Ты много чем одарил меня в жизни, и одним из драгоценнейших подарков стали твои друзья. Удивляться тут нечему, ведь мы с тобой стали единым целым, преодолели пропасть между поколениями, и твои друзья стали моими. Вы считали верность, чувство долга, отвагу и умение мечтать главными ценностями, и я перенял это от тебя.

Первым место в моем сердце занял человек, которого ты выбрал мне в крестные: Анри Гафье. Когда я стал частью его жизни, он выглядел как Граучо Маркс[34] в последние годы жизни. Вечная сигара в углу рта, аккуратно подстриженные усы, смесь сдержанной элегантности и вежливого высокомерия — облик Анри вызывал раболепное уважение у льстецов и мгновенную симпатию у художников. Он был знаменитым на весь мир экспертом в области живописи, опытным галеристом, советником по культуре у Ага Хана и Ренье III, дружил с Утрилло, Матиссом, Вламинком, Ван Донгеном и Дюфи.[35] Анри было одинаково комфортно при дворе, среди венценосных особ, и в «клетке с хищниками» — так брезгливо критик Луи Воксель отозвался о кричащих ядовитых красках на картинах, выставленных на осеннем Салоне 1905 года. Вламинк со товарищи ухватился за эту метафору, дав название своей группе.[36] Фовисты были страстью Анри, его второй семьей. Мне было лет восемь или девять, когда он то и дело лукаво бросал мне что-то вроде:

— А скажи-ка, любитель слов, знаешь ли ты, кто такой настоящий галерист? Собрат по рабству на галере.

Благодаря дружбе с художниками, чутью и психологии царедворца, он составил себе приличное состояние, чего совершенно не скрывал. В Болье-сюр-Мер у Анри был огромный, выстроенный в 1900 году дом с колоннадами и статуями, носивший чудесное название «Аллегрия». Там выпивали, стоя между Матиссом и Дега, ужинали перед Ренуаром, играли в карты в компании четырех Вламинков и справляли нужду на глазах Дюфи, что взирал на вас со своего знаменитого автопортрета, написанного им в 1897 году, в семнадцать лет.

Абсолютная беспечность этого человека, жившего в сокровищнице и не включавшего сигнализацию, потому что мигающие лампочки его раздражали, навсегда отбила у меня охоту посещать музеи. Дом крестного не был тюрьмой для шедевров: их можно было трогать, гладить и «ласкать мазки», как тогда говорили. Однажды я случайно испачкал шоколадно-земляничным мороженым купальщицу Матисса, Анри вытер холст указательным пальцем, облизнул его, задумчиво взглянул на мой вафельный рожок, и, вместо того чтобы отругать меня, произнес самым что ни на есть будничным тоном:

— Впредь — только лимонный сорбет.

Он с давних пор был женат на Пегги, крошечной женщине с неистовым темпераментом и острым чувством юмора, которая говорила за двоих и ела за троих. Увидев, что муж заскучал на светском ужине, она кричала через весь стол:

— Анри, сматываем!

Эта в меру безумная цыганка сама шила свои туалеты и мастерила шляпки. Однажды она весьма своеобразно утешила жену монакского министра и мою мать, которые одевались у одного кутюрье и оказались на приеме в одинаковых нарядах:

— Мне это точно не грозит, — сказала она.

В 1970 году чета Гафье покинула «Аллегрию»: как оказалось, под домом находилось подземное озеро, и он начал оседать, в стенах появлялись трещины, и картины срывались с крюков. Анри сначала сдал «Аллегрию» съемочной группе Жюля Дассена, который снимал фильм «Обещание на рассвете» по книге Ромена Гари, а потом продал его пенсионному фонду.

Я оплакивал «Аллегрию», как любимую женщину, тосковал по ее стенам и воскрешал дом почти во всех своих романах. В Вильфранше, прямо над портом, Анри выстроил из розового мрамора ее сестру-двойняшку, «Эргеллу». Эта вилла нравилась мне куда меньше, но Пегги и Анри жили там мирно и спокойно… по крайней мере, до нападения бандитов с автоматами.

Целых пятнадцать минут налетчики поливали бронированные окна огнем из автоматов, пытаясь проникнуть в дом, а осажденные старики спешно снимали со стен Дега, Модильяни и прочих и сносили их в комнату-тайник, готовые умереть там от удушья среди своих сокровищ.

Но стекла фирмы «Секюрит» выдержали обстрел, и грабители скрылись, услышав вой полицейских сирен. Анри не стал заделывать выбоины на фасаде и с гордостью демонстрировал их посетителям, как полученные на поле боя раны.

— Картины должны находиться в семье, среди людей, как при жизни их создателей, — сказал он журналисту из «Нис-Матен», потрясенному легкомыслием коллекционера, вернувшего сокровища на место, даже не застраховав их. — Страх — плохой советчик, мои картины защищают меня от всего.

От всего, но не от Чернобыля. В 1987 году, после того как на Лазурный берег пролился дождь из радиоактивного облака и в пряных травах, тимьяне и майоране, начали скапливаться радионуклиды, у обоих братьев Гафье обнаружили рак щитовидной железы. Брат Анри прошел курс лучевой терапии, сжег голосовые связки, но все еще жив и скоро отпразднует столетие.

Анри тогда больше занимала покупка очередного Ренуара, препирательства с экспертами и растаможка, а потому он по-быстрому сделал операцию, но лечение до конца не довел и через несколько недель умер, отказавшись от покупки и проклиная себя за это.

Дочь Анри Марион передала мне его последние слова:

— Нет, я должен был его купить! Вот кретин!

*

Вы познакомились в начале 50-х, на свадьбе принца Али Хана и Риты Хэйуорт,[37] где Анри был свидетелем. Ты чуждался высшего света и всегда насмехался над венценосными особами и разряженными ослами из окружения Анри, но был покорен могучим интеллектом, который он поставил на службу своим страстям.

В этом смысле его отношения с сыном Ага Хана приводили тебя в восторг. Анри и Али Хан больше всего на свете любили живопись и американские автомобили. Они заключили следующий договор: в январе принц покупает новый лимузин, ездит на нем полгода и передает Анри в обмен на три или четыре картины, в зависимости от объема двигателя. Вообще-то Анри терпеть не мог огромные машины нуворишей, но не подавал вида, чтобы сбывать Али каждой весной в обмен на «кадиллак», «бьюик» или «линкольн» картины молодых художников: пройдя через коллекцию принца, они резко поднимались в цене.

Мой крестный видел в американских тачках один-единственный плюс: большой багажник. Раз в год он ездил в Нормандию к Вламинкам, загрузив в машину с десяток пармских окороков, а назад вез не меньше сорока картин. Ты тоже обожал Вламинка и доставал для него ветчину.

Хоть ты и жил на другом конце Франции, но обожал слушать рассказы о долгих застольях в Рюей-ла-Гадельер. Рыжеволосый фламандский исполин и две его дочери-великанши напоминали тебе о твоих корнях, пробуждали зависть и тоску по этим колоритнейшим персонажам, которым на обед подавали беарнский суп с капустой и гусиным мясом, а потом говядину с овощами, а потом кофе и рюмочку коньяка, а потом бывший велогонщик брал скрипку и аккомпанировал игравшим на тубах наследницам — они считали, что именно этот инструмент идеально соответствует их габаритам.

