Я пишу эту книгу безо всякого плана — просто вспоминаю, что чувствовал, как будто облегчая твою совесть и обременяя свою. Пожалуй, мне это нравится. Надеюсь, тебе тоже.
В 1982 году я впервые подписывал книги в одном из магазинов Ниццы, и ты пришел поддержать меня, но, как ни старался привлечь внимание покупателей, автограф попросила всего одна женщина. Она долго изучала мою дарственную надпись, потом, нимало не смущаясь, поставила мне диагноз:
— Извращенная мифомания шизофренического свойства и неосознанное стремление к насилию на почве эдипова комплекса.
— Я его отец! — твоя реакция была мгновенной, в голосе прозвучали гордость и предостережение.
Она взглянула на тебя с опаской и улыбнулась — вежливо, как безнадежно больному.
— Что ж… На его счастье, он писатель, — сказала она и ушла, не заплатив. Ты отдал деньги в кассу, ругая наглых шарлатанов, что избавило нас от необходимости комментировать диагноз. Возможно, дама-графолог была не так уж неправа. Если в детстве я и не стрелял в друга семьи, то только потому что «расстреливал» все патроны на бумаге, что, впрочем, не мешало мне много раз хладнокровно и сознательно уничтожать собственных родителей.
Я был гнусным мальчишкой со смазливой мордашкой, но комплекс у меня был не Эдипа, а Ариадны. Как объяснит мне впоследствии доктор Плон, я не мог удержаться, рвал нить, чтобы стянуть ее покрепче узлами фантазии. Плону, конечно, виднее. Во всяком случае пуповину я перерезал собственноручно.
Я уже рассказал, как в семь лет, в тайне от тебя, по генеалогическим соображениям придумал себе другого отца. Год спустя наступил мамин черед. Правда, от нее я не отрекся, а подменил. Кто-то объяснит мои поступки психологическими проблемами, но в действительности, все дело было в ее прическе.
У графини Поль, как я называл ее за глаза в разговорах с друзьями, были очень длинные и дивно красивые волосы, делавшие ее похожей на Джоан Кроуфорд. В один прекрасный день она вдруг взяла и, ни с кем не посоветовавшись, подстригла их: то ли в стремлении к независимости, то ли ради смены образа, а может, просто назло всем. Утром я расстался с Джоан Кроуфорд, а вернувшись из школы, застал дома Арлетт Лагийе.[6] Это был чудовищный удар. С «ежиком» на голове мама лишилась всей своей таинственности и элегантности, перестала быть роковой женщиной: властная аристократка превратилась в самую обычную женщину. Она больше не была достойна ни меня, ни тебя, она вообще утратила достоинство.
На следующее утро в школе я с ней поквитался.
— Видели мою мать?
Друзья кивнули. Мама привезла меня на машине, и я наврал ей, что спустило заднее колесо, чтобы она вышла и выставила на всеобщее обозрение свою уродскую башку. Возник затор, водители возмущенно гудели, и она обозвала меня идиотом, ведь колесо и не думало спускать.
— Ничего не заметили?
— Вообще-то… да. Прическа другая.
— Не только. Вы посмотрите на нее повнимательней, послушайте, как она говорит… Похожа на себя?
— Вроде… нет.
— Правильно! Потому что она — это не она.
— Как так?
— Они ее похитили. И подсунули мне двойника, а я делаю вид, что ничего не замечаю.
Друзья застыли в полном недоумении. Я думал, меня засыплют вопросами, но первая реакция оказалась совсем иной. Будущий психоаналитик-колумнист женского «глянца» Оливье Плон спросил со знанием дела:
— Мизинец что, не гнется?
В то время был очень популярен телесериал «Захватчики», в котором инопланетяне то и дело похищали и подменяли людей, но против меня интриговал бельгийский двор, а не пришельцы. Я отрицательно покачал головой — к великой досаде Оливье, которому всюду мерещились марсиане.
— Они нашли похожую на маму женщину и здорово ее подготовили. Заставили изучить мою жизнь в подробностях, но она все равно путается.
— А чего они хотят? — ужаснулся толстый коротышка, сын банкира из «Креди агриколь», веривший каждому моему слову.
— Понятия не имею. Что делать — ума не приложу.
Я расписался в беспомощности, чем почти заставил друзей поверить в трагизм ситуации, возбудил их воображение: каждый по-своему объяснял неожиданно обретший реальность киношный трюк.
