Через несколько дней поздним вечером в комнате двадцать два горела настольная лампа под зеленым абажуром.
Из приемника лилась негромкая джазовая мелодия — фортепьяно, контрабас и ударник: приветливые, благодушные ритмы, бодрящие, но не ранящие слух, для человека, занятого своими мыслями, совсем его не тревожащие.
Иногда звучало короткое сообщение на английском, и опять продолжалась музыка. Передавала радиостанция из Танжера на средних волнах.
— Почему наше радио круглые сутки долбит идейные, воспитательные тексты, а музыки совсем чуть-чуть? А у них — наоборот? круглосуточно музыка?
— Позвони спроси у Хрущева, — усмехнулся Пеликан. — А что, Пика (сокращенно от Пикапаре), идею подал. Давай письмо Хрущеву напишем.
— С Цесаркой пиши. Вы — писатели, — не без ехидства произнес Сорокин Славка.
— Тс-с… — Пеликан показал на Володю, который сидел тут же, за обеденным столом, и водил пером по бумаге, перекладывая листки, заглядывая в предыдущие и снова торопливо устремляя руку с пером вперед, строчка за строчкой. Он не обращал на них внимания, не замечал их. Пеликан и Сорокин пили пустой чай и курили. Модест спал на своей кровати, накрывшись с головой: завтра он должен был рано вставать и ехать на работу. Пеликан поднял торжественно палец кверху. — Он — творит; имен не называем, чтобы не прервать вдохновение. Тебе, Пика, не дано понять.
— Где нам, серым? То-то вы сегодня из Москвы привезли по пачке вашей пачкотни. Опять не взяли?
— Ну, что тебе сказать? — нахмурился Пеликан. — Откуда знаешь ты?
— Все видим, все знаем. Зря время тратите: жалко глядеть на вас.
— Болван!
— Зато сессию сдам железно и на третий курс перейду… Третий курс — считай, дело в шляпе. Поглядим через пару лет, кто из нас болван. Как бы тебе пожалеть не пришлось.
— Я что? Я и на рыбный промысел наймусь. А Цесарка — он настоящий писатель.
Сорокин хмыкнул презрительно.
— Лягу я лучше спать, — сказал он. — А помнишь, как вломились в умывальник, а Голиков влез в угол, присел, как будто в штаны наложил, руками обхватил голову… Я думал, ты его укокошишь… Ну, если хотел перед Вовкой порисоваться, уйдешь, но хотя бы Цирковичу свободу дашь…
— Да перестань!.. Тошно глядеть было.
— А когда дверь открывал — чего кричал?
— Так то до того было.
— Не понимаю я тебя.
— Не дано тебе, Пика. Нет.
— Славка — он четко знает, — произнес вдруг Володя, — что хорошо, а что плохо. Для него лично. Леондревы, они все четко знают…
— Ну, Леондрев — он твой друг.
— Отдаю его тебе полностью.
— Ходит сюда с Голиковым…
— Ходили — теперь уж Голиков не придет. Папочка у Леондрева то ли партийная, то ли профсоюзная шишка. Воспитание!.. он на сто лет вперед спланировал. И как с тоски не захиреть. Повторять чужой путь… миллион раз уже пройдено. Миллионы людей прошли — и ты вслед за ними. Смерть!.. Хуже смерти!.. Принципы вас не интересуют — один принцип у вас, только один. Выгода!.. Стало быть, это мы беспринципные, у нас много принципов. А вы принципиальные!..
— Да ну тебя. Псих. Оба вы психи, — рассмеялся Сорокин. — Спать лягу — утро вечера мудренее.
Позднее Пеликан спросил у Володи:
— А может, правда — Леондрев с Голиковым одно целое?.. Пика, может, опять идею выдал.
— Нет, не замечено, — сказал Володя.
— Ходили к нам вместе…
— Ты знаешь, все может быть. Я однажды его с Надарием видел. Человек он расчетливый и скрытный. У него отец — председатель областного ЦК профсоюза работников культуры. Сейчас вспомнил — в Минводах. Однажды с ребятами поделился; четкий план у парня. Пойдет после института на цекóвское предприятие, потом — в ЦК: папа поможет. А потом… возглавит самое крупное издательство страны. Он — продажный, может быть, через него шли указания Надарию. Так они несовместны ни за какие пенки, но — сам понимаешь — для законопослушного червячочка приказ сверху закон!..