Наконец наступал момент, когда Морис де Вламинк откладывал смычок, отталкивал стул, откидывал со лба огненную прядь и обрывал веселье словами:

— Ну что, Гафье, не хочешь взглянуть на мою мазню?

Анри с трудом скрывал облегчение: чревоугодием он не отличался, в еде знал чувство меры и симулировал пантагрюэлевский аппетит только ради хозяина. Стараясь твердо держаться на ногах, он следовал за Морисом в мастерскую, забитую мощными, яркими работами.

— Ну что, Гафье, которую хочешь?

— Все.

— Нет, папа, ты не имеешь права! — кричали Эдвига и Годелива, повиснув на отце. — Не продавай их, мы не хотим!

— Иди поиграй, — шептал Анри Вламинку, протягивая ему ключи от «кадиллака», «бьюика» или «линкольна».

Радуясь, как ребенок, фовист садился за руль американской машины и принимался за любимую игру: поднимал капот, опускал стекла, включал проигрыватель и едва удерживался от искушения снять приборную доску, ведь в послевоенной Франции никто и мечтать не мог о таком электрическом чуде. Все это время Анри проявлял чудеса дипломатии, чтобы стражницы храма искусства согласились расстаться с отцовскими полотнами.

— Да не нужны нам деньги, в этой дыре их и потратить-то не на что!

— Не волнуйтесь, — уговаривал он, выкладывая из портфеля пачки купюр, — моя цена гораздо выше рыночной, и даже если картины подорожают, вы всегда сможете выкупить их обратно.

— Плевать мы хотели на ваши цены!

— Но, если вы хотите, чтобы отец продолжал писать, нужно освободить ему место в мастерской.

Вот этот аргумент обычно в конце концов срабатывал. Анри запивал сент-эмильон кофе и отправлялся в обратный путь на сильно потрепанной живописцем машине: капот не закрывался, стекла не поднимались, пластинка не желала вылезать из проигрывателя.

По дороге домой крестный забирал на Монмартре Мориса Утрилло. Не такой «прожорливый», как «кадиллак», «бьюик» или «линкольн», он все же выпивал три литра каждые сто километров: на всех заправках в машину загружали ящик с бутылками.

Я держу на письменном столе фотографию, которая раскрывает секреты искусства лучше любой монографии. Анри стоит вполоборота в номере отеля «Плаза Ницца» и подает кисти Утрилло, который, не выпуская изо рта сигареты, пишет фасад этой самой гостиницы.

*

Живопись была не только вашей общей страстью, но и яблоком раздора. По воскресеньям ты писал акварели, на которые Анри даже смотреть не желал, ты в отместку не купил у него ни одной картины.

— Ну что ты за упрямец! — сердился Анри. — Я ведь знаю, многие полотна тебе нравятся.

— Пусть лучше висят у тебя, будет лишний повод заехать, — отговаривался ты и добавлял, как бы между прочим: — Представляешь, Рюден подарил Дидье первое издание Жионо!

Именно твой бывший шурин Жан-Пьер Рюден познакомил тебя с Анри в своем книжном магазине на авеню Феликса Фора. Ко дню первого причастия я получил в подарок авторскую литографию Рауля Дюфи, сто шестнадцатую из ста пятидесяти, с изображением букета анемонов и посвящением Пегги Гафье.

В порыве щедрости Анри и тебе подарил одно очень ценное полотно фламандской школы, ведь ты выиграл для него немало процессов, а денег не брал. Эта картина до сих пор волнует меня, хотя что там особенного — петух и две курицы прячутся с цыплятами от грозы в чаще леса. Но холст потемнел от времени, пыли, копоти, осевшей на него, и от этого кажется еще загадочней. А в центре композиции еще и мы с отцом оставили неизгладимый след.

Одним весенним утром 1968 года я не пошел в школу из-за всем известных событий и задумал поставить в столовой эксперимент: может ли мой пистолет «Эврика» стрелять обычным цветным карандашом вместо надоевшей стрелки с присоской на конце. Случилось непоправимое. Выстрел, роковое «бенц!», и остро отточенный грифель карандаша вонзился в центр фламандского полотна. Я аккуратненько вытащил орудие преступления и в полной растерянности стал ждать твоего возвращения. Мне всегда было легче покаяться в своих преступлениях тебе, и ты приходил мне на помощь — только бы не заметила мама. Но то, что я натворил сегодня, было нечто из ряда вон выходящее.

— Вот черт… — присвистнул ты.

— Это просто цветной карандаш, — промямлил я, намекая, что все могло быть гораздо хуже, окажись на месте карандаша ручка с чернилами.

— И, как назло, Анри придет сегодня ужинать. Ладно, отвлеки маму, я что-нибудь придумаю.

Переложив ответственность на тебя, я отправился помогать маме на кухне. Ты долго что-то искал в ванной, потом в моей комнате. Вернувшись в столовую, чтобы накрыть на стол, я испытал самый настоящий шок. Сморщив нос и слегка высунув от усердия язык, ты легкими точными мазками наносил ярко-зеленую краску на кусочек пластыря, налепленный поверх дырочки.

— Он ничего не заметит, — уверенно заявил ты, возвращая мне тюбик гуаши: вид у тебя был ужасно гордый — как у нашкодившего хулигана.

На всякий случай я поставил прибор крестного так, чтобы он сидел спиной к картине. Анри вошел, взглянул и слегка повел бровью — вот и вся реакция.

Впоследствии я не раз слышал, как на приемах в саду в «Аллегрии» он представлял тебя друзьям-художникам:

— Мой друг Рене, великий реставратор из мастерских Лувра.

— К вашим услугам, — кланялся ты, пожимая руки.

*

Анри торговал искусством, поэтому в восемь лет я признался ему в намерении стать писателем. Я считал твое самоубийство неизбежным и хотел подготовить его к роли крестного. Мы ехали в его «роллс-ройсе» — с виду обычный «пежо 403», но посвященные знали, что начинен он деталями от «силвер шэдоу», а салон — от роскошного «ванден-пласса». Анри внимательно посмотрел на мое отражение в зеркале, подумал, пока горел красный свет, и наконец произнес своим низким глубоким голосом:

— Писателем, конечно, быть лучше, чем художником, не надо тратиться на материал. Но есть и отрицательная сторона: галерист берет пятьдесят процентов с продаж, а издатель будет оставлять тебе в лучшем случае десять. Ты твердо решил?

Упираясь локтями на откидной столик орехового дерева, прикрепленный к стенке переднего сиденья, я кивнул. Отступать было поздно: я уже написал пятьдесят восемь страниц и совсем не умел рисовать.

— Ладно, тогда надо попасть на телевидение. Галстук наденешь мой, — заключил Анри.

Анри уже ничем не мог меня удивить. За десять дней до этого разговора он запросто, как с соседкой, познакомил меня с принцессой Грейс.