— Выберут самый неожиданный момент и укокошат тебя, — высказался Оливье Плон.
— Ты преувеличиваешь, — сдержанно возразил я, в восторге от своей выдумки.
— Значит, они за тобой шпионят, — подытожил тощий верзила, которого мы прозвали Авереллом.[7]
— А куда же дели настоящую? — вскинулся Оливье Плон.
— Ликвидировали, — брякнул Аверелл (теперь он жандарм во Франш-Конте).
Я заверил его, что никто маму не убивал, ее где-то держат взаперти, чтобы в случае чего она могла прийти на помощь дублерше. Аверелл явно не поверил, но возражать пока не стал.
— А твой отец, он что, ничего не заметил?
Я повернулся к Ги де Блегору, наследнику похоронной конторы «Инар, Жилетта и Г. де Блегор». Он тоже был из аристократической семьи, но специфика семейного бизнеса ослабляла его позиции. Я провозглашал себя дворянином шпаги и мантии и не собирался уступать дворянину от катафалка. «Формалиновый» Блегор завидовал моей голубой крови и выступал главным скептиком.
— Конечно, заметил, он же не слепой! — фыркнул я. — Прекрасно понял, что это совсем другая женщина. А что прикажите ему делать? Мы решили притворяться, так у нас будет преимущество.
Оливье Плон задумчиво почесал затылок. Он принял за чистую монету мою байку о том, что мама — фаворитка короля Бельгии, предавался на ее счет фантазиям и теперь не знал, на что решиться — то ли горевать, то ли рискнуть и попытаться убедить самозванку в том, что у них были отношения.
Недавно он сам мне в этом признался, когда позвонил выразить соболезнования, прочтя некролог в «Нис-Матен».
— Полная фигня! — отрезал Ги де Блегор. — Живую женщину так запросто подменить невозможно.
— Да ты-то откуда знаешь? — вспылил верный Тозелли, жаждавший посрамить моих недругов.
— Он всю дорогу лапшу нам на уши вешает.
— Заткнись, дурак! Ясно же, она — не его мать!
— Кому ясно, а кому и нет.
— Если не верите, приходите и посмотрите на нее, — примирительным тоном сказал я, приглашая их застигнуть вражескую лазутчицу врасплох.
— Заметано, — поспешил согласиться Оливье Плон.
Отряд явился на разведку к полднику. Я редко приводил домой одноклассников — наш быт мало соответствовал моим выдумкам. Когда они с удивлением спрашивали, почему мы так небогато живем, почему мой отец ездит на «форде», а не на «роллс-ройсе», я отвечал: «из скромности», поскольку другого аргумента не находил.
Моя якобы «псевдомама» удивилась и не слишком обрадовалась, что мы явились впятером.
— Мог бы меня предупредить…
— Прости, мать.
— Ладно, — вздохнула она, — пить хотите? Что вам дать?
Мои приятели с почтительной опаской высказали свои пожелания, мама открыла холодильник, а я спросил, понизив голос:
— Слышали? Она терпеть не может, когда я называю ее «мать», а тут даже не отреагировала.
— Это ничего не доказывает, — буркнул наследник похоронной конторы.
— Вообще-то, она и правда какая-то не такая, — шепнул Оливье Плон. — Я ей всегда нравился, а сегодня даже не посмотрела в мою сторону.
Я беспомощно развел руки, соглашаясь с таким верным замечанием. На самом же деле, мамино отвратительное настроение объяснялось тем, что тебе, как и мне, не понравилась ее новая прическа, о чем ты не преминул ей сообщить; она была сама не своя, но сейчас это было мне на руку.
— У нее другие духи, — вполголоса заметил Тозелли, принюхиваясь к давившей лимон маме.
— И глаза не похожи, — вставил Эверелл.
— И она никогда не добавляла в оранжад лимон, — многозначительным тоном «своего человека в доме» добавил Оливье Плон. Я удовлетворенно наблюдал, как, заглотив наживку, они теперь работают на меня. Они вели себя так странно, что мама тоже стала напрягаться, от чего моя выдумка выглядела еще правдоподобней.
— Что случилось, почему вы так на меня смотрите?
— Все в порядке, мадам, все в порядке.
— Ладно. Уберите за собой, а я пойду поработаю.
