Комната двадцать два, из-за того что располагалась прямо над кубовой, единственная среди жилых комнат общежития имела привилегию — в ней никогда не отключался свет.
Если комсточетыре для окончания карточной игры после отбоя вынуждена была жечь свечи, а за отсутствием оных запираться в умывальнике, для отвода глаз прихватив пару толстых учебников, если Джон для своей музыки тянул к себе в комнату нелегальную отводку, в комнате двадцать два всю ночь горела электрическая лампочка, работал радиоприемник.
Велись нескончаемые разговоры. Собиралась компания — местные «сливки общества».
Здесь жил Боря Петров, председатель студсовета. Модест Николаев, самый старший в комнате и на курсе, двадцатипятилетний член партии, староста группы, скрупулезно отмечавший в журнале все прогулы и опоздания, и делавший это с такой твердостью и такой прямотой, что никто из однокашников на него не обижался, ни разу не устроили ему темную, и даже с непонятной гордостью рассказывали о своем «железном старосте». Сорокин Слава, тоже студент второго курса механического факультета, личность ничем не примечательная, в меру прилежный зубрила, не гуляка, не средоточие какого-либо таланта, словом, ни то, ни се, ординарный парень, пришедший в институт, чтобы выучиться на инженера и с дипломом в кармане зарабатывать на хлеб насущный; он и в разговорах-то, ни в умных, ни в шутливых и глупых, не то что не блистал, почти не участвовал. Роман Циркович, штангист, родом из Минска, как и все в этой комнате механик и второкурсник, возмечтал после зимней сессии перевестись в Бауманское училище: предложение поступило, там укрепляли команду штангистов и, конечно, престиж Бауманского был вне конкуренции.
Часу в пятом ночи в двадцать второй горела настольная лампа, распространяя мягкое, ласково-таинственное освещение. Из приемника лилась тихонько заграничная джазовая музыка.
Сорокин Слава спал, накрыв голову одеялом.
Роман Циркович вытянулся на спине, устало смежая веки и через все более длительные промежутки снова взглядывая на присутствующих.
На кровати Модеста сидели, оставив между собой заметное расстояние, сам Модест и Фаина, одетая в вязаную кофту; поеживалась зябко, так как тянуло промозглостью из приоткрытого окна, специально оставленного для курящего Модеста.
Рядом, у другой стены, в которой-то и было окно, забравшись на кровать Петрова с ногами и закутавшись в одеяло, сидела другая девушка. Звали ее Александра.
Обе девушки вошли в мужское общежитие задолго до отбоя и тайно остались в нем на ночь. Выйти теперь из него, чтобы не привлечь внимания, они не вправе были ранее восьми утра.
— Я голодный. Я устатый. Позабывший о женской ласке, — сообщил Петров, появляясь в комнате. Взмахнув рукой, он закончил лозунгом: — Мяса и женщин!.. — И сел на свою кровать, попав на ноги Александре.
— Ты не устатый — ты усатый, — сказал Модест.
— Я страшно хочу курить, — продолжал сообщать Петров. — Надо перебить этот запах, этот дым…
— Увезли? — спросил Модест.
— Увезли. Обоих, — сказал Петров.
— Кончились сигареты, — заметил Модест. — Можно закрывать окно: девочки мерзнут. Завтра утром купим в подвале.
Петров рассмеялся сдержанно и мрачно; он словно бы и не смеялся и смотрел не на собеседника, оставаясь в абсолютной уравновешенности наедине с собой, — безразлично, сколько бы людей ни находилось рядом и какова ни была бы эмоциональная атмосфера.
— Утром? — переспросил он. — Меня не будет утром. Я погибну без курева!.. У этого самого… чертова сына, у Славки…
— Он сказал, у него нет.
— Врет. Ты его послал за комендантшей, а он не пошел?
— Нет.
— Кто ее вызвал?
— Все равно я бегал на станцию, я сделал маленький крючок.
— Славный Модест! Я тебя представлю к медали. А пока погляди у него в пиджаке. Тем более, что он объявил, у него нет, — усмехнулся Петров.
— Пять папирос, — дотянувшись до висящего на стуле пиджака, Модест вытащил из кармана пачку явского «Беломора». — Возьмем две, а три оставим? Он не заметит.
Потешность модестовых слов заключалась в том, что педантичный Сорокин, без сомнения, и во сне не забывал о своих пяти папиросах.
— Несправделиво! Нас двое, а он один, — сказал Петров. — Поэтому берем…
— Четыре, — донеслось с кровати Цирковича.
— Хо-хо, голос с того света. Ты чего не спишь, Ромка? Штангу уронишь.
— Заснешь с вами. Пеликанская рожа, перебил сон. Я не привык так поздно не спать.