Мы приехали к Анри, он повел меня в гардеробную, выбрал расписанный Утрилло синий галстук в желтых пальмах, накинул его мне на шею поверх моей клетчатой рубашки из магазина «Монопри» и научил завязывать узел. Потом мы спустились в огромную, переделанную под киностудию гостиную, где он усадил меня на фоне Ренуара, а сам встал за камеру. Я обалдел, увидев свое лицо на экране телевизора. Анри, страстный любитель технических новинок, привез с нью-йоркской выставки один из первых видеомагнитофонов и теперь устроил мне интервью в манере Жака Шанселя.

— Угадай, что мы сотворили с твоим сыном? — зычным голосом произнес он, привезя меня вечером в твою контору в Старой Ницце.

Не думаю, что ты ревновал к Анри, но в следующие несколько месяцев из кожи вон лез, чтобы достать видеомагнитофон, за что я был тебе бесконечно благодарен, потому что мама не давала нам купить телевизор из страха, что я отупею. Так что я «тупел» у ее родителей перед «Континентл Эдисон». Он едва не взорвался, когда ты подключил к нему с помощью двадцатиметровых кабелей и удлинителей огромный видеоцентр. Посол Гереро прислал его тебе с дипломатической почтой, включить его так и не удалось.

Тесть обожал, когда ты начинал колдовать с техникой, хотя в квартире случался жуткий кавардак. Он надевал рабочий синий халат, оставшийся от времен, когда он работал наборщиком в типографии «Нис-Матен», садился на стул и, скрестив руки на груди, наблюдал за тобой. Твои манипуляции развлекали дедулю куда лучше телевизора. А вот зацикленная на чистоте бабуля (она всегда вылизывала квартиру перед приходом домработницы, чтобы «никто ничего потом не мог сказать») теряла покой и сон. Кончилось все тем, что их телевизор приказал долго жить.

Год спустя ты совершил сразу два подвига: уговорил жену поставить в гостиной телевизор (под тем предлогом, что по четвергам идет сериал «Проклятые короли», а ребенка надо приобщать к истории Франции) и, промучившись две недели, получил-таки наше изображение на экране, после чего пригласил Анри, чтобы тот оценил пародию на Леона Зитрона, берущего интервью у Шабан Дельмаса, которую состряпали мы с тобой.

Анри посмотрел, рассеянно похвалил и сообщил, что вернулся из Токио, где обменял рисунок Дюфи на один из первых персональных компьютеров — «принцесса Грейс была в восторге!». Он хотел немедленно продемонстрировать нам превосходство компьютера над безнадежно устаревшим видеомагнитофоном.

— Твой крестный — славный малый, только не забывай, что он еще и сноб, — брюзжал ты. И заключал свое предостережение восхитительной фразой: — В жизни есть вещи поважнее принцесс и Дюфи!

Я не спорил. Мне нравилось плавать с тобой на надувной лодке и играть в шары — в твоем состоянии все остальные виды спорта тебе были противопоказаны. Но я ничего не имел против ни Дюфи, ни тем более принцесс.

Однажды за ужином ты хохотал над тарелкой равиоли и рассказывал нам очередную байку, а я уронил хлеб, нагнулся и увидел под столом, что твою правую ногу свела судорога, и ты в прямом смысле слова обмотал ее вокруг левой и бил по ней кулаком, пытаясь унять боль. Я вынырнул, за столом ты продолжал все тот же рассказ, пародируя чопорного Анри в смокинге и сантехника, прочищающего унитаз. За столом уплетал равиоли доктор Джекилл, под столом страдал мистер Хайд.[38] Я не смог сдержать слез и убежал к себе.

Через несколько минут, тяжело ступая на костылях, появился ты. Я сидел перед моим Дюфи и плакал. Ты несколько минут смотрел, как я лью слезы, потом положил руку мне на плечо и поцеловал в макушку. До твоего отъезда в Савойю на «операцию последней надежды» оставалось несколько дней. Я быстро захлопнул тетрадь с неоконченным романом, чтобы ты не увидел посвящение «В память о моем отце», написанное крошечными буквами на форзаце.

Я поднял глаза, ты отвел свои и уставился на автограф Рауля Дюфи.

— Не волнуйся, дружок, со мной ничего не случится, — произнес ты чуть севшим, но бодрым голосом. — Но я не случайно выбрал Анри в крестные — если вдруг умру, он сумеет тебя понять.

Это означало: он с уважением отнесется к моему призванию, не станет отговаривать.

В тот раз с тобой действительно ничего не случилось, ты пережил Анри на пятнадцать лет, но мы с ним успели подружиться. Мы стали реже видеться после моего переезда в Париж. На спектакли по моим пьесам частенько приходили его друзья, всякие там коронованные особы, вдовы художников и сулившие мне луну с неба капризные английские импресарио. Иногда ты ворчал, что с тех пор, как ко мне пришла известность, ему куда больше нравится роль моего крестного. Твой старый друг отвечал, что не виноват в том, что ты все еще жив: уж для мальчика, осиротевшего в девять лет, он бы расстарался. А пока он ограничивался тем, что скупал за бешеные деньги первые издания моих романов, повышая спрос.

Вы с мамой купили дом по договору ренты, десять лет тратили на выплаты почти всю твою пенсию, и только-только переехали в Вильфранш-сюр-Мер, поближе к Анри, как он умер от рака из-за пряных трав.

Сразу после твоей смерти три медиума, независимо друг от друга, сообщили, что за тобой приходил какой-то Анри. Не знаю, стоит ли в это верить, но сама идея мне нравится. Когда я пишу эти строки, я чувствую, как вы стоите со мной рядом, шутливо боретесь за мое внимание, мое волнение и улыбку, перебиваете друг друга, вспоминая разные случаи из жизни, чтобы меня удивить, развеселить, вдохновить или поразить…

Ты давно предупредил меня, что на том свете освоишь два вида деятельности — живопись и квантовую физику. В земной жизни тебе на них времени не хватило. Ты понимал, что аграрное право вряд ли пригодится тебе среди духов, и придется подыскивать другое занятие. Ты и там был готов учиться. Лишь бы без дела не сидеть.

Я хорошо представляю тебя в компании таких же беспечных гуманистов, неуемных фантазеров, таких же настырных и любопытных, как ты сам. Полагаю, ты встретил там старых друзей, и вы неустанно возделываете ниву в заоблачной дали, а семена прорастают в наших снах. Пусть они всегда смотрят на меня, эти старые озорники, полубоги моего детства, из которых я по кусочкам сложил свой мир, будто пазл.

Самым старшим среди твоих коллег был Николаи, горбатый старик двухметрового роста. Это он, выступая в суде против Бюро по сбору отчислений в фонд социального обеспечения и помощи семье, говорил о парадоксе Гегеля и сексуальном подтексте у Вергилия. Он никогда не расставался с трубкой, улыбаясь, щурил глаза, как Будда, свободно говорил на латыни, арамейском, древнегреческом и на сленге Мишеля Одиара.[39] В саду дома в Ла Коль-сюр-Лу стояло надгробие с его именем и датой рождения. Не хватало только даты смерти. По выходным, в перерыве между аперитивом и барбекю, он водил гостей поклониться могиле. Когда запах дыма возвещал о том, что мясо готово, Николаи докладывал своему бюсту: «Мсье, кушать подано», и мы садились за стол.