Пеликан секунду смотрел с обалделым выражением на него.
— Цес, нагородил…
— А что? Темные силы притягиваются. Объединяются. А нас влечет… Знаешь, Пелик, Пика в одном прав: дураки мы, психи. Такие благородные, что аж за ушми свербит. Устремляемся к новому, неизведанному, никем не открытому, и поэтому все темные вместе, а все такие, как мы, — атомизированы.
— Атомизированы? Неплохо.
Володя улыбнулся радостно и вздернул подбородок — всегда было лестно слышать одобрение Пеликана. Он продолжал:
— Я ведь сразу догадался, когда Круглый приполз, что-то здесь нечисто. И точно — Малинин был только предлог. Чтобы тебя заманить. Хрипатый потом открыто сказал: ты им был нужен. А Малинина, слава Богу, не тронули, ну, он молодец, смотался; могли бы еще как тронуть!.. И Джон…
— Джон — настоящий мужик. Мы побратимы.
— Да. Но он наверняка сталинист. Надарий легко накрутил бы его против тебя.
— Джон его терпеть не может.
— Тоскливо-тоскливо стало, когда я увидел, за тобой Джон прибежал. Подумал, конец. За кого он?.. Но Джон врезался в них на нашей стороне.
— Эй, вы. Давайте спать, — произнес Модест и повернулся на другой бок.
Володя, понизив голос до шепота, спросил:
— Кроме как в Норвегию, никак нельзя убежать?
— Закрыта граница. Даже приграничная зона запретна: чтобы поехать на Камчатку, надо получить оттуда вызов и разрешение.
— А в Норвегию реально?
— Можно попробовать завербоваться на Шпицберген: он — норвежский. Там наша концессия.
— В Норвегии король, пещерный век.
— Чудак, Цес. Это — прекрасно. Как в сказке. Но с тобой опасно иметь дело.
— Почему?
— Раззвонишь каждому встречному-поперечному. У тебя недержание.
— Не трепи, Пеликанище! Когда надо, я могила.
— А тогда, в присутствии всех? При Голикове?
Володя покраснел — и промолчал. Пеликан, закурив, отвернулся к окну.
— Я ничьей тайны не выдал, — сказал Володя, — и если кого и подвел, только себя. Проклятая моя болтовня!
Модест заворочался на кровати.
— Тише, — сказал Пеликан. — Ладно… Но только приучись держать язык за зубами.
— Надоели, — сказал Володя, — дурацкие, лживые ихние рецензии!.. Вообще все надоело!.. Была бы возможность — ей-богу — не задумываясь, убежал отсюда. Хоть в Норвегию!..
— А родители?.. Друзья?
— Кроме тебя, у меня никого нет, — сурово нахмурясь, произнес Володя. — Не с кем слова человеческого сказать. Какие у них интересы?.. Родню свою терпеть не могу.
— Да, удивительное дело. Моя родня меня не любит, и я их тоже никого не люблю. Мы с тобой ближе, чем родственники по крови; у нас родство душ.
— Конечно, конечно, Пелик. Там вот родились; нравится, не нравится — родственники. А мы сами выбрали друг друга. Сами… Почему так получается, что ты и я попали в такую среду — никого близкого нет! Александра одна…
— Наши современники, — подумав, сказал Пеликан, — не Голиков с Леондревым, не Ревенко… Наши современники — Чехов, Лермонтов, Бальзак, Гейне… Грибоедов, Шекспир! вот это компания! Еще Лев Толстой и Стендаль, и Диккенс, и Рабле, и множество множеств приятнейших собеседников, ценителей. Пушкин, Тургенев, Блок… И нет одиночества, и плевать на окружение! Единомышленники собираются не по горизонтали; в глубь времен уходит след родных душ. Работать для них, для себя — человек должен выполнить до конца свое назначение, даже если он попал не в то время и не в то место. Он для своего счастья должен работать, делать свое дело, свое… в конечном счете, это может получиться и для людей, его окружающих. Печально, одиноко — но пусть так!
