца? Беря на себя роль рассказчика, Перец сталкивал разум и веру, и судья должен был решить, следовать ли законам природы и принципам научного познания с одной стороны, или сохранять веру в Божественный закон — с другой. На процессе Эли-хасида и Шмерла- маскила решающий голос принадлежал шрай- беруу а в грядущем мире последним смеется обвинитель. Ешиботник Лемех мог либо достичь просветления, либо остаться в живых. Даже реб Шмайе-хасид мог удостоиться чуда на Симхат
Тору только если смотрел на процессию глазами ребе. Напористый адвокат чаще добивался успеха среди слушателей, чем сочинитель63.
Теперь, когда Перец увлекся фолкстимлехе ге- шихтн — не народными сказками в собственном смысле слова, а «рассказами в народном духе» — он разработал новый свод правил64. Насколько современное значение традиционного нарратива может быть воспринято с удовлетворением, зависело для начала от того, насколько строго автор придерживался формальных ограничений эпического нарратива. Не всегда было возможно и желательно вести повествование из уст еврея из народа, даже если он на самом деле был переодетым ешиботником. Следуя историческим (фольклорным) законам, которые управляли структурой романа или exempla, рассказчик мог создавать новую систему значений. Играя с варьирующимися значениями закона, рассказчик мог воссоздать народную сказку и одновременно изменить ее. Перец вступил в права модернистского идишского писателя, когда сделал нарративный шаг в сторону свидетельской скамьи. Там он нашел персонажей, которых стоило оживить, потому что жизнь их управлялась исключительно совестью. Свобода, которой они пользовались внутри рассказа, неизменно сталкивалась с иерархической вселенной, предопределенной порядком самого рассказа. Драма столкновения веры и разума разыгрывалась в зале суда XIX в. Свободная воля против детерминизма — это старейший (и самый неразрешимый) конфликт в книге, и именно в этой роли Перец вывел искусство повествования из временных границ.
Так что мир романа манил Переца, так же как он когда-то манил рабби Нахмана и еще вчера манил Айзика-Меира Дика. Перец начал с попыток соединить неудобные ограничения сборника рассказов с искусственно созданными трудами Дика на германизированном идише. Результатом этого соединения стали «Три свадьбы: Две красные, одна черная. Сказка, приключившаяся за Горами Мрака» {.Драй хупес: Цвей ройте — эйне а шварце, 1901)65. Действие разворачивается на том берегу легендарной реки Самбатион, в стране под названием Вундерланд, в царствование царя Соломона XXVII, и содержит, пожалуй, слишком много слоев еврейской и европейской фантазии. Перецу было не по себе от такого количества вульгарного сверхнатурализма, и он заставил своего рассказчика принижать рассказ юмористическими отступлениями. На королевской охоте убивают только хищных зверей и ядовитых змей, и рассказчик уверяет читателей, что еда на королевском пиру исключительно кошерная. Разбойники, подосланные узурпатором убить царя Соломона и его дочь, «конечно... ведут разговор не о [Господних заповедях и] добродетелях {мицвес ун майсим-тойвим), замышляя следующее злодейство. Все это очень умно, но абсолютно не соответствует той нагрузке, которую по замыслу автора должен нести рассказ.
«Три свадьбы» —это проект социальной революции по Перецу. Этим объясняется, почему первые две свадьбы красные, а не белые, как должно быть в четком мире романа. Свадеб две, а не одна, потому что Перец хотел, чтобы истинная и естественная революция совершалась в соответствии с провидческим планом (фигура спящего Мессии), который учитывает в равной степени художественные потребности человека (фигура художника с алебастровыми руками и горящими глазами, который полон счастья созидания — «такими счастливыми глазами Бог сотворил мир»)66. Чтобы проверить моральные качества всякого дожившего до Конца времен, одна из героинь, Двойра, будит спящего Мессию. Хотя она и выросла в семье простолюдина, Двойреле прекрасна и непорочна. Природа возьмет верх над воспитанием в новый век реформы личности. Такие воздушные замки все еще были неотъемлемой частью романа в 1901 г. Тем больше при этом было чувство измены, охватившее Переца, когда он услышал о восстании в Москве в декабре 1905 г. Он откликнулся на него рассказом «Надежда и страх» (1906), в котором поставлен болезненный вопрос о личной свободе в грядущем бесклассовом обществе. Приняв во внимание и то, что «Три свадьбы» успеха не имели, Перец оставил их в стороне67.