Этот очаровательный сумасброд, способный запудрить мозги всем присяжным на свете, больше всего любил деревья и ручки. Последние он вырезал из веток первых и каждый год дарил мне два-три экземпляра, преподнося «ручку из его сада», словно свежесорванный огурец или баклажан.

— Сами убедитесь, дорогой Дидье, — говорил он, — некоторые романы нужно писать только вишневым деревом, другие — пробковым дубом. Бывают и такие, к которым можно подступиться только с сосной, но вряд ли это ваш стиль.

Подношения Николаи были слишком большими, чернила и смола подтекали, портя рукописи, поэтому я держал их на столе в вазочке и пускал в ход, только когда он сам приходил к нам ужинать.

— Итак, дорогая Поль, наш юноша уже покорил бугор Венеры? — спрашивал он у мамы, целуя ей руку.

— О Боже… — Мама терялась и начинала судорожно стряхивать с пальцев фарш или панировочные сухари. — Ему всего одиннадцать!

— Всему свое время, дорогая, всему свое время…

Мама отворачивалась к плите, а он торжественно вручал мне очередную «ручку-сучок».

— Запомните, мой мальчик, самое сложное — завлечь интересующую вас особу в закрытое помещение.

— Вовсе нет, куда сложнее выдворить ее потом оттуда, — отвечал я в том же изящно-пошловатом тоне.

— Поздравляю, старина, вот истинный сын своего отца! — восклицал Николаи, и ты розовел от гордости.

С другим адвокатом и большим любителем трубки Пьером Жосле тебя сближали острый ум, артистизм и убойный юмор. Вы вечно что-то затевали: то сочиняли уморительные скетчи для «Ревю дю Пале», то созывали всех на бал-маскарад, поручив женам — его супругу тоже звали Поль — заведовать хореографией и костюмами. От аплодисментов дрожали не только стены ваших домов в Верхнем Варе, но и мраморные статуи приемной суда, когда вы забавляли народ своими байками и виртуозными розыгрышами. Внешне Пьер напоминал Эррола Флинна и Кларка Гейбла.[40] Местные коррупционеры ненавидели вас за вызывающую неподкупность, кто-то завидовал красоте ваших жен, так что врагов хватало. «Плевать на них, они никогда нас не догонят», — смеялся Пьер, цитируя своего идола Жана Луи Бори, самого молодого лауреата Гонкуровской премии и самого беспощадного кинокритика, которому мы верили, как себе.

Рупор социалистов Ниццы и заклятый враг того самого Жака Медсена, что едва не женился на твоей жене, Пьер Жосле вроде бы никак не мог общаться с твоими друзьями из лагеря правых… Но, как ни странно, в те времена все было иначе. Не знаю, может, нынче политики поглупели. Только если раньше юмор примирял людей, то теперь, наоборот, разъединяет.

С друзьями по «Лайонс Клаб»[41] Дюшато, Мартеном, Полетто и другими вы каждый год давали удивительные спектакли в пользу собак-поводырей. Как-то раз ты вырядился в мундир наполеоновского солдата и устроил потрясающую лотерею, чтобы найти человека-поводыря для ослепшей немецкой овчарки. Люди покупали билеты забавы ради, ни секунды не веря твоим словам, хотя ты все это устроил на полном серьезе и спас от эвтаназии старого пса, который двенадцать лет верой и правдой служил слепым, пока сам не ослеп.

Уже на пенсии ты подружился с Капони и Кальви. Вы вместе защищали в Париже интересы Национальной ассоциации почетных адвокатов и были бы неразлучны, кабы эти хлюпики не отправлялись спать в десять вечера вместо того, чтобы всю ночь шататься с тобой по кабакам.

Были у тебя и молодые друзья, вроде савойцев Франсуа и Жана-Ива, а среди сорокалетних первым другом стал хирург Маэстро, соавтор твоих последних воскресений. Мишель, Люси, Сильве-на и другие артисты из театра «Ла Семез» частенько давали тебе роли в своих спектаклях, а Жерар и Жинетт уговорили войти в муниципальный совет. Ты с первого взгляда очаровывал внуков старинных приятелей и зачастую понимал их лучше, чем дедов: время идет, и друзья меняются. Старики тебя раздражали, а молодые принимали за своего. Именно они, чужие дети, тронули меня сильнее других, когда плакали у твоего гроба. И не счесть, сколько на свете людей считали тебя отцом, дедом, прадедом. Порой ты слишком рьяно, зато от чистого сердца боролся за всеобщую любовь. «Ваш отец умел заполнять собой пространство», — сказал мне твой старый друг депутат Паскини и несколько недель спустя последовал за тобой.

А еще был монсеньор Дома, с которым вы всю жизнь друг друга спасали. Самое долгое сражение за честь друга в твоей жизни. Я хорошо помню этого высокого тощего человека, погруженного во вселенскую печаль из-за клеветы, возведенной на него собратьями во Христе. Ему понравилась моя первая книга, и он через тебя попросил переписать «помягче и покрасивее» его письмо к папе Иоанну Павлу II. Я углубился в изучение его досье. Оно меня потрясло.

Вас обоих мобилизовали в 1939 году и отправили на Альпийский фронт. Сразу после заключения перемирия твой друг вступил в Сопротивление. Прикрываясь «фасадом» провишистской спортивной ассоциации, ты помогал ему прятать и переправлять за границу евреев и коммунистов, которых выслеживали гестапо и милиция[42]… В послевоенные годы духовенство сурово осудило сотрудничество аббата с компартией, а непримиримая позиция епископа Ниццы спровоцировала волну обвинительных писем в Ватикан, и Альфред Дома навсегда лишился надежды получить епископский сан.

В 1943-м ты всеми правдами и неправдами вырвал его из лап гестапо, двумя годами позже он ринулся спасать тебя от карающего меча антифашистов. С тех пор ты со всем пылом христианской любви, призвав на помощь весь свой адвокатский опыт, пытался реабилитировать его перед лицом церкви, но не преуспел. Монсеньор Дома был оправдан гражданским судом, но Ватикан своих санкций не снял. Наше письмо папе римскому — письмо последней надежды — осталось без ответа.

Римская католическая церковь не сочла нужным снять с Альфреда Дома подозрения в симпатиях к коммунистам, зато иерусалимский Мемориальный музей «Яд Вашем» наградил прелата медалью праведников, а мэрия Ниццы в 1998 году назвала в его честь улицу. Инициатором выступил президент студенческой ассоциации Жан-Марк Жиом. Он попросил тебя о поддержке, и то, что студент вступился за честь твоего покойного друга, доставило тебе в конце жизни невероятную радость.

Под конец жизни судьба преподнесла тебе еще один подарок. «Потерянные» фламандские кузены прочли мои книги, вышли на связь, и в восемьдесят лет ты обрел семью, воссоединился с родственниками, которых тебе так недоставало. Они оказались тебе под стать — крепкие работяги, бонвиваны, любили сытную еду, веселую шутку и никогда не кривили душой. Через Питера и Иоланду ты свел дружбу с монсеньором Яном ван Ковелартом — последним епископом Инонго в те времена, когда Демократическая Республика Конго еще была бельгийской колонией. Колонизаторы люто его ненавидели, потому что он прямо заявил туземцам: «Мы здесь для того, чтобы вы поскорее научились обходиться без нас».

