Володя Литов вышел из зимней сессии с одним хвостом по математике.
Незначительный с виду эпизод за два дня до каникул полностью оставил Володю без средств.
Он случайно обратил внимание на то, как тихоня Киря странно как-то исчезает из комнаты, из общей компании, в середине дня направляющейся в подвал обедать. «Подвал» — так называли столовую, расположенную в церкви.
Володя вспомнил, что давно не видел Кирю Смирнова в столовой, вообще не видел его что-либо жующего; Киря сделался, если это возможно, еще более тихим и незаметным, почти что прозрачным. Казалось, он истаивает, одни глаза, излучающие свет, остались на бледном и похудевшем лице.
Никакого поста, ни простого, ни великого, кажется, не случилось на эти дни.
Володя, задержавшись в библиотеке, устремился позже обычного в столовую.
Киря Смирнов тихо брел по дороге из клуба в мужской корпус, медленно ступая по заснеженным колдобинам. Прошел мимо церкви, Володя хорошо видел, что не вышел из подвала, а именно шел мимо.
— Пойдем, Киря, поедим. Брыковский и Сухарев, наверное, давно отвалили.
Смирнов сделал неловкое движение, отпрянул от него. Поскользнулся, но устоял на ногах.
— Я не голоден… Я уже поел…
— Где ты поел?
— В столовой.
— Когда?
— Только что.
— Не темни, Киря. Только что ты идешь из клуба.
— Я… потом пошел в клуб, — сказал Киря, облизывая сухие губы.
Володя внимательно вгляделся в него.
— Скажи, у тебя нет денег? Постой, постой… Киря.
Тот пожал плечами и вымученно улыбнулся:
— Тютелька в тютельку на билет до Сталинграда.
— А как же ты в поезде? Завтра еще день?
— Не знаю. Как-нибудь.
— Наплевать. Идем в столовую. Какого черта!..
— Не говори так…
— У меня есть деньги. Потом отдашь. Киря, ты отдашь после каникул.
— Ты, Вова, правда, можешь одолжить?
— Му… прости, чудак ты, Киря! Сколько ты не ел? Сколько дней?
— Не помню.
— Загнуться захотел? Почему не сказал?
— Не говори никому. Не скажешь?
— Хорошо, не скажу.
— Я тебе верю.
Володя рассчитал, что из девяти оставшихся у него обедов он три употребит на Кирю и, если умерить аппетиты свои, сможет свободно продержаться шесть дней, иногда и с вечерним перекусом. Шесть дней — большой срок, там видно будет, авось что-нибудь где-нибудь подвернется.
Когда они приступили к еде, к их столу подошел Далматов и подсел к ним.
— Жрете? Молотки!.. А мне надо в Москву, к бабе одной. — Он говорил громко, грубо похохатывая. Все, о чем он рассказывал, было так неинтересно — тем более, что он не только мешал им есть, он протянул руку и взял кусок хлеба с их тарелки. Быстро его сжевал и потянулся за другим куском. Не спрашивая ни о чем, схватил володин стакан с компотом, спокойно развалясь на стуле, продолжал разглагольствовать и отхлебывал неспешными глотками. И Володя, и Киря стали быстро-быстро доедать суп, чтобы приняться за второе, — от Далматова все, что угодно, можно было ждать. — Кто мне до завтра тридцатник даст? Киря? Вовка? Завтра верну — железно! Гадом быть!..
Киря с печальным выражением покачал головой.
Володя, испытывая единственное желание — избавиться от назойливого жлоба, поделил в уме на два, предварительно вычтя предназначенную Кире сумму, и сказал:
— У меня только пятнадцать. Больше нет. Если ты мне не вернешь — на две недели останусь без копейки.
— Не бзди, Литов. Завтра железно. Молоток! — Он забрал деньги и ни завтра, ни послезавтра в общежитии не появился…
Почти все разъехались. Буквально несколько человек не захотели или не смогли уехать — в числе последних иностранцы, для которых поездка на две недели за границу и обратно была не по карману.
Володя остался на каникулы жить в общежитии.
Проводил время с Маришкой. По вечерам устраивались на танцах.
