Полагаю, на страницу 45 голубой тетради ты пролил йогурт. Все мои усилия отскрести застарелую молочную крошку оказались тщетными, некоторые слова расплылись, лишив меня возможности прочесть главу «Еще один претендент на руку моей матери!». Восстанавливаю ее по памяти.
В 1918 году англичане освободили Лилль и окрестности. Но для Гортензии война не закончилась. Покидая Рубе, Уланы Смерти подожгли «Кафе дю Парк», а сама она подхватила испанку. Лечить эту болезнь не умели, она убивала за три дня, и к миллионам павших на полях сражений Первой мировой войны добавились двадцать пять миллионов жертв эпидемии.
Твоя бабушка никогда не шла на поводу у своего организма и потому решила бороться с гибельным вирусом, как с насморком, который в ее семье всегда лечили горячими ножными ванночками с «белой водой» — так они называли перекись водорода. Погрузив ноги по щиколотки в таз, Гортензия терпеливо ждала результата, пять минут, десять, поняла, что зря теряет время, а ее неугомонная натура требовала немедленного результата, и на глазах у потрясенной дочери она залпом выпила все, что было в тазу.
Тридцать секунд она шумно, со всхлипами, дышала, потом еще двенадцать часов потела, заливая матрас, паркет и соседа снизу. Назавтра она встала совершенно здоровой и немедленно принялась выхаживать Сюзанну, которая заразилась от нее. Дочь не обладала темпераментом матери и наотрез отказалась пить «кислородный бульон», так что температура у нее подскочила до сорока.
— Не смей сдаваться! — вопила Гортензия. — Подумай о муже, он со дня на день вернется! Ты же не хочешь, чтобы он застал тебя в таком состоянии?
Гортензия отчаянно пыталась поддерживать в Сюзанне надежду, уверяла ее, что получает через подпольщиков сведения об Эжене: он чудом уцелел в Вердене, проявил героизм во время франко-английского наступления в Салониках, потом его внедрили в немецкий штаб в Багдаде, после чего он попал в плен, но с ним обращаются хорошо, как с ценным заложником. Увы, надежда не могла перебороть вирус: Сюзанна умирала.
Она спаслась благодаря своей красоте. Английский военный хирург без памяти влюбился в Сюзанну за неделю до ее болезни, когда та разбирала завалы, что остались от «Кафе дю Парк», и принес ей сульфамиды, единственный эффективный на тот момент препарат, нарушив при этом запрет командования делиться лекарством с гражданским населением.
Сюзанна выжила, но ответила отказом пылкому влюбленному. Ей пришлось объяснить ему, что она ждет возвращения обожаемого мужа, которого не видела с самого начала войны. Майор умел проигрывать. Он простился с Сюзанной и вернулся на родину, где предстал перед военным трибуналом за спасение человеческой жизни.
Как только дочь поправилась, Гортензия, которая всегда предпочитала шоковую терапию дипломатии, сообщила ей, что Эжен погиб три с половиной года назад.
А тут еще ты отличился — перестал ходить. Диагноз педиатра прозвучал как гром среди ясного неба: рахит в последней стадии.
— Этот ребенок умрет, если вы сейчас же не увезете его на юг, к солнцу.
Гортензия тотчас продала то немногое, чем еще владела: «Кафе дю Парк» было практически уничтожено, страховки у нее не было — она не желала обогащать посредников и всю прибыль вкладывала в дело. Схватив заморыша-внука и убитую горем дочь, Гортензия уехала в Ниццу и потратила последние деньги на покупку небольшой квартирки, которую брат Жюль, ставший звездой немого кино благодаря верной «испано-суизе», нашел для нее на улице Бюффа, прямо за Английским бульваром.