Ты был изумлен, узнав, что этот выдающийся каноник, этот резвый бородатый коротышка, похожий на героя комиксов Эрже,[43] приезжал в 1960-м в Ниццу, чтобы по поручению Ватикана изучать дело твоего друга Дома. Ты передал ему папку со всеми документами, и он прозрел. При разбирательстве дела Яна ван Ковеларта ознакомили только с доносами и сообщили официальное мнение епископата, чтобы пастырь-либерал не копал слишком глубоко.

— Как жаль, кузен Рене, что мы тогда не были знакомы. Я составил бы совсем иной отчет.

Увы, Альфред Дома ушел из жизни с разбитым сердцем — несмотря на медаль праведника, почетный титул монсеньора и улицу, названную в его честь посмертно.

*

Я, кажется, перебрал всех твоих удивительных друзей, которые так украшали мою молодость, и вдруг засомневался. Те же Жан Ануй, Фелисьен Марсо, Мишель Деон, Антуан Блонден и Фредерик Дар,[44] которых ты лично не знал, но творчество которых так ценил и сумел свое восхищение ими передать мне, много лет спустя удостоили меня своей дружбы, но я все равно ощущал твое первенство. А были ли у меня друзья помимо твоих? И был ли у меня хоть один друг, который стал и твоим? Да, был.

Я познакомился с Ришаром Кароном в семнадцать лет. Он был членом жюри конкурса сценаристов на канале «Франс-3» и вручал мне вторую премию на книжном фестивале в Ницце. Автор множества детективов и телесценариев, добрейшей души человек, забулдыга и убежденный монархист, он гордился своим давно обнищавшим родом, бегал по судам, но добился только того, что гектар колючих кустарников, покрывающих развалины его родового замка, объявили не подлежащим застройке. С виду он был миниатюрной копией Алека Гинесса из фильма «Мост через реку Квай». Ришару понравилось, как я пишу. Как раз тогда он только что потерял сына, моего ровесника, который утонул у него на глазах. Мы стали закадычными друзьями.

Каждый раз, когда я приезжал в Париж на переговоры с издателями, Ришар водил меня в ресторан «Белман», на улицу Франциска I, уверяя, что позволит мне заплатить по счету сразу после выхода моей первой книги. Я зарабатывал тогда две-три тысячи в год, сочиняя короткие рассказы для «Франс Кюльтюр», и он сходу объяснил мне, как избегать налогов на авторское право, посоветовал купить дом Марселя Эме[45] в Рамбуйе и познакомил со своим другом Франсисом Вебером,[46] чтобы тот экранизировал мои неопубликованные бестселлеры.

После кофе уже захмелевший Ришар доводил себя до кондиции сливовицей, после чего вручал мне ключи от своего «фиата-850», я отвозил его в Севр, а сам возвращался на метро. Ришар так верил в мой успех, что на полгода заряжал меня оптимизмом. Только вы двое и верили в меня — ты да он.

По этой самой причине в середине 80-х мне вздумалось вас познакомить, хотя я крайне редко сводил вместе своих женщин, друзей и родных. Я и сегодня не могу без улыбки вспоминать ту свою идею, прямо скажем, не самую удачную.

В те времена дела мои шли столь успешно, что я мог взять себе в соавторы кого угодно. Это оказалось очень кстати: никто больше не приглашал Ришара Карона, который когда-то был королем комедии на французском телевидении, но после смерти жены запил и окончательно испортил себе репутацию.

И я решил рискнуть ради него: он-то всегда меня поддерживал. Мы вместе взялись писать сценарий, работа не клеилась, а тут как раз ты приехал в Париж по делам Ассоциации почетных адвокатов и прямо с веселой пирушки заявился ко мне.

Ришар тоже был уроженцем северной Франции, ты радостно всучил ему свою голубую тетрадь, чтобы он как «профессионал» высказал тебе свое мнение, нельзя ли снять телесериал о приключениях бабушки Гортензии.

— Персонажи и впрямь забавные, — объявил трезвый, как стеклышко, Ришар (было 14-е, а он выпивал только по нечетным числам).

Ты просиял, предвкушая счастливое продолжение: он убедит меня исполнить долг правнука, и мы втроем напишем захватывающую сагу, которая потрясет телесообщество.

Ришар закурил сороковую по счету сигарету и заключил:

— Но стиль, между нами говоря, хромает. Так что продолжай выступать в суде.

Поразительно, сколь резко ты утратил чувство юмора. Ужин прошел в мрачной атмосфере, к тому же вместо вина мы пили «бадуа»,[47] чтобы не искушать Ришара, а в довершение всех бед ты проиграл нам в скрэбл, но я надеялся, что за ночь к тебе вернется хорошее настроение!

У меня была всего одна комната для гостей над гаражом, так что Ришар поделил с тобой вешалки в шкафу, и ты занял вторую кровать.

Утром, в половине седьмого, я увидел, как ты с угрюмым видом бредешь по лужайке и что-то бормочешь себе под нос.

— Хорошо спал? — спросил я, наливая тебе кофе.

— Чудовищно! Уговори своего друга бросить курить! Я каждые пятнадцать минут просыпался от его ужасного кашля.

Ты выпил кофе, съел два тоста и отправился повозиться в гараж, чтобы успокоить нервы. Через двадцать минут появился опухший Ришар в старом спортивном костюме цвета хаки. Вид у него был мрачный.

— Хорошо спал? — задал я сакраментальный вопрос.

— Хуже не бывает, и все из-за твоего отца. Он храпит, как бензопила, мне пришлось всю ночь будить его, симулируя кашель. Заставь его прооперировать носовую перегородку.

Вы провели вместе всего одну бессонную ночь. Но ты простил ему обиду, а он стал время от времени приглашать тебя на обед — без меня. Беспокоясь о друзьях, Ришар доходил порой до паранойи и не раз убеждал тебя открыть мне глаза на хитроумные заговоры и интриги собратьев-литераторов.

Однажды я присоединился к вам за послеобеденным коньяком и застал конец разговора. Ты подначивал его, как тренер боксера перед выходом на ринг, чтобы он сподобился наконец написать главную книгу своей жизни.

— Слишком поздно, — бурчал в ответ мой друг, потягивая сливовицу. — Я же не дурак, все понимаю.

— А если понимаешь, почему не действуешь?

— Зачем? Я все равно долго не протяну.

— Все мы смертны, но это не повод хоронить себя заживо!

— Говорю тебе, Рене, все кончено, меня списали.

Ты с силой сжал плечо единственного писателя, помогавшего мне, когда я еще был никем, и дал ему совет феникса-рецидивиста, привыкшего воскресать из пепла, — четкий, но трудновыполнимый:

— Так вернись в строй.

Ришар исполнил завет. Год спустя он умер от эмфиземы — со стаканом в одной руке и ручкой в другой.