— Не беспокойся, мать, — сказал я, бросая выразительный взгляд на приятелей, пусть еще раз увидят, что она не реагирует на слово мать.
Теперь я понимаю, что еще, помимо эстетического разочарования, заставило меня выставить обманщицей мою стриженую маму. В то время она руководила цветоводческим хозяйством и умела построить всех своих подчиненных. Они ею восхищались, но побаивались, иногда мне казалось, что она и со мной обращается, как с ними. Думаю, я хотел побить маму ее же оружием, как поступал с тобой, пуская в ход унаследованное от тебя воображение. При маме мне хотелось чувствовать себя главарем шайки, и я управлял дружками-разбойниками, беззастенчиво им заливая. Мама всегда была так уверена в себе, что «достать» ее я мог, только выставив самозванкой.
Наверно каким-то образом я еще мстил вам за ваши бурные ссоры, которые слышал через стену моей комнаты. Причины их были всегда одни и те же: она стремилась к большей свободе, ты впадал в депрессию. Стоило маме упрекнуть тебя за расхлябанность, и ты взвивался под потолок и делал вывод, что она тебя разлюбила. Мама шла на попятную, чтобы успокоить тебя и привести в чувство, но потом жалела, что проявила слабость, потому что ты был не прав, а выходил победителем. Сценарий не менялся. Вы пятьдесят лет прожили в любви и согласии, и тем невыносимей были для меня эти хоть и редкие, но бурные всплески эмоций. Вы сами приучили меня к гармонии — и я жаждал гармонии. Когда она нарушалась, отравляя жизнь, меня спасало воображение. Я «подчищал» реальность. В рукописи можно замазать слово и даже строчку; когда вы менялись до неузнаваемости, я вас «замазывал». И придумывал заново.
Моя мать даже не догадывалась о моем наглом обмане и узнает обо всем, читая эти строки. Я прошу у нее прощения, но поступил так ради ее же блага. Я хотел восхищаться ею и любить ее, даже если она менялась до неузнаваемости. Мама понятия не имела о моем свинстве, но я чувствовал, что виноват и переставал злиться.
— Сходил бы ты к психоаналитику, — посоветовал Оливье Плон, прочитав в 1993 году мой роман «Шейенн», где я разоблачал кое-какие детские мистификации.
Увы и ах! По трем причинам я не гожусь для бесед на кушетке: во-первых, я очень хорошо себя знаю, во-вторых, больше интересуюсь другими, и, в-третьих, мои психологические проблемы питают творческое воображение, и я ни за какие коврижки не позволю промывать себе мозги, да еще и за мои же деньги!
В тот день будущий знаток женских душ облегченно вздохнул, стоило бледному подобию моей матери покинуть кухню.
— Могли засыпаться! — воскликнул он. — Чуть было не догадалась, что мы ее разоблачили!
Я позволил себе упрекнуть их в легкомыслии: если шпионка что-то заподозрит, неприятности будут у меня, а не у них! Могли бы вести себя поосторожней, она все же профессионалка и занервничала, а это плохой знак.
— Да мало ли что… — ворчал Ги де Блегор, хотя спеси у него поубавилось. — Моя мама тоже иногда бывает сама не своя.
— Это из-за месячных, — объяснил Оливье Плон. — У моей такое каждый месяц случается. Но эта тетка — не Поль, а двойник. Вообще не похожа.
— Точно, — согласился Тозелли, намазывая маслом третий гренок. — Могли бы найти кого получше.
— Или купить ей парик, — вставил Аверелл.
— Они не успели, — я решил проявить великодушие, заступившись за врагов.
— Ну конечно, — хмыкнул Блегор. — Королева Бабиола проснулась поутру, подумала: «Нужно быстренько подменить ему мать» — и схватила первую же тетку, что подвернулась.
— Фабиола, — сухо поправил Тозелли.
— Блегор прав, — признал я, чтобы нейтрализовать противника.
— Но почему именно сегодня? — поторопился спросить Тозелли, который не мог допустить, чтобы я уступал хоть в чем-то не блещущему умом гробовщику. — Случилось что-то особенное?
Я обожал этого парня за его истовую веру в меня, за преданность мечте, окрылявшую меня. Тозелли умер от передозировки в двадцать лет.
— Ладно, пошли, — сказал я строго. — Поговорим в другом месте.