Представляю, как вы жили втроем в этой сумрачной и унылой квартире. Именно там в восемь лет, совершенно вылечившись от рахита и анемии, ты развил бурную деятельность и начал мастерить деревянные машинки. Гортензия делила кровать с Сюзанной в спальне, тебе достался раскладной диван в гостиной, на который четыре десятилетия спустя раз в месяц укладывали меня, когда я приезжал на выходные.
Представляю, как ты отрывался от работы, откладывая рубанок и светлячков, чтобы уговорить мать немного развеяться, пойти потанцевать, снова начать жить. Она становилась все красивей, а ты хотел видеть рядом с ней мужчину, представлял себе его большую, теплую и крепкую ладонь, мечтал, как вы будете гулять, держась за руки. Стеклянная рамка с фотографией отца, которого ты совсем не знал и все-таки целовал каждый вечер перед сном, была такой холодной…
Но Гортензия, бросившая все, чтобы спасти твою жизнь, теперь ждала ответной жертвы от дочери. А может, инстинктивно хотела защитить «малышку» от нее самой, от ее страхов, демонов, срывов и паранойи, которая очень скоро приведет ее на грань безумия… Всякий раз, когда Сюзанна собиралась на свидание, безжалостная Гортензия впадала в дикую ярость, обвиняя дочь, которая бросает тебя, чтобы предаться распутным удовольствиям.
— Хочешь опозорить семью? Убить меня, унизить сына?
— Но, мама, я всего лишь собираюсь потанцевать…
— Потаскушка — вот что скажут о тебе люди! И неблагодарная дочь!
Описывая мне такие сцены, ты всегда подражал их голосам. Твоя бабушка впадала в такой раж, что, казалось, ее вот-вот хватит удар, Сюзанна под градом несправедливых обвинений, видя ярость матери, начинала рыдать, тщательный макияж шел насмарку, и она оставалась дома.
— А впрочем, — вдруг остывала Гортензия, вновь становясь нежной и великодушной, — поступай, как знаешь, дочка. Ты совершеннолетняя, учись отвечать за свои поступки.
Возмущенный этим шантажом, столь губительным для матери, ты научил ее гасить гнев Гортензии в зародыше. Заметив однажды, что привести бабушку в чувство может только звон бьющейся посуды, ты придумал ставить все выщербленные тарелки и стаканы на полке отдельно. Когда Гортензия принималась метать громы и молнии, Сюзанна открывала буфет, подходила к сидевшей в вольтеровском кресле фурии и молча била об пол фарфор, фаянс или хрусталь. Тиранша умолкала на полуслове, как во время приступа каталепсии.
— Вернусь не поздно, — обещала Сюзанна и шла к себе одеваться.
Она никогда не задерживалась. Сюзанна так и не решилась начать новую жизнь, не вышла замуж. Овдовев в девятнадцать, она умерла накануне семидесятилетия, оставшись до конца верной мужу. Ты как мог боролся с ее смирением, которое — кто знает, во благо или во вред? — поддерживала в ней Гортензия, но ты рос, все больше походил на отца, и Сюзанне все меньше хотелось искать ему замену. Мечтая освободить мать, ты стал главным виновником ее добровольного заточения. Она не хотела свободы. Сначала было слишком рано, а потом вдруг сразу стало поздно, и Сюзанна ушла в мир иной с печальной улыбкой исполнившей свой долг женщины.
Шли годы, ты почти забросил машинки, переключился на детекторные радиоприемнички (на корпус шли жестянки из-под печенья), продавал их в лицее и содержал бабушку и мать: Гортензия не позволяла Сюзанне наняться на работу.