*

За несколько месяцев до смерти ты впал в депрессивное состояние (не спровоцированное выпивкой), за которое когда-то укорял Ришара, и я познакомил тебя со своими новыми друзьями, адвокатами Жаном-Франсуа и Жаном-Полем. Решение савойского суда послало тебя в нокдаун — они подставили плечо, помогли тебе подняться. Изучили все детали дела и объявили, что ты прав по всем статьям.

— Значит, я не маразматик? — растерянно, со слезами в голосе спросил ты после их ухода.

На склоне лет молодые коллеги — один придерживался правых убеждений, другой был леваком — заняли место твоих покойных друзей и смягчили досаду из-за последнего поражения.

Сколько еще женщин было у тебя в жизни, помимо двух жен? Как-то раз нам встретилась бывшая танцовщица — с сиреневыми волосами; судя по всему, когда-то до войны вы были не чужими, но сейчас, полюбезничав с ней, ты признался:

— Надо же — совсем ее не помню, а ведь занимался с ней любовью.

Мне было семнадцать, я мало что в этом смыслил, но такая забывчивость мне показалась странной. Может, ты специально старался забыть свои любовные похождения — в знак супружеской верности? Со мной ты об этом больше не заговаривал. И чтобы ты не думал, будто я напрашиваюсь на откровенность, я тоже молчал о своих сердечных делах. Так мы отмалчивались, нам даже казалось, что мы понимаем друг друга без лишних слов — заблуждение, которое часто приводит к досадным недоразумениям.

Однажды я взял тебя на теннисный матч поболеть за одну знакомую, нашу местную чемпионку; после игры ты ей долго меня расхваливал, пока не понял, почему ей так неловко: она — моя «бывшая», и это она меня бросила. В машине ты недовольно проворчал:

— Секреты секретами, но мог бы и предупредить.

Несколько недель спустя я так и сделал и поплатился за это.

Ее звали Сильви, мы учились вместе, она жила в общежитии при лицее. Высокая, близорукая, со светлыми волосами, витала в облаках и все время на что-то натыкалась. Из-за рассеянности, любви к одиночеству и молчаливости ее считали ботанкой. Чтобы понравиться ей, я написал пьесу для двух актеров. Для нее и себя. Актовый зал в лицее закрыли на ремонт, и она согласилась порепетировать вместе на выходных в какой-нибудь сельской гостинице.

Стоило мне сказать об этом маме, как ужин превратился в заседание антикризисного комитета. Я был несовершеннолетним, а маме казалось: привести девушку в гостиницу — все равно, что признать себя отцом, если она забеременеет. Решение созрело к завтраку.

— А вы поезжайте в Баржемон.

Баржемон — заброшенная ферма в департаменте Верхний Вар, мы давно хотели привести ее в порядок. И мамино «вы» подразумевало трех человек.

В эту глушь ни поезда, ни автобусы не ходили, так что нам с Сильви пришлось на репетицию ехать с шофером-надсмотрщиком.

— Что, влюбился? — спросил ты, наблюдая, как моя белокурая дева выплывает из ворот лицея — кружевное платье по ветру, плетеная корзина через плечо, в ней — «Искушение тоталитаризмом» Жан Франсуа Ревеля.[48]

— Кажется, да.

— Ладно, посмотрим.

Мне бы обратить внимание на это «посмотрим», но я торопился выйти из машины навстречу Сильви.

— Его отец, — сдержанно представился ты, протягивая ей руку.

Ты рассматривал ее сдержанно, как бы со стороны — будто и не ты вовсе, я был доволен. Видно, ты думал, симпатичные спортсменки привлекают меня куда больше хорошеньких интеллектуалок. А твоя искренняя улыбка, которой завершился критический осмотр, окончательно усыпила мою бдительность. Тем ужасней было «пробуждение».

В тот год ты ездил на выбранном мной по каталогу темно-синем купе. Двухдверный автомобильчик элегантно петлял по извилистым дорогам Прованса. Мы с Сильви сидели сзади, держась за руки, боролись с тошнотой, слушали треск цикад и вдыхали дым твоей сигариллы. Выставив локоть в окно, ты горланил модные шлягеры «А я ей бип-бип-би-бип» и «Песенку бородатой женщины»,[49] которые разучивал для нового спектакля «Лайонс Клаб», в этом сезоне он посвящался «безумным годам».

На повороте у сосновой рощи ты замолчал. Это здесь ты уснул за рулем «пежо-403», когда через несколько недель после моего рождения спешил к нам в Баржемон. Машина вылетела с дороги и, перевернувшись, скатилась в кювет. Если бы не сработал рефлекс, и ты не выключил зажигание, машина наверняка взорвалась бы. А меня постигла бы та же участь, что и тебя: расти со сломленной горем матерью и бабушкой, свыкшейся с долей вдовы.

Нагнетая обстановку, ты описывал моей возлюбленной несчастного Дидье, каким бы я стал, если бы ты тогда погиб, — грустного сироту, чье воображение отравлено одиночеством. Ты вживался в образ, трафаретом накладывая свое детство на мое, вспоминая неприкаянного подростка, который пытался найти себя то в спорте, то в самодельных машинках и транзисторных приемниках.

Сильви выпустила мою руку. Ты заслонил меня своей тенью, я перестал для нее существовать.

Это было не слишком красиво — мне в ту пору, чтобы понравиться девушке, приходилось в буквальном смысле слова из кожи вон лезть. В подростковом возрасте я каждой весной превращался в урода. Разноцветный лишай — та еще гадость. Неизлечимое кожное заболевание, депигментация на нервной почве: как только солнце начинало припекать, лицо у меня краснело, и на нем выступали большие белые пятна. «Ну прямо пицца», — говорил ты, стараясь разрядить обстановку.

Чтобы выровнять цвет, нужно было или полностью закрасить лицо, или сдобрить его румянами. Выбеленное лицо на манер вампира или грим разрумяненного трансвестита. Я испробовал и то, и другое. В результате решил оставить все, как есть, а ты, чтобы отвлечь меня от всеобщих настороженных взглядов, дразнился: «Эй, Пицца Маргарита». Синьор Помидор в моцарелле.

Не знаю, что помогало — твоя смехотерапия или моя влюбленность, — но мне было наплевать на эти солнечные пятна. Более того — я ими гордился. Они же появлялись из-за стресса — творческого кризиса и духовных терзаний. Как отличительный признак моей профессии. Боевое ранение. Мой камуфляж.

Странно, но этот физический недостаток начал досаждать мне только, когда исчез. Талантливая врач-дерматолог посоветовала рискнуть: принять сильное лекарство, влияющее на чувствительность кожи, и посидеть час на солнце без всякой защиты. Лицо обгорело, зато пигментация пришла в норму. Теперь меня считали красивым. Я тяжело переживал это, как толстяк, который вдруг сбросил вес. Запутался, перестал доверять людям. Прыгнул в пустоту. Даже реакция Сильви выводила меня из себя. Мне казалось, только теперь я ей понравился, а раньше она дружила со мной из жалости. Оглядываясь назад, я видел лишь лицемерие, сострадание и милосердие. В ночь, когда она наконец решила мне отдаться, я отказался, и мы расстались.