Поскольку стиль «Трех свадеб» был чересчур изящным, место действия — чересчур отдаленным, а размах — слишком претенциозным, Перец вернулся к уже испытанному ученому стилю раввинистического повествования; средневековым идишским Цфату и Праге и схематичным штетлех из хасидских легенд. Кроме того, уже Дик открыл, что чудеса возможны и в Восточной Европе, хотя они происходили там «давным-давно», до разделов Польши. «Много веков тому назад славился в городе Цфасе, в Святой Земле, — начал Перец свой самый совершенный роман, Месирес-нефеш («Самопожертвование», 1904), — еврей, торговец драгоценными камнями и украшениями, весьма богатый и счастливый». Месирес-нефеш, по заключению одного лингвиста, характеризуется самым высоким содержанием гебраизмов во всем творчестве Переца, и это вполне соответствует месту, где разворачивается действие и описанным там чудесным происшествиям68. А что касается сюжета — то зачем вымучивать социальную революцию из любовной истории, если в любви содержится собственный трансцендентальный смысл?
Как в романе, где все персонажи принадлежат к аристократическому классу, так и в «Самопожертвовании» все герои — люди возвышенные, и каждый из них представляет собой образец самопожертвования. Безымянный патриарх, «богатый и счастливый», которого мы впервые встречаем сидящим в великолепном саду с видом на Генисаретское озеро (Перец впоследствии интересовался, правда ли озеро видно из самого Цфата, который находится довольно далеко), особенно привязан к своей младшей любимой дочери Саре. Он выдает ее замуж за блестящего молодого талмудиста по имени Хия, единственного потомка знатного рода. Подобно царю Соломону, Хия знает язык птиц и зверей. Подобно герою восточноевропейских легенд, он совершает бесчисленное количество добрых дел и становится «ходатаем» за свой народ. Хия в равной степени привязан к изучению Торы и семи премудростей, к своему народу и своей единственной дочери Мирьям. Нравственное воспитание Мирьям он доверяет своей доброй жене Саре. На смертном одре престарелая Сара обещает вмешаться с небес, если «случится сомнение или помеха какая».
После смерти Сары Хия избавляется от своего состояния, превращает дворец в ешиву и полностью посвящает себя воспитанию нового поколения учеников. Среди них Хия втайне надеется найти для дочери жениха, того, чья верность Торе окажется наиболее самоотверженной. Ведь даже в изучении Торы есть место пороку. Хия доверяет свои мысли главе вавилонской ешивы в письме, написанном на цветистом иврите (поэтому письмо «много теряет в красоте своей», будучи изложенным «в нашей передаче» (Y 212, Е 122, R: «Хасидские истории», 322-323). Существует пять степеней изучения Торы, и все, кроме последней, запятнаны низменными мотивами, вроде соперничества, жажды славы, интеллектуального тщеславия, стяжания материальных благ. Но реб Хия желает для «дочери своей единственной, Мирьям» только такого жениха, который был бы «без всякого изъяна и недостатка», и он узнает этого человека по глазам и по голосу. Здесь нет места обману. Путь к совершенству, по крайней мере для мужчин, пролегает через суровые испытания разума, благодаря которым можно научиться совладать с эгоистическими желаниями.
Пока Хия проводит свои дни, подслушивая учеников и ожидая непорочного голоса, Мирьям все время проводит на могиле матери. У могилы она молится не за себя, а за благополучие своего отца, стремясь научиться радовать его сердце. И вот однажды появляется долгожданный знак: приходит ученик, голос которого непорочен. Но он не знает Торы, он даже не умеет читать молитвы, а когда юноша поднимает опущенные дотоле глаза, Хия видит перед собой «проклятую душу». Его зовут Ханания, и его необычная история составляет параллельное повествование о ложной преданности и Божественном гневе.
Мать Ханании в навязчивой преданности сыну отказалась от своей дочери. Более того, она трижды потерпела поражение в воспитании сына, когда учитель ложной Торы исказил его разум «умением все опровергать», насадив «горькие семена суетной гордыни» в сердце юноши (Y 220, Е 127, R ЗЗо). В конце концов Ханания столкнулся с ужасным следствием нигилизма — неспособностью сказать что бы то ни было, что означало бы «да», и решил покаяться. Но потом случилось нечто, что поколебало его решимость.