Последний период жизни твоей бабки — как жаль, что я ее не застал! — остается для меня тайной за семью печатями, поскольку ты не слишком любил о нем говорить. Почему женщина, начавшая с нуля и своим горбом заработавшая миллионы в эпоху, когда феминизм был не более чем эксцентричной теорией, так жестоко притесняла дочь, живя при этом за счет несовершеннолетнего внука? Ты всегда защищал бабушку от моих обвинений с той же страстью, с какой пытался освободить мать от ее тирании. Но любому терпению есть предел, и ты решил стать военным моряком, невзирая на родовое проклятие: большинство Ковелартов гибли на полях сражений, не дожив до тридцати лет. Ты, который терпеть не мог математику, освоил и элементарную, и высшую, и был готов к поступлению в Высшее военно-морское училище, когда твоя мать подхватила еще одну загадочную неизлечимую болезнь. Лежа на смертном одре, она взяла с тебя клятву, что ты никогда не станешь офицером, не получишь за воинскую доблесть Военный Крест, как отец, а будешь заниматься мирной профессией и растить детей. Клятва была дана, Сюзанна поправилась, а ты пошел изучать право.
Ты не затаил ни злобы, ни горечи из-за потонувшей в математических абстракциях мечты о море и посвятил все свободное от занятий время созданию профсоюза, вместе с Полем Валери добивался открытия юридического факультета в Ницце, основал с его помощью чемпионат Франции среди университетских сборных и руководил им до 1939 года — словом, создал себе команду, с которой время от времени «выходил в море».
Началась Вторая мировая война. Сюзанна провожала сына, и ей казалось, что история повторяется. Она отчаянно сопротивлялась воспоминаниям, чтобы не позволить страху убить надежду, и вела подробный дневник. Две ее тетради лежат передо мной — «Исход 39» и «Исход 40». Наклонным, как у тебя, но разборчивым, изящным, ровным почерком она описывает события и чувства, дабы «исполнить долг надежды», внести свою скромную лепту в историю войны.
Жизнь Сюзанны состояла из ожидания новостей с фронта, неотвязного страха за тебя и редких моментов счастья, которые дарили ей письма… Счастье пополам с тоской, короткий отпуск, новое ожидание, исход, надежда, отчаяние, пустой почтовый ящик. Сколько продлится эта война, как долго придется им с Гортензией молиться о возвращении единственного в семье мужчины? Сюзанна вела дневники много месяцев, но я заметил всего одну существенную перемену: в 1939-м она называет Гортензию «мама», а в 1940-м — «бабушка», словно твое отсутствие вернуло ее в детство, сплавив вас воедино.
У тебя была особая война. Верный пацифистским убеждениям и помня о данной Сюзанне клятве, ты наотрез отказался поступать в училище офицерского резерва. Тогда тебя послали учиться на сержанта, и ты заработал нашивку в куда менее комфортабельных условиях. Альпийский стрелок, младший лейтенант 94-го Альпийского батальона, ты был назначен командовать блокпостом в Альпах, в двух шагах от итальянской границы, вдали от всякой цивилизации. Начальство то ли что-то проглядело, то ли приняло к сведению отметку «склонен к упрямству», значащуюся в твоем личном деле, но, прибыв на место, ты обнаружил, что указанный на штабной карте блокпост только на ней и существует. Обосновавшись на вершине горы со своими четырьмя десятками вояк, крестьян с берегов Везубии, которые пытались утопить в местном вине тоску по дому, ты решил построить этот мифический блокпост сам.
Ты уподобился Вобану,[21] вручил своим солдатам мастерки, пробудил в них профессиональную гордость, придав смысл их существованию, и блокпост «Ковеларт» был закончен 17 июня 1940 года, через семь дней после того, как итальянцы объявили нам войну. 20 июня они начали наступление в Альпах, на всем протяжении от Швейцарии до Средиземного моря. Вы спокойно ожидали появления неприятеля в неприступной крепости, но тут стороны подписали перемирие. Ты получил приказ сложить оружие и передать ключи от крепости итальянцам: они очень хотели получить ее от вас в наследство и терпеливо ждали, когда вы уйдете, наблюдая за вами в бинокль.
Ты подчинился — на свой лад. Дал приказ к отступлению и подорвал этот мифический блокпост, который вы сделали реальным. Твои люди разошлись по домам, смеясь сквозь слезы, навсегда объединенные той «странной войной», где им пришлось стать строителями.