Но пока что мы ехали, чтобы провести вместе наш первый уик-энд, и отец, которого у меня могло и не быть, весело закладывал виражи, напевая душераздирающую песенку Марсель Борда: «У меня борода, но язык мой остер!/Я же женщина, а не какой-то сапер».

В Баржемоне Сильви не удалось избежать экскурсии. Ты показал ей с дороги старый хутор, который хотел засадить огородами, но не смог из-за артроза. Чуть ниже за садом с засохшими яблонями находилась та самая полуразрушенная ферма, ее-то мы и пытались восстановить. Прямо напротив — замок графов де Вильнёв, когда-то в нем жила семья адмирала, потерпевшего поражение при Трафальгаре, теперь там открыли детский приют, а директором стал твой друг Хассейн Хаяти, — давайте зайдем поздороваться! Ах, он, оказывается, в «Гелиадах», в доме для престарелых, ладно, идем туда. И вот уже нас обнимает твой друг из Туниса Хассейн, я его обожаю за грубоватые шутки, но сейчас бы вполне обошелся без них.

Я мечтал, что мы будем ужинать с Сильви при свечах, но наш первый ужин прошел при тусклом свете лампочек в казенной столовой, под шарканье ходунков и стук зубных протезов. Хассейн называл Сильви не иначе как моей невестой; желая ей угодить, спросил, кем она хочет стать. Не успела Сильви ответить — «медсестрой», как ее отправили на практику — вводить инсулин мадам Одибер.

После компота мы откланялись. Призрачный лунный свет пробивался сквозь стволы засохших яблонь. Ухал филин, в молчаливом танце кружились летучие мыши. Сильви ногтями впилась мне в ладонь, мы осторожно пробирались по рытвинам к «руинам»: с подчеркнутой вежливостью, вопреки моим ожиданиям напрочь забыв про гостеприимство, ты заявил, что тебе лучше спать в доме, а нам — в сторожке. В убогой лачуге с грязно-розовыми стенами, такой маленькой, что издалека не заметишь; ее соорудили, когда строили в Провансе железные дороги, но вскоре оказалось, что дорога никому не нужна, а сторожка и подавно. Ни воды, ни электричества. Единственное украшение комнаты, где мы собрались предаться любовным утехам, — три железные койки из приюта Хассейна.

Раздосадованный, я пошел к машине за вещами. Меня ждал еще один приятный сюрприз: ты неплотно закрыл термос — на мою пьесу пролился кофе. Прощай, идеальный предлог, прощай, великая сила искусства, а я на них так рассчитывал, чтобы уложить Сильви в постель.

Когда я вернулся, ты, галантно освещая путь керосиновой лампой, водил гостью по нашим владениям, и объяснял, чем хороши огромные пауки, сидящие в толстой, как гамак, паутине:

— Комары вас точно кусать не будут.

Если ты получил приказ испортить нам весь интим, мама могла тобой гордиться.

Наконец ты ушел. Мы дождались, пока луч фонарика исчезнет во дворе за платаном. Я обнял Сильви.

— Он просто супер! — тут же сказала она.

Я сдержанно поблагодарил ее за комплимент отцу, но она еще битый час расспрашивала о тебе. Ее-то отец, начальник почты, милейший человек, но разве можно его сравнить с этим вдохновенным сумасбродом, с этим ходячим фейерверком, чьим сыном мне посчастливилось быть. Я попытался перейти от слов к делу, состряпал сладострастную мину и начал ее ласкать. А Сильви хотелось поговорить. Она безо всякого смущения призналась, что пока еще девственница и рада тому, что ты с нами. Она же знает себя: она бы в конце концов уступила, чтобы не обидеть, но теперь это вряд ли, ведь ты ночуешь по соседству, вдруг неожиданно вернешься…

— Да не придет он, — успокаивал я. — Он все понимает.

В ответ на мои уверения раздался стук в дверь.

— Тук-тук! — прокричал ты, будто просто постучать было не достаточно.

Ты вошел, объявил, что бутылка Vittel — в ведерке со льдом. И, стоя внизу у лестницы, поинтересовался:

— Все взяли? Зубную пасту, беруши, презервативы? Ну, тогда доброй ночи.

Дверь закрылась. Я мысленно досчитал до двенадцати. Шаги удалялись, у тебя под ногами хрустели ветки. Решил вновь подступиться к Сильви, опять неудача.

— А беруши зачем? — забеспокоилась она.

Я ответил: «Да просто так», но уже понял, что ничего мне не светит.

— Подумать только, уже полночь. Не обидишься, если не будем «шалить»?

«Нисколько», — бодро ответил я, рассчитывая смутить Сильви. Она облегченно вздохнула, сказала, что я тоже супер, и предложила спать вместе, раз мы такие умницы. Я с невозмутимым видом согласился — мол, мне доверять можно. Мы составили койки, убрали перегородки, легли и обнялись. Я думал, что мне все же кое-что удастся, когда она будет лежать в моих объятиях, безмятежная, в дремотной неге, но все мои планы сорвал странный шум: какой-то плеск и металлический скрежет.

— Что это, Дидье?

— Да ерунда. Вода в трубах шумит.

— Но ведь водопровод не работает?

— Не работает. Да все нормально. Ты спи.

Сквозь щель в ставнях я увидел луч твоего фонарика. Ты вышел в ночной дозор. Шум стих, повторился, потом потонул в странном топоте у нас над головой.

— Сони, — догадался я.

— Ясно. Где там твои беруши?

Секундное замешательство. Я позаботился о презервативах, а о берушах и думать забыл. Смущаясь, признаюсь в этом Сильви. Она улыбается, тронутая моей честностью и начинает отвечать на мои ласки, говорит, что беруши ей взять неоткуда, но хоть утешить немного готова.

Тут входная дверь снова с треском распахивается.

— Спокойно, это я! — голос у тебя встревоженный.

Сильви выпускает изо рта мое мужское достоинство и спрашивает, что случилось.

— Нет-нет, все в порядке, — отвечаешь ты неуверенно. — Я искал в траве ключи от машины, услышал какой-то шум и… Вот черт. Только не спускайтесь.

Она надевает майку, я — трусы, мы застываем в ожидании на разных концах кровати, опять раздается знакомый скрежет.

— Бедняжка, — вздыхаешь ты.

— В чем все-таки дело?

— Какой же я идиот, забыл про ведерко со льдом! Она упала туда и утонула.

— Кто — она? — кричит Сильви.

— Мышка.

Стоит гробовая тишина, слышны только странные хрипы.

— Папа.

— Что?

— Только не говори, что делаешь ей искусственное дыхание «рот в рот».

Мой голос дрожит от досады. Откашлявшись, ты объявляешь, что идешь ее хоронить, и в третий раз желаешь нам спокойной ночи.

Через минуту после того, как хлопнула дверь, я спрашиваю как ни в чем не бывало:

— Так на чем мы остановились?

В ответ — странный писк. Уткнувшись носом в подушку, Сильви помирает со смеху, говорит, что в таком состоянии лучше не продолжать, а то как бы она мне чего не повредила.

Мы засыпаем под топот сонь, спина к спине, обнимая каждый свою подушку. В семь утра ты устраиваешь нам подъем, как в армии.