Тозелли закусил губу, ужаснувшись мысли, что в нашей кухне могут быть «жучки».
На улице я открыл друзьям «страшную тайну»: Фабиола действовала в спешном порядке, поскольку Объединенные Нации начали секретные переговоры с целью посадить меня на бельгийский трон, когда я подрасту. Они боялись, что Бодуэн I умрет, не оставив наследника, и тогда произойдет революция — как в России.
— Как это — Объединенные Нации? — поинтересовался Аверелл.
— Это когда все страны мира собираются вместе и решают, где будет война, — объяснил Ги де Блегор и добавил ехидным тоном:
— Да чихать они хотели на твою Бельгию! Страна маленькая, ничего интересного, кроме жареной картошки. Объединенным Нациям и без бельгийцев есть чем заняться.
— Ты так думаешь?
Я многозначительно, с легкой издевкой улыбнулся, демонстрируя полную уверенность в себе и в международной значимости «моего» королевства.
— Докажи ему, — взмолился Тозелли.
— Ладно. Будут вам доказательства — завтра.
Тут на сцену выходит ключевой персонаж моего детства, этакий волшебник Мерлин, посланный провидением, чтобы стать невольным соучастником моих выдумок. Из всех взрослых он один затмевал тебя своей статью, воображением и авторитетом, но я на него не злился, а использовал по полной программе.
Одетый с иголочки великан, весивший сто двадцать кило и говоривший с южноамериканским акцентом, синеглазый и седовласый волшебник Мерлин был сыном дона Густаво Герреро, отца-основателя Гаагского трибунала. Две тетушки моей матери работали кухарками в его изумительном поместье «Чиспа», на холмах Ниццы. Они были ровесницами Густаво Герреро-младшего и для краткости называли его между собой Густавито. Когда мы познакомились, ему было семьдесят три: прозвище забавно контрастировало с внушительными габаритами этого заядлого выпивохи (который никогда не пьянел!), его безупречными манерами и редкостной раскованностью. Унаследовав от отца титул посла Сальвадора, внешне он странным образом походил на Питера Устинова, Марлона Брандо и Уинстона Черчилля одновременно.
После смерти родителей и продажи имения Его Превосходительство Густавито взял привычку во время частых наездов на Лазурный берег останавливаться у бывшей прислуги своего отца, что нисколько его не смущало. Сестры вынуждены были тесниться в одной спальне, чтобы устроить «Мсье» со всеми удобствами, а тот пользовался этим без зазрения совести и сибаритствовал, частенько привозя с собой прелестную двадцатипятилетнюю чилийку Росси, которую именовал своим пресс-атташе и которая воспламеняла мои детские сны. Козырной картой нахлебника, осложнявшего жизнь моим двоюродным бабушкам, был его пульмановский шестисотый «мерседес» с дипломатическими номерами — роскошный лимузин, который он в отпуске водил сам.
Густавито очень меня любил и компенсировал великосветскую скупость готовностью быть всем полезным. Я сделал из него своего личного шофера, что позволяло если не вызволить бабушек из рабства, то по крайней мере хоть что-то с него поиметь, а заодно подтвердить мой статус политического беженца: я, как-никак, был наследником престола, которому угрожала смертельная опасность.
Я развалился на рыжем кожаном сиденье «мерседеса», закинул ноги на бар с маркетри, выставил локоть в открытое окно и на подъезде к школе приветствовал одноклассников небрежным взмахом руки. Они приблизились с почтительной опаской, обогнули лимузин, а я вышел и небрежно бросил шоферу:
— До скорого, Густавито.
— Кто это? — хором выдохнули мальчишки, как только машина отъехала.
— Телохранитель, от Объединенных Наций, а что?
— Кончай заливать, — прошипел Ги де Блегор.
— Спросите его сами, если не верите.
Во время большой перемены полкласса выстроились на тротуаре, карауля «мерседес». Пока я залезал на заднее сиденье, Ги де Блегор дерзнул-таки постучать согнутым пальцем по стеклу.
— Извините, мсье, — спросил он, когда стекло опустилось, — вы… кто вы по профессии?
Лучезарная улыбка осветила гладкое розовое лицо семидесятилетнего здоровяка.
— Я представляю мою страну в Организации Объединенных Наций, — низким, с хрипотцой, голосом, ответил он, а потом поинтересовался в своей неподражаемой манере говорить со всеми как с равными: — А ты кем собираешься стать, мой мальчик?