Однажды она затеяла для него чай с пирожными, в своей комнате накрыла стол. Он видел ее возбуждение, как она радуется и получает удовольствие от суеты, и вкладывает какой-то особый смысл в свою затею.
Но ему было неловко, оттого что не он, а она угощает его. Такое количество разнообразных пирожных — для него картина непривычная, вот тут и сказалось его уличное, дикарское воспитание. Кусок не лез в горло. Володя почти и не съел ничего.
Денег не было даже на сигареты. В то же время иностранцы, по сравнению с нашими студентами, имели стипендию царскую.
Он сидел на иголках.
Напряженный, зажатый. Хотелось, чтобы побыстрее закончилось чаепитие с пирожными, и тогда они выйдут на воздух, и он сможет вновь ощутить себя уверенным, независимым — самим собой.
Маришка не понимала, что происходит. Все ее приготовления были скомканы и обращены в никчемный мусор. От веселья не осталось следа, радостное возбуждение перешло в уныние, в угрюмость.
— Ну, Вова, возьми, пожалуйста. Какое тебе дать?
Он не мог спокойно смотреть на эту громадную пирамиду пирожных. Он и не задумывался о том, что и почему ущемляет его самолюбие, или привычку: никогда прежде он не видел перед собой на тарелке одновременно столько пирожных.
— Нет, не хочу!..
Кажется, Маришку его дурацкое поведение обидело не на шутку.
А после того, как они съездили в Москву в Третьяковскую галерею и их обоюдная недомысленная стыдливость сделала проблему из посещения туалета, осудив их на семь или восемь часов неудобства, чуть ли не мучения, — они оба, одинаково подгоняемые неудержимой потребностью, примчались назад в общежитие и здесь разбежались, едва попрощавшись на бегу, на долгих три дня.
Ему не хотелось ее видеть: он, не задумываясь, всю вину взвалил на нее. Она тоже не горела желанием встретиться.
Он ощущал постоянное неудовлетворение в ее присутствии.
Стоило ему расстаться с ней, и он начинал тосковать; уже через минуту реальная сердечная боль отравляла существование. Когда Маришка была рядом, боли не было, наступало спокойствие — но зато неудовлетворенность, какая-то скука овладевали им, и возникало желание распрощаться поскорей.
Он знал, что он чокнутый. Он был из тех людей, которым мысль о смерти, посетив однажды, западала в душу и не давала покоя. Приходили мысли о самоубийстве.
Все-таки языковый барьер мешал полному и всестороннему общению с Маришкой; возможно, он стыдился своих переживаний. Но с кем еще можно поделиться до конца откровенно, как не с любимой и единственной?
Неосознанная потребность выговориться и невозможность выговориться — в этом, наверное, скрывалась причина неудовлетворенности.
Именно в эти дни Володя должен был решить важную практическую проблему.
Комсточетыре разгоняли. Сперва грозили всем отказать в общежитии.
В один из дней как нельзя кстати — и к его громадному неудовольствию — явилась мама, нахмуренная, разгневанная тем, что он не дает о себе знать, наплевал на них, живы они, здоровы они — ему не нужно ничего и его нет; она была очень сердита и обеспокоена. И то и другое не понравилось ему, зажало ему нервы. Он тоже нахмурился и не мог по-доброму смотреть на нее.
Объяснить он ничего не умел: не знакомить в самом деле ее с Маришкой. В голову не пришло рассказывать о своей любви, о том, что он из-за любви на час не может отлучиться. Вот так будет дохнуть от голода, без сигарет, завтра и без крыши над головой — и никуда не уйдет, так и сдохнет.
Мама потрогала его кровать, выложила из сумки домашние продукты.
Взяла чайник и сказала, что сама найдет дорогу в кубовую.
Там она задержалась: у нее с вахтершей получился длинный разговор по душам.
Потом она встретилась с комендантшей.
Володя проводил ее на станцию. По возвращении тетя Оля, вахтерша, сообщила ему, что в комнате на втором этаже, над кубовой, освободилось одно место. С разрешения комендантши, он может занять его.
Володя боялся поверить в то, о чем услышал. Он знал, что в этой комнате живет Петров, Пеликан.
Почему Пеликан? — теперь он узнает.
Он будет жить с ним в одной комнате!