— Теперь уже надо говорить — рано, — сказал Модест.
— Он не привык к нарушениям режима, — вступилась Александра. — Спи, Рома, спи. Мы будем тихо.
— Штангист прав, — сказал Пеликан-Петров. — Если бы Сорока не был такой гнусью, мы, конечно, не взяли бы четыре папиросы. Если бы он сам нам дал… По-божески, поровну…
— Все равно взяли бы, — заметила Александра.
— Ладно. — Пеликан несильно ударил ладонью ее по спине, словно захлопывая тему. — Пусть думает, что не взяли бы.
Фаина прыснула.
Александра сердито поглядела на нее. Она не случайно пришла сюда. Черноволосая, с пробивающимися на верхней губе темными усиками, в очках, почти полностью лишивших ее — по вкусам того времени — внимания молодых людей, она была в одной группе с Петровым и, кроме того, была его землячкой, родом с Кубани, что делало как бы само собой разумеющейся их взаимную симпатию.
Как бы… В этом слове заключена была целиком истина. Хотя в представлении многих здесь могла быть более, чем дружба, — близость.
Ей необходимо было проверить давнишние подозрения насчет Пеликана и Фаины, учившейся на вечернем отделении; Фаина устраивалась ночевать то у одной, то у другой подруги, и часто их видели с Пеликаном вместе.
Невозможно было знать что-либо определенно: никто из приятелей и намеком не выдавал тайны Пеликана и Фаины, которая нередко приходила к ним в гости перед отбоем. Когда обитатели мужского корпуса более или менее утихомиривались, Пеликан уединялся с нею в заброшенной комнате студсовета, дверь которой запиралась на замок.
Женское чутье открыло Александре едва уловимую фальшь в безличной и благопристойной болтовне, она тоже не без удовольствия весь вечер и часть ночи сидела и болтала с однокашниками, разобравшись довольно скоро, что пышнотелая Фаина, разместившись по соседству с Модестом, не для Модеста пришлепала сюда. Недаром Александру на курсе так вот всегда называли Александрой, без каких-либо уменьшений. Никто не обращался к ней Саша или Шура. Уважали за серьезность, великолепное знание немецкого языка — она стихи сочиняла на немецком — побаиваясь ее острого языка и отпрыгивая, отскакивая, отлетая от нее, когда замечали под тонким флером ума и целеустремленности настоящий вулкан страсти, казалось, готовый извергнуться на первого неосторожно зазевавшегося молодца.
Но это только так казалось. Глупцы не умели различить за очками Александры большого вкуса и большой претензии. Что касается кишмя кишащих молодцев за пределами этой комнаты, в одинаковой степени неинтересны ей были хлюпики, и крепкие мужланы, и недалекие франты.
— Боря, чего-нибудь новое написал? — спросила она у Пеликана.
Он сумрачно и по-доброму посмотрел на нее, встал с кровати, открыл тумбочку и достал две общие тетради.
— Хочешь стихи? — спросил он.
— Конечно, стихи, — сказала Александра. — Сперва стихи. А после, что есть другого. Времени хватит.
— Есть рассказ, — сказал он, нахмуривая брови.
Он тем охотнее расположен был читать Александре, что она была слушательница искренняя и приветливая, а главное, ее мнение многого стоило.
Остальные приятели, как правило, слушали из вежливости, и восторги выражали из вежливости. Литература мало интересовала их.
Вежливо застывшие лица Модеста и особенно Фаины разбудили в Александре приятное, мстительное чувство.
— Хорошо, — сказала она Пеликану с откровенной заинтересованностью и приготовилась слушать. Он прочитал два стихотворения, посвященные первой юношеской любви — Люке, живущей в его родном Ейске. Откровенные стихи, интимные. Поэт и девушка остаются на ночь одни в пустом клубе, он целует ее голую, рассматривает с наслаждением, ее вопрос: тебе не стыдно? обнимает ее, сливаются в одно целое. Рифмы были, метафоры. У Александры загорячели щеки; но успокоило — всего лишь поэзия, о давно прошедшем. Модест и Фаина притихли, неизвестно, поняли что-нибудь. — Мне понравилось.
— Понравилось? — Пеликан вдруг хрипловатым голосом переспросил; краской смущения подпалилось лицо.
— Да, понравилось. Там, где у тебя сказано о какой-то незаконченности, недолговечности любви — мне вспомнился Александр Блок.
Я помню длительные муки:
Ночь догорала за окном;
Ее заломанные руки
Чуть брезжили в луче дневном.