В Иерусалиме жил порочный и богатый мясник, до исступления преданный своей дочери. Никто, кроме бедного плотника, не соглашался жениться на ней. Тогда мясник нанял двух ученых, чтобы привезти ничего не подозревающего жениха издалека. После двух лет тщетных поисков кандидат появился сам по себе в воротах Иерусалима: «бедный юноша, одетый в белое полотняное платье, с веревкой вместо пояса и посохом из миндального дерева в руках». Несмотря на свой внешний вид, нищий бродяга обладал чистотой Торы, которой его научил в пустыне сам пророк Илия. На радостях скупой мясник поспешил устроить свадьбу, на которой жених, по обычаю, произнес ученую речь о Торе.
Здесь таилась погибель Ханании, потому что, сев среди гостей на свадьбе и услышав, как другие восхваляют ученость молодого человека, Ханания почувствовал себя «точно змей его укусил»; он поднялся, чтобы опровергнуть все сказанное женихом с помощью своей Торы отрицания. Последствия не заставили долго ждать: мясник выгнал жениха и заставил бедного плотника жениться на девушке; Ханания был покаран и позабыл всю Тору, которую когда-либо учил; мать Ханании была наказана и ей пришлось принять униженного жениха в качестве мужа своей отвергнутой дочери; а Ханания поменялся одеждой с будущим шурином, получив его прощение. Грешник отправился в пустыню, облаченный в рубище и снабженный наставлением молиться о том, чтобы посох его однажды расцвел, что будет означать исцеление его души.
Двойная свадьба являла собой акт тикуна. Бедный плотник оказался ламедвовником, одним из тайных праведников, а дочь мясника была доброй и благочестивой, несмотря на такого отца. И в отличие от мировоззрения рабби Нахмана, видимый мир не вступил в какую-то высшую реальность. В изложении Переца, сверхъестественное милосердно, и первейшая его функция состоит в том, чтобы подчеркнуть свободную волю и индивидуальную ценность. Когда все второстепенные герои благополучно переженились, Ханания может свободно и сполна проявлять свой человеческий потенциал.
Однажды «посыпав голову песком, ради усиления своих мук став на одной ноге, он возопил к небу: “Премудрость! Премудрость!..”». Он кричал от всего сердца, мит месирес-нефеш» (Y 231, Е 135, R 340). Потому он увидел во сне, что заслужит искупление, если пойдет в Цфат, поступит там в ешиву и женится, и благодаря этому браку его посох покроется миндальным цветом.
Вот так ученик с непорочным голосом и проклятой душой пришел изучать Тору, только ради себя, без всякой надежды на награду; как объясняет реб Хия, даже если проклятие отойдет с головы юноши, у него все равно не будет доли в грядущем мире. Ханания становится лучшим учеником, прилежным и искренним в изучении Торы.
Тем временем две ученые змеи говорят с реб Хией в саду. Из их мудреного и полного гебраизмов спора он узнает, что судьба Ханании предрешена на небесах: «Половину греха снимет венчание и семь благословений, произносимых при этом, другую половину — смоет смерть».
Ужас объял ребе Хию... Великое испытание ему предстояло. Если он не поведет Хананию под венец, он преступит против решения небесного суда, и юноша никогда не вспомнит науки... Женив, он своими руками предаст его казни! Да и как он смеет принести в жертву еврейскую дочь [Мирьям]? Сделать ее вдовой на восьмой день после венца?.. (Y 239, Е140, R 348)
Еще до того, как реб Хия получает наставление от покойной жены, читатель знает, каким будет его решение: путь мужчины к совершенству лежит через интеллектуальные подвиги. Столкнувшись с ужасным выбором между тем, чтобы пожертвовать своей дочерью или предать Тору, реб Хия, как когда-то Авраам, предпочитает исполнить волю небес и поспешить со свадьбой.
А что же сама Мирьям, чье замужество является главной пружиной сюжета? Как и все остальные персонажи, она следует своей совести и, без всякого нажима со стороны отца, влюбляется в Хананию. «Я бы за него свою душу отдала», — заявляет она Хии. Из вещего сна она узнает, что «истинно пожертвовать собою может лишь любящая жена», а из примера матери она знает, что женщина может быть преданной даже из могилы (Y 243-244, Е 142-143, R 351). Это женский принцип: путь женщины к совершенству лежит через самопожертвование ради других69.
И вот в конце концов на долю Мирьям выпадает удача — после семидневного празднования свадьбы белый посох зазеленел и на нем начали появляться крошечные цветочки, а Ханания открывает реб Хии секреты и тайны Торы. Пока мужчины с восторгом занимаются тем, что приносит им наибольшее удовлетворение, Мирьям крадет рубище Ханании, выскальзывает в сад, и там ее жалит змей Ахнай, посланец Ангела смерти, который принял Мирьям за ее мужа. Поняв, что змей был обманут необычным самопожертвованием Мирьям, небесное воинство приказывает воскресить ее душу. Мирьям отказывается, пока не получает согласие на обмен: она умрет вместо него. Муж и жена вновь соединяются, и Ахнай внезапно исчезает, и больше о нем не слышно.