Блегор застыл с открытым ртом. Я ответил за него, испытывая садистское удовольствие:
— Он хочет стать гробовщиком, как его отец.
Дипломат положил руку на плечо Ги, пригнув его к земле сантиметров на десять.
— Браво, дружок, преемственность в жизни — превыше всего, — и рассмеялся своим тихим протяжным смехом, закончив, как обычно — по никому не известной причине — двумя тактами фривольной народной песенки:
— Чикирикитин, чикирикитан…
— Домой, Густавито, поехали, — распорядился я, чтобы свернуть разговор.
Этот чудесный человек всегда безошибочно подавал мне реплики, именно ему я обязан почестями, которые с восьми до десяти лет воздавали мне друзья: их не затмили ни Гонкуровская премия, ни служба в армии вместе с певцом Патриком Брюэлем.
Иногда в дождливую погоду мы подвозили кого-нибудь из моих приятелей. На заднем сиденье роскошной машины они чувствовали себя властителями мира и на самом деле всерьез считали меня отлученным от власти несчастным бастардом, на которого сделала ставку ООН. Ги де Блегору так польстило внимание посла, что он стал моим ярым сторонником и уже видел в мечтах гробы с надписью золотыми буквами: «Официальный поставщик королевского двора Бельгии».
Однажды, когда мой «телохранитель» как обычно ждал нас за рулем машины, проглядывая сообщения о скачках в «Нис-Матен», в стекло постучали патрульные мотоциклисты из муниципальной полиции. Родители учеников заметили подозрительно элегантного толстяка, регулярно дожидавшегося окончания уроков, и предупредили власти, что у школы «Магнолии», вполне вероятно, отирается педофил. За три секунды Герреро обратил бдительных агентов в угодливых подхалимов, и они сопроводили нас на своих мотоциклах на другой конец города, к дому Тозелли (он в тот день праздновал день рождения), освобождая дорогу свистками.
Ну и видок был у бдительных родителей.
Густаво Герреро-младший закончил карьеру в Риме, посланником при Святом Престоле. Я подрос, но мы иногда встречались, и он каждый раз, даже после отставки, дарил мне медальон, освященный «его большим другом Павлом VI». Мои двоюродные бабки переехали в квартиру поменьше, и Густавито стал проводить большую часть года в Кань-сюр-Мер, рядом с ипподромом, но дела у него шли не блестяще. Сшитые в Лондоне на заказ, идеально отглаженные костюмы-тройки поизносились и были кое-где заштопаны. Мерседес испарился. Густаво привозил к нам обедать рыбака из Кро-де-Кань. Этот верный и восторженный «друг Люлю» возил его повсюду на своей маленькой «симке-1000», куда сальвадорец едва помещался, был бесконечно предан Густаво и с любовью называл его «Ваше Превосходительство». Дипломат убеждал приятеля обращаться к нему на «ты», и тот иногда за рюмкой ликера позволял себе фамильярности, но только в разговоре со мной:
— Мы вчера с Твоим Превосходительством ловили морских ежей.
Густавито остался у меня в памяти старым, чуточку усталым великаном с гладкой, как у младенца, кожей, который выпивал три рюмки Рикара, две бутылки бургундского, куантро, а потом, практически безо всяких усилий, залезал в машину, а та словно бы раскрывала ему навстречу свои объятия. Он опускал стекло, ставил локоть в альпаковом пиджаке на бортик и приветствовал меня, как английская королева, желая много-много разнообразной и возвышенной любви, чикирикитин, чикирикитан.
Некоторое время спустя он умер, оставив безутешной семью рыбаков из Кро-де-Кань и разбив сердце Аннонсиасьон (урожденной итальянки Аннунчаты, уменьшительно — Нунчатины или, совсем коротко, Титины), младшей из моих двоюродных бабушек, с юности безнадежно в него влюбленной и потому не вышедшей замуж. Устав от излишней чувствительности сей трепетной девы, говорившей со своим избранником исключительно в третьем лице, ее старшая сестра Маргарита (офранцуженная Марго), тридцать лет царствовавшая на кухне семейства Герреро, одной короткой фразой остановила поток слез:
— Ну что ты заладила — «бедный мсье, бедный мсье»?! Пить всю жизнь, как он пил, и дожить до восьмидесяти лет не каждый сумеет.