Володя зачарованно смотрел на него, словно погруженный в общую с ним грезу.
— Все-таки грустно…
— И все-таки надо. Но, правда, грустно, — улыбнулся Пеликан.
Настроение их было существенно подпорчено в последнее время. Третий или четвертый раз вернули им из журналов их вещи с похожими невнятными ответами — «отсутствие художественности», «где вы увидели в нашей действительности?» — но так выходило, прозрачно выходило, что причину называют не ту, какая на самом деле, а про ту, настоящую причину, околесывая намеками и хмурыми недомолвками, умалчивают. Они еще не привыкли к грязной игре, и она их раздражала. Пеликану, более старшему и опытному, использующему камчатские сюжеты, в чем-то новые и непривычные, делали предложение доработать и принести снова, но при этом подталкивали его к такой переработке, чтобы как-то так в целом как-нибудь эдак осоветить и обыдеить. И он до какой-то черты старался идти в сторону редакторского пожелания. Но не дотягивал до требуемого. Володе и таких предложений не поступало, настолько сама атмосфера его рассказов и стихов была безнадежно неисправима.
— Еды никакой в шкафу нет? — сказал Володя.
— Жрать хочется, — сказал Пеликан.
— Ну, ничего, поеду домой на днях. Привезу кучу продуктов. Хочешь варенье? — рассмеялся Володя, намекая на неравнодушие Пеликана к сладкому.
— А неловко брать дома?
— Они любят наготовить и чтобы я у них подкормился.
— В непроточном пруду полно карасей. Предлагаю пойти на рыбалку. На уху наловим. Можно поспать пару часов, а можно уже не ложиться.
— Терпеть не могу рано вставать… Если нарыбачим так, как вы наохотили, ухи не будет.
— Ну, что ты… там особый случай. Жаль, ты не видел. Мы с ночи соорудили шалаш. На заре они посыпались. Больше сотни, не знаю, может, сто пятьдесят или двести косачей. Столько тетеревов сразу я первый раз в жизни вижу. Молодые петухи стали танцевать. А два здоровых, матерых сидят на дереве как наблюдатели. Потом, похоже, два чужих прилетели. Что тут началось, такая драка. Крылья распустили, надулись, одни бегают по токовищу, другие сцепились — свалка. Крики. Звуки, похожие на чуфысканье, и как будто такое бормотанье… как будто глухой и крепкий барабанный бой вдалеке. Цветное мельканье, звук — колдовское пиршество. Потом чужие улетели. А молодые опять танцуют, а те министры матерые на ветке сидят смотрят. Наблюдатели… Модест локтем меня толкает, мол, не надо, поглядим, не трогаем их. Сидели и смотрели во все глаза.
— Пелик, я давно тебя хотел спросить…
— Что? — после паузы спросил Пеликан.
— Нет, ничего, — странно замолк Володя, который вдруг вспомнил держать язык за зубами, чтобы не показаться смешным. Он хотел спросить: зачем и откуда эта страсть у любимого друга и не страшно ли убивать живое? Именно с этой стороны больше всего понравился рассказ Пеликана.
И уж коли он начал держать язык за зубами, он ничего не рассказал о том, как гулял с Маришкой поздно ночью вдоль шоссе мимо Вязем, откуда исходила опасность.
С Маришкой у него продолжалась все та же платоническая идиллия.
Если она и желала чего-то другого — он не понимал этого. Для него «любовь» означала осознание факта, что он кого-то любит, он любим, есть предмет приложения его страданий, надежд — эфемерных, заоблачных, бесплотных, и несколько танцев с любимой вечерами, а также проявление пустяшной рыцарской заботы по отношению к ней закрывали сегодня вполне эту область его потребностей.
Не то у Пеликана, который имел глупость так же «платонически» и «рыцарски» влюбиться в Светлану, однокурсницу Володи, к удивлению последнего, не только не осчастливленную вниманием общего любимца, но даже и отвергающую его.