Финал достоин рабби Нахмана: Тора восстановлена и Возлюбленный Шхины воскресает. Использование традиционных мотивов тоже в духе хасидского мастера: Илия учит Торе в пустыне, посох познания чудесным образом зацветает, а дочь раввина побеждает смерть в день своей свадьбы.
У р. Акивы была дочь. Астрологи (букв, халдеи) сказали ему: в тот день, когда она войдет под свадебный балдахин, ее укусит змея и она умрет. Он очень печалился из- за этого. В тот самый день [своего бракосочетания] она взяла булавку и воткнула ее в стену и случайно попала в глаз змеи. На следующее утро, когда она вынула ее, за булавкой потянулась змея. «Что ты сделала?» — спросил ее отец. «Бедняк подошел вечером к нашей двери, — ответила она, — и все были заняты на пиршестве, и никто не мог выйти к нему. Поэтому я взяла еду, которую дали мне и отдала ему». — «Ты сделала доброе дело», — сказал он ей. Тогда р. Акива вышел и провозгласил: «Правда [букв, «добрые дела»] избавляет от смерти» [Прит. 10:2]: и не только от смерти духовной, но и от смерти вообще».
Как и в раввинстическом рассказе, акт милосердия дочери в день ее свадьбы (когда призыв бедняка о помощи мог остаться без ответа) — это торжество свободной воли и женской инициативы70. Но вместо того чтобы противопоставить дочь предсказанной астрологами судьбе и отцовским сомнениям, Перец заимствует эту легенду, чтобы дополнить три уровня преданности, которые он так тщательно описал. Во-первых, есть преданность Хии своей дочери: он готов пожертвовать ею, но не собой. Затем есть преданность Ханании Торе, ради которой он идет на невероятное самопожертвование. Наконец, преданность Мирьям Ханании представляет собой самый высокий уровень, потому что только она готова погибнуть за того, кого любит.
История заканчивается там же, где и началась — в саду, ведь он представляет собой не что иное, как противоположность Эдемского сада. Там змей соблазнил Еву и привел ее к мучительному познанию. Здесь Ева перехитрила змея и проявила женскую любовь, преодолевающую даже совершенство, которого достигают мужчины в своей тяге к познанию.
Без избыточности Ханса Кристиана Андерсена в «Снежной королеве», используя минимум фантастических деталей, Перец развивает ту же тему спасения мужчины женщиной71. Но выдуманный Цфат дает больше возможностей, чем ледяной дворец в снегах. Апофеоз любви и духовной дисциплины происходит в саду Переца. Душа и тела воссоединяются. Здесь на земле высочайшего уровня преданности достигают и мужчины, и женщины. Вернувшись в райский сад, где раввины выглядывают из-за ветвей, а мудрые змеи произносят цитаты из ученых книг, Перец довел еврейский роман до логической вершины.
«Рассказы в народном духе» опередили искусство рассказа на идише, столкнув, прямо или косвенно, посредника с идеей. Рабби Нахман «изменил» средневековому роману и фольклорному сюжету во имя каббалистического миропорядка. Более умеренно настроенный реб Айзик- Меир, виленский магид, выдумал целую плеяду любовников, раввинов и злодеев ради провозглашения нового социально-экономического порядка, по крайней мере в царской России. Перец, начавший с планов по переустройству общины, использовал свои фольклорные материалы для срывания ауры святости с молчаливых Бонцей и голодающих каббалистов. Но когда Перец открыл рабби Нахмана, романтику хасидизма и красоту идишского фольклора, он обнаружил, что его литературный язык опережает трансцендентальное видение жизни. Если музыка, по мнению романтиков, это чистейшее выражение человеческих чувств, то «немые души» Переца — водонос, рыбак, контрабасист — добьются триумфа молитвами и литургическими мелодиями. Если грех, по мнению Ницше (которого он читал), это способ проверить границы человеческой свободы, то герои и героини Переца с глазами долу докажут чистоту духа. Если сомнение, по мнению гуманистов, было необходимым условием существования человека Нового времени, то Перец наградит своих богобоязненных евреев за неверие в чудеса. И если в итоге ему не удалось спасти мир ни традиционными, ни антитрадиционными рассказами, то он, по крайней мере, может позволить себе последнюю усмешку.