Помолчав, она добавила гениальную фразу:
— Грех ему жаловаться.
Тощая вдова Марго и крупногабаритная девица Титина составляли уморительно смешной и трогательный дуэт в стиле Лорела и Харди.[8] Первая никогда не училась в школе, но обладала врожденным чувством юмора и была одной из самых умных женщин, которых я встречал в жизни. Роман с Панайотисом (которого окружающие по непонятной причине звали Мариусом) заставил ее пережить всю гамму чувств — от неукротимой страсти до безбрежного горя.
Грек Мариус, сирота и наследник многих миллионов, покинул родину, достигнув совершеннолетия и узнав, что дядя растратил все его деньги. Когда Марго его встретила, он работал докером в порту Ниццы. Она тут же влюбилась в этого угрюмого силача, помогла ему наняться шофером к Герреро, и началась их волшебная сказка. Десять месяцев в году они жили одни в огромном замке в Симьезе, за которым надзирали с помощью сестры Титины — ее поселили в детской, поскольку потомства Бог Мариусу с Марго не дал. Потом вдруг раздавался звонок госпожи Герреро:
— Марго, мы приезжаем из Женевы сегодня вечером, приготовьте к шести ужин на тридцать персон.
Постоянная боевая готовность входила в условия договора: стиль жизни четы Герреро был непредсказуем. Титина принималась чистить серебро, а Мариус с Марго выводили из гаража «крайслер» шести с половиной метров в длину и отправлялись на рынок Салейя за продуктами.
Вечером подавался ужин на тридцать персон, но, если гостей, не приведи господи, оказывалось не тридцать, а тридцать два, Марго впадала в ледяную ярость, вызывала хозяйку на кухню и устраивала ей взбучку.
— Тридцать — это тридцать, а не тридцать два! — выговаривала кухарка, чеканя слова. — А если не уверены, говорите тридцать четыре! Ясно? Ладно, приятного аппетита, возвращайтесь к гостям, но чтобы это было в последний раз!
А потом с Мариусом произошел несчастный случай, ему отрезали обе ноги. Последним пристанищем эксцентричной троицы стала служебная квартира над теплицами в мамином хозяйстве, она досталась им, когда мы переехали. Старый калека поселился в моей бывшей детской. Видимо, это зрелище сильно меня поразило, и теперь я кладу в основу сюжета каждого нового романа какой-нибудь парадокс судьбы. Так, во всяком случае, утверждает доктор Плон.
За время летних каникул мамины волосы отросли. На следующий день после начала занятий Оливье Плон от имени всего класса радостно поздравил меня:
— Хорошо, что тебе вернули мать. Мы ее узнали.
Я уступил гласу народа и при них снова стал вести себя с мамой как любящий сын.
Год спустя — тебе уже поставили новый дюралюминиевый сустав — мои друзья увидели, как ты ходишь без костылей, играешь в теннис и бегаешь со мной по пляжу.
— Его они тоже подменили? — загробным голосом поинтересовался Ги де Блегор.
Ги здорово вырос и раздался в плечах, у него на щеках пробивалась щетина, голос начал ломаться, и меня терзала зависть. Я решил слегка изменить сценарий, по-другому распределив роли: отказался от идеи новой подмены и реабилитировал воскресшего отца. Теперь он нравился мне куда больше Бодуэна I, этого верзилы с моноклем, который выглядел согнувшимся под грузом мировых проблем, а на самом деле ни на что путное не годился.
И потому я сообщил приятелям, что во время последнего посещения больницы королева Бельгии добыла результаты моего анализа крови. Выяснилось невероятная вещь: моя мать изменила королю Бодуэну с графом Рене до моего рождения, так что он и есть мой настоящий отец.
Приятели были явно разочарованы. Столько шума из ничего. Я, оказывается, не только не принц, но даже не бастард. Их интерес ко мне пошел на убыль, им пришла пора больше интересоваться девушками, и я, лишившись аудитории, стал поверять свои фантазии только бумаге.