— Блок? Ты льстишь мне преувеличенно. На самом деле все было не так. Я вовсе не о Люке пишу. Я ей посвящаю стихи… Но…
— Не о ней… Понятно, — мягко произнесла Александра. — У вас на самом деле долговечно.
— Посмотри, какая пирамида писем. Каждую неделю письмо, а то и два в неделю. Почтальонша бедная замучилась. Люка меня не забывает. Но она меня не…
— Что?
— А дьявол меня знает!
— Ты тоже пишешь два раза в неделю?
— Нет. Не люблю писем.
— Зимой поедешь в Ейск?
— Мне там нечего делать. Я хочу слетать на Камчатку. Если отец найдет возможным прислать денег.
— Тогда что же у вас с Люкой долговечно?
— Это ты сказала.
— А ты?
— Я не имею такой пошлой привычки — ходить прежней дорогой. Переживать я могу; страдать. Но не возвращаться на руины. Не грусти, Александра! Всё — впереди.
— Конечно. Просто жаль разбитой новой чашки, новой и чистой. Вас обоих жаль, — сказала Александра, вполне успокоенная. — А сейчас я с удовольствием послушаю твою прозу. Или дай я прочту. Пока вы приготовите чай.
— Чай мы приготовим. — Модест встрепенулся от дремоты. — Даже сахар найдется. Но хлеба нет. Ничего больше нет.
Он открыл дверцу шкафа и взял оттуда чайник. Пахнуло чем-то залежавшимся и несъедобным. К запаху окурков и грязных носков добавились вперемешку кондовые запахи прогорклого масла, протухшей колбасы и селедки. Специфический запах мужского общежития. Ни один не подумал обратить внимание, все привыкли. Никто из них не считал окружающую обстановку убогой и третьесортной. Впрочем, Фаина чихнула.
— Будь здорова, — сказал Пеликан, и на ее «спасибо» добавил в шутку: — Говори — не твое дело.
В эту секунду в дверь постучали. Девушки замерли испуганно.
Явились новые два лица: первый был известен, Ревенко Валя; второго никто не знал.
— Братцы, у вас не найдется кусочек масла? — вкрадчиво спросил второй. На него воззрились как на инопланетянина. Всеобщий смех был ему ответом. — Извините.
— Кто это? — спросили у Ревенко.
— Черт его знает. Стучится по всем комнатам. Я его встречаю впервые в жизни. Недоделанный: через неделю стипендия…
— Иди за ним, Модест. Он спрашивал масло — значит, у него есть хлеб, — сказал Пеликан.
— У Голикова есть две булки. Но он говорит, что нет, — сказал Ревенко. — А я видел у него в тумбочке.
— Ну, если человек говорит, что нет, у него и не должно быть, — сказал Модест.
— Вы совсем обнищали, бедные. Завтра, когда я вырвусь из этой западни, я вас подкормлю. Пить надо меньше.
— О, Александра, благодетельная, благодательная… Главное, курево.
— Будет тебе курево, — пообещала она Пеликану.
— А как забрать-то? — Ревенко, размышлявший над словами Модеста, под насмешливые возгласы вспомнил о Голикове. — Сидит там, лежит на ней… на тумбочке. Знаете, как в Нью-Йорке собрался съезд блатных со всего света? Американский блатняга выходит на сцену. «Сэры и джентльмены, мы будем работать с помощью атомной энергии: в минуту украдем пятьдесят пар часов, за пять минут — ограбим сейф. Через двадцать минут выкрадем дочь президента и привезем сюда…» Англичанин: «Сэры и джентльмены, мы будем работать с помощью водородной энергии…» Были на съезде двое русских блатных — одесситы Жора и Ваньтя. Выходят они вразвалку: «Суки и падлы! Я работаю с Ваньтей… Ваньтя, у тебя все готово? — Все. — Итак, начали. Суки, засеките время.» ― Ни у кого уже не осталось часов.
— Да. С вашими морскими законами, — сказала Александра, — недолго от простой шутки перейти границу преступного. Хлеб воровать, папиросы друг у друга воровать — фу! фу!
— Отнюдь не воровство, — возразил Модест. — Нормальное заимствование. Я бы сказал, дружеское взаимоодалживание.
— Куркулям и жмотам не место в вольнолюбивом казачьем братстве. Все мое — твое. А твое — мое. Все поровну, все по-братски, — сказал Пеликан. — Кто против?
— Против — нет, — сказала Фаина, извлекая из своей сумки хлеб, два плавленых сырка «Дружба» и завернутый в пергамент увесистый кусок любительской колбасы.
На мгновение она стала центром восторженного внимания.
— Ребята! я мигом!.. Кипяток сейчас будет! — Модест выскочил за дверь, и было слышно, как отщелкивают его башмаки по ступеням лестницы.