Ты снова открыл адвокатскую контору. Летом 1940-го ты, как и большинство французов, видел в Петене спасителя, предупредившего бойню, но все же засомневался, когда один из приятелей, вошедший в вишистское правительство, предложил тебе пост в Министерстве спорта, памятуя о знаменитых университетских чемпионатах. Твои иллюзии касательно политики маршала быстро улетучились, и ты предпочел вместе с другими друзьями защищать макизаров и евреев, которых преследовали вишисты. Ты завидовал яркой судьбе своего лицейского товарища Ромена Гари, тоже единственного сына у любящей матери, которая вырастила его одна, и скорее всего последовал бы за ним в Англию, но… уже был отцом семейства.
— Отправляйся! — приказывала бабушка, слушавшая Лондонское радио по детекторному приемничку твоего производства.
— Останься! — умоляли твоя мать и твоя жена Клоди.
Ты не уехал и стал, по твоему собственному скромному определению, «подпольным подпольщиком». Помогал спрятаться в надежном месте противникам вишистского режима, которым грозил арест, завербовал чиновника из префектуры, и тот снабжал партизан фальшивыми документами и продовольственными карточками.
Ты не раз обманывал бдительность гестапо благодаря актерскому дарованию и изобретательности, но после освобождения был арестован по доносу коллаборационистов, давших против тебя показания, чтобы замолить грехи. Твоя жизнь пошла прахом. Внесем ясность: тебе могли поставить в вину только руководство спортивным обществом для неимущей молодежи, хотя ты сразу ушел оттуда, узнав, что правительство использует его в пропагандистских целях. Бывший полицай, которого ты однажды смешал с грязью, жаждал твоей крови. Когда по Лондонскому радио сообщили, что шестерых партизан в Ницце расстрелял некий Ганс Богларт, негодяй ухватился за отдаленное сходство фамилий (Богларт — Ковеларт) и заявил, что ты и есть тот самый убийца. Обвинение выглядело совершенно нелепым, но в те времена и такого было достаточно.
Тебя бросили в подвал гостиницы, временно служившей тюрьмой, как раз когда рождалась твоя дочь Катрин, лишили связи с внешним миром и возможности доказать, что выдвинутое против тебя обвинение основано на отдаленном звуковом сходстве. Ты пытался заглушить тревогу, изучая тонкости аграрного права: когда освободители с нарукавными повязками забирали тебя, ты прихватил первую попавшуюся под руку книгу. Сервитуты проезда, положения об аренде, эмфитевтические арендные договоры с грехом пополам помогали тебе забыть, что каждый день во дворе расстреливали кого-нибудь из сокамерников.
Однажды утром на пороге возник свежеиспеченный капрал Французских Внутренних сил с автоматом на руках и стал грозить тебе немедленной расправой. Ты ответил этому жалкому болвану, что для начала было бы недурно вставить обойму. В тринадцать лет ты не стал убийцей благодаря незаряженному оружию. Повторится ли чудо в сумятице первых военных дней, отведет ли оно от тебя руку с автоматом?
Вне себя от ярости и унижения, молодчик пытался справиться с перекосившейся обоймой, вопя, что несколько мгновений отсрочки ничего в твоей судьбе не изменят. И чудо, тридцать лет назад спасшее твое бабушку от немецкого офицера, повторилось. В камеру неожиданно вошел полковник, вырвал у горлопана автомат, проглядел твое досье, двинул юному патриоту по физиономии, разжаловал его и запер вместо тебя в камере.
26 июня 1945 года гражданский суд Ниццы вернул тебе доброе имя, и ты покинул здание рука об руку с кюре, надевшего повязку с эмблемой «Свободной Франции». Альфред Дома, единственный приходской священник, арестованный гестапо во время войны, дал показания в твою пользу вместе с другими участниками Сопротивления, которым ты помог.