Рождество 2000-го. На кухне полный кавардак, ты садишься напротив меня на стул твоей жены. Разжимаешь кулак и роняешь носки между ложкой и чашкой. Я натягиваю их на тебя и для проформы спрашиваю, хорошо ли ты спал. Ты молчишь. Я наливаю тебе кофе, пытаюсь разобраться в бесчисленном множестве пузырьков с гомеопатическими каплями. Ты ничего не хочешь есть. Я настаиваю. Ты велишь мне заткнуться, я отбиваюсь. Не стоит на мне срываться, делаю, что могу. Ты вдруг заливаешься слезами — сидишь за столом в шерстяном халате и плачешь, впервые на моей памяти. Ты просишь у меня прощения, говоришь, что не вынесешь: слишком тяжело, абсурдно, несправедливо. Всю ночь ты молил Бога послать тебе смерть. Таков нормальный ход вещей: жена на семнадцать лет моложе, ты должен уйти первым, ты никогда не боялся смерти и давно привел свои дела в порядок, чтобы обеспечить ей спокойную старость, а теперь вот она в больнице, и у нее опухоль в печени, такая большая, что просто не может быть доброкачественной. Ты отказываешься смотреть, как она уходит вместо тебя. Ты просишь Господа взять твою жизнь взамен ее.
Я не спешу комментировать твое своеобразное представление о Боге как владельце футбольного клуба, ведающего трансферами и заменами игроков. Я стараюсь подбадривать тебя, как умею. Ты не слушаешь. Ты выступаешь с речью. Защищаешь перед судом Всевышнего вашу любовь, напоминаешь, что она пожертвовала ради тебя молодостью, много лет помогала превозмогать страдания и вернула смысл твоей жизни.
— Я подавил ее, понимаешь? Это моя вина! Она добивалась успеха в любом деле, но все бросила, потому что я в ней нуждался. Я давно должен был умереть; она бы воспряла, начала жизнь заново… Я сказал ей это, я написал, но она наверняка порвала письмо! И вот что вышло.
Я не понял, что ты имел в виду, но не стал прерывать твой полный любви и то и дело прерывавшийся рыданиями монолог, покаянную оду женщине всей твоей жизни. Через два дня после твоих похорон она покажет мне знаменитое письмо, ты написал его в 1969-м, перед операцией «последней надежды».
Драгоценная моя!
Я совершенно не боюсь, но, если мне суждено уйти, хочу сказать, как сильно люблю тебя. Самые прекрасные годы моей жизни прошли рядом с тобой, с первой нашей встречи ко мне вернулись вера и радость…
Моя душа никогда тебя не покинет и будет защищать тебя и нашего сына. Будь сильной, победи горе ради него. Внуши ему, что он не должен меня оплакивать, поскольку моя душа жива и любит вас.
Не носи по мне траур, живи так, словно мы не расставались: ведь наша любовь не умрет.
Если однажды одиночество станет слишком тяжким бременем, не жертвуй собой, как моя бедная мама, начни новую жизнь.
Что бы ты ни решила, все будет правильно. Люблю тебя,
Рене
В то декабрьское утро 2000 года я еще не понимал что побудило тебя написать такое письмо. Мы сидели на разоренной кухне, где не пахло домашней едой и повсюду валялись лотки и упаковки из-под замороженных полуфабрикатов «Пикар». Прежде чем лечь на операцию, мама заготовила еду на неделю, но тебе совсем не хотелось разогревать ни рагу из баранины с луком и репой, ни фаршированный перец по-ниццки, ни треску по-провансальски, ни жаркое из телятины — это было еще хуже, чем одному листать ваш семейный альбом с фотографиями. В то декабрьское утро я не нашел слов, способных победить твое отчаяние или поддержать твою абсурдную надежду спасти жену ценой собственной жизни.
Я смотрел на твои покрасневшие глаза, всклокоченные волосы, плохо выбритые щеки и забрызганный зубной пастой халат. Ты погрузился в пучину отчаяния, но при этом помолодел на десять лет: снова сел за руль, покупал продукты, стирал, пылесосил и категорически отвергал мои предложения о помощи, хотя перфекционистка-жена совершенно отстранила тебя от хозяйственных забот.
Впервые в жизни я чувствовал себя незваным гостем. Ты ушел в себя, отстранился, наглухо закрылся. Я отменил все дела в Париже, приехал заботиться о тебе, но сделать мог одно — следить, чтобы ты в разгар зимы не надевал мокасины на босу ногу. Я наконец осознал, как сильно ты любишь мою мать. И в твоей боли, твоем самоотречении, в этой решимости выторговать у Бога ее жизнь в обмен на свою, я был лишним. Я и не думал обижаться, словно оказался, как когда-то в детстве, перед дверью вашей спальни, подслушивая объявление о твоем грядущем самоубийстве. И тогда, я тебя понимал. Сейчас тебе было не до меня, и сейчас я мешал тебе, сковывал тебя, ты хотел полностью отдаться своим молитвам и преуспеть в своих переговорах с Богом.