— Тата-рата, тара-та, тара-та! — трубишь ты под нашим окном, сложив ладони рупором. — По-одъ-ем, круассаны прибыли!

Мы одеваемся, выходим, шатаясь, как зомби. А у тебя энергия бьет ключом, встал в пять утра, вырядился в старый ярко-зеленый спортивный костюм и уже успел сделать перегородку в подвале.

— Они еще горячие, скажите спасибо Хассейну.

Великий визирь дома престарелых, сочувственно улыбаясь, машет нам рукой. Мы его благодарим. Круассаны с виду напоминают старые мочалки.

— Я их немного штукатуркой измазал, но потом сполоснул, — объясняешь ты нам. — Давайте скорей, нужно показать Сильви Канжуэр.

Я, в отличие от тебя, никакой срочности в этом не видел. Как только Сильви отправилась в единственную на ферме ванную, ты подмигиваешь и вопросительно смотришь на меня — тебя интересуют мои ночные подвиги. Я в ответ лишь недовольно морщусь. Ты радостно набрасываешься на круассан.

День, как ты и задумал, начинается романтично — нашим вторжением в военный лагерь Канжуэр, где по пустынной площадке ездят танки и в сторону моря стреляет пушка. Мы устроили пикник в руинах деревеньки, отведенной для учений, среди стреляных гильз и осколков гранат. Ты гладил ужа и рассказывал нам, как приручил вот такого же, когда строил блокпост в Альпах. Завороженная твоим военным прошлым Сильви внимала тебе, как богу, а когда я попытался закруглить разговор, послала меня собирать ежевику. После обеда мы работали в подвале, а потом ты по совету Хассейна повел нас купаться на речку. Вода была мало того что ледяная, но еще и красно-лиловая — выше по течению завод по производству консервированных фруктов сбрасывал в реку отходы.

Вечером мы высадили Сильви у общежития, и я повернулся к тебе, не скрывая клокотавшей во мне ярости. Ты в двух словах объяснил, зачем устроил весь этот цирк.

— По-любому, она — девушка с юмором. Из-за нее тебе страдать не придется. Я ее хорошенько проверил, без дураков.

Я ничего не ответил. О моих любовных страданиях ты знал не понаслышке. В двенадцать лет я влюбился в стюардессу Шейенн и так ревновал, что долго был просто не в себе. Молчал, притворялся, что все в порядке, но ты, наверное, заглянул в дорожную сумку «Эр Франс», где я, как святыню, хранил духи и фотографию, которые у нее украл. Или того хуже, ты наткнулся на депрессивный роман, написанный под впечатлением моего бегства в Париж. Пройдет двадцать лет, я перепишу его и опубликую.

Как бы там ни было, с тех пор ты боялся, что я такой же ранимый, как и ты. И представлял себе, что я вдруг вздумаю покончить с собой, потеряю сон и буду травить себя сигаретами «Лаки Страйк». Ты не хотел, чтобы женщины представляли для меня опасность, и чем они красивее — тем опасность больше.

Впрочем, Сильви мне ничего плохого не сделала. Уцелев после оштукатуренных круассанов и купания в маринаде, она рассказала всему общежитию про «Ночь с сонями», а мне подарила самое легкое и приятное из любовных разочарований.

Год спустя мое сердце разбила совсем другая девушка. Беатрис. Ты видел ее лишь однажды — в день, когда ты купил мне мопед в магазине ее брата. Мы вместе готовились к экзаменам на степень бакалавра, Беатрис забеременела. Она хотела оставить ребенка, я — нет, ну, не знаю, нужно же сначала рассказать родителям, найти нужные слова, выбрать удачный момент. Я воображал твою реакцию, представлял, как ты чешешь в затылке и бормочешь: «Ну, а что скажем маме?»

Говорить ничего не пришлось. На третьем месяце беременности Беатрис разбилась на мотоцикле. Я как раз сформулировал признание и проверил его в церкви на другом конце города, покаявшись незнакомому священнику. Отрепетировал, так сказать.

— Будем молиться, сын мой, Господь поможет, — вздохнул кюре.

Но я молил не об этом и не такой помощи ждал. В пятницу я подъехал к воротам кладбища на мопеде. Никто не знал, что я хороню и моего неродившегося ребенка.

Людей у могилы было немного — близкая родня и какие-то старики. Когда умираешь в восемнадцать лет, школа, одноклассники, учителя уже в прошлом, и молодых у гроба мало. Похоже, нас — лицеистов, решивших прогулять уроки — было всего двое. Мы встали рядом.

— Я из «Парк-Имперьяль», а ты?

— Из «Этьен д'Орв».

Он был высокий, худой, сутулый и печальный. Когда могилу засыпали, он отвел меня в сторону и упавшим голосом спросил, откуда я знаю Беа.

— Покупал у нее мопед. А ты?

— Она ждала от меня ребенка, — сунув руки в карманы, ответил он.

Я промолчал. Да и что тут скажешь? «От меня тоже»? Ни ложь, ни правда уже не имели никакого значения. Неважно, зачем Беа сказала это нам обоим — то ли сама сомневалась, то ли просто на всякий случай, но мое признание теперь ничего не изменило бы. Все равно каждый будет скорбеть в одиночку.

Кроме того священника, я больше никому о Беатрис не рассказывал. Как ты узнал? Прочитав в 2000 году «Воспитание феи», ты вдруг положил мне руку на плечо и сказал:

— Хорошо, что вставил ее в роман.

Я обомлел, а ты продолжал:

— И правильно, что ничего тогда нам не сказал. Я поступил бы так же.

Больше мы к этой теме не возвращались, и я не знаю, кто тебя оповестил — Беа или ее брат, торгующий мотоциклами? Вполне возможно, читая книгу и привыкнув расшифровывать мои фантазии, ты инстинктивно уловил в художественном вымысле автобиографический подтекст. Думаю, так оно и есть, во всяком случае, это на нас так похоже. Ты — со своей ужасной застенчивостью, я — со своей скрытностью, оба прятались под масками экстравертов и были отличной командой, хорошо держали язык за зубами и уважали право друг друга на тайну. Никто не мог вывести нас на чистую воду, вызнать наши секреты, взломать наши шифры. И сейчас все по-прежнему. Посмертные послания, которые ты якобы шлешь мне через медиумов, это подтверждают: там ты тоже шифруешься. Живопись «Моди» стала мостом между ней и нами… или — Жду, пока ТГК решит, что он хочет, а там уж я помогу. Смысл улавливаю только я и другие посвященные лица.

Я не ищу доказательств жизни после смерти, но вижу по этим посланиям, что человек, которым ты был, продолжает со мной общаться. И это самое важное.

Я почти не скучаю по тебе, папа. Я больше говорю с тобой, чем слушаю; с тех пор, как ты умер, мне кажется, я живу за нас обоих. Конечно, мне не хватает твоего взгляда, голоса, смеха, твоей руки у меня на плече, но ты занимаешь все то же место в моей жизни. И никому не хочешь его уступать.

Эта книга постоянно возвращает меня к тебе, этот диалог, где говорю только я, отгораживает меня от мира, и мне это нравится, иначе ее не напишешь, я ни о чем не жалею, только не знаю, что будет потом.

Загрузка...