И у тебя все получилось. Господь удовлетворил твое прошение только наполовину, не отнял твою жизнь, а позволил воочию увидеть сотворенное им чудо, а вот хирург моей матери был сражен наповал. Инкапсулированная опухоль, за две недели выросшая до размеров мяча для игры в регби, оказалась доброкачественной. Треть печени пришлось удалить, но мама за месяц встала на ноги и выздоровела. Никаких осложнений, ни физических, ни моральных, ни особого режима, ни диеты. Правда мама слишком рьяно взялась восстанавливать форму с помощью гимнастики и заработала грыжу, снова легла в клинику, где ее подлатали, и продолжила в том же ускоренном темпе.
Через тридцать лет после твоего чудесного исцеления мама исполнила нам его римейк. Вы всю жизнь, с самой первой встречи, активно влияли друг на друга, не только не теряя при этом собственной индивидуальности, но усиливая ее, каждый по-своему: ты предавался воспоминаниям, так же неустанно, как неустанно садовник перекапывает землю, она развивала в себе исключительную способность забывать все, что мешает двигаться вперед, убирала прошлое, как крошки со стола, готовя его к перемене блюд. Убрать и забыть.
Но после твоей смерти ей расхотелось убирать. Она не способна забыть. Теперь ей это не нужно. А я чувствую себя столь беспомощным, как тогда, в декабре 2000-года, когда ты в одиночку сражался за ее жизнь. Я плод вашего союза, но не его венец, у вас своя история, и я всегда знал, что мне тебя не заменить… Ну, разве что в очень малой степени. Теперь, когда я еду на юг и, как черепаха свой панцирь, тащу с собой работу, а без четверти двенадцать по привычке спешу освободить стол в столовой, бывшей главным полем вашей битвы («Рене, да убери же наконец свои папки, дай мне накрыть обед!»), она говорит:
— Не нужно, оставь. Если бы ты только знал, как я скучаю по беспорядку, который устраивал твой отец…
В ее голосе звенят слезы, и она расставляет тарелки и еду среди моих бумаг. Ты, должно быть, ликуешь, глядя на нас оттуда.
Не знаю, утешит ли эта книга твою возлюбленную. Я на это надеюсь, но иллюзий не питаю. Если преуспею, мама еще острее ощутит твое отсутствие, если нет — она всего лишь узнает несколько дополнительных фактов из нашей общей биографии, которые — в лучшем случае — сначала ее шокируют, а потом заставят улыбнуться.
Что она узнает? Что я в восемь лет заменил ее двойником, а тридцать два года спустя мы решили очистить холодильник и выбросили в помойку все, что она нам оставила. И солгали ей, когда она вышла из наркоза и первым делом спросила:
— Ну что, вкусно было?
— Восхитительно, — не раздумывая ответил ты. — Особенно говядина с оливками.
— И жаркое из фаршированной телятины, — быстро подхватил я, потому что никакой говядины ты не оставляла.
— Вот и хорошо, — пробормотала ты и снова погрузилась в сон.
Сомневаюсь, что смогу утешить ее, разговаривая с тобой в настоящем времени. Сам знаешь, я делаю это в основном для тебя. У меня есть должок перед тобой, лежит себе в ящике стола, я кое-что обещал тебе, и это обещание давно пора выполнить, ты хотел, чтобы я сделал один «подарок людям» еще при твоей жизни. Я помню твою просьбу — ты повторял ее много раз в разные моменты своей жизни, а я был вечно занят, и мне было недосуг:
— Напиши их историю. Пусть люди все узнают.
В глубине души ты остался несчастным маленьким сиротой, который мечтал творить миры словом, но на это не было времени, и ты был вынужден счищать фосфор с крыльев светлячков, чтобы у машинок, которые кормили твою семью, светились фары. Я не так глуп и знаю, почему ты с детства так поощрял мои литературные склонности и развивал фантазию: хотел сделать своим рабочим инструментом, пишущей машинкой.
Давай откроем ящик. И достанем голубую тетрадь.