Твоя мать, в очередной раз оплакивавшая судьбу сына, лишилась чувств от счастья, увидев тебя на пороге. А ты первым делом кинулся благодарить бабушку, словно она поделилась с тобой частичкой былого везения.
Ты не был суеверен, просто хотел выразить признательность.
Жан-Пьер Рюден — один из последних здравствующих и поныне свидетелей еще одной истории. Он получил на фронте немало ранений и еще больше наград, был в свое время самым крупным книготорговцем Ниццы. Ты всегда представлял его как шурина от первого брака. Сейчас Жан-Пьеру восемьдесят шесть.
Я знал, что в послевоенные годы вы вдвоем устраивали поразительные шуточные представления и всегда при полном аншлаге. Например, вы прочли курс лекций в большом отеле в центре Ниццы, на которые собирался весь город. Тема одной из них звучала так: «Как капиталисты разоряют изобретателей». Надев парики, наклеив усы и бородки, вы представлялись жертвами мультинациональных корпораций и чиновников.
Ты изображал барона Рене фон Мейленмейстера, автора революционного изобретения — счетчика потерянного времени для приемной Брюссельского суда. Бельгийское правительство поспешило перепродать счетчик всем европейским странам, а тебе с этих сделок ничего не перепало.
Твой друг выступал в роли биолога Жана-Пьера Дика Девятого — воспитанника детского дома, усыновленного 9-й колониальной пехотной дивизией, который провел всю войну в Луизиане, где запустил программу «Дойки белых женщин». Он сравнил материнское молоко женщин разных рас и выяснил, что у негритянок его меньше и оно не так богато кальцием, как у их белых сестер. Биолог учредил добровольное общество, призванное доить белых женщин с гиперлактацией, чтобы кормить излишками голодающих младенцев из черных кварталов. К несчастью, швейцарская продовольственная компания перехватила инициативу и перевербовала сотрудников, так что теперь грудное молоко используется исключительно в производстве молочного шоколада, а Жану-Пьеру осталось лишь оплакивать свое изобретение.
Вещая с трибуны, вы так отчаянно боролись с одолевавшим вас смехом, что едва не плакали, заряжая весельем зрителей. Всех присутствующих просили подписать петицию — они делали это с большой охотой, хоть и понимали, что их разыгрывают, — чтобы ты в конце года получил причитающуюся тебе компенсацию и чтобы на использование грудного молока в швейцарской кондитерской промышленности был наложен запрет. Король Бодуэн и шоколадный консорциум были крайне удивлены, получив эту петицию. Вот почему, дорогой доктор Плон, я вырос таким фантазером.
Одну деталь Жан-Пьер Рюден упомянул вскользь: оказывается, по твоей настоятельной просьбе, вы давали представления в отеле «Скриб». Именно там, где несколькими месяцами раньше тебя держали в тюрьме и угрожали расстрелять без суда и следствия.
Думаю, когда наступил мир, ты решил обеззаразить это зловещее место силой юмора.
Я убрал голубую тетрадь в толстую папку с пометкой «Рене», где лежат твои письма, рисунки, факсы ко дню рождения, результаты твоих последних анализов и сообщения о кончине: «Нис-Матен» поместила даже два некролога, по-разному написав твою фамилию. Такая посмертная шуточка совершенно в твоем стиле: ты словно захотел развеселить тех, кто тебя оплакивал.
Я убрал в толстую папку с пометкой «Рене» голубую тетрадь, но она меня не отпускает. Будит среди ночи, напоминает, что я должен под конец рассказать еще кое-что и завершить повествование, а я пытаюсь увильнуть, чтобы не вспоминать один тяжелый эпизод из моего детства. Но тетрадь протестует. А тетрадь — это ты.
Поэтому я снова ее открываю.
В тот день, когда Гортензии исполнилось восемьдесят, она объявила, что больше не сделает ни шага и умрет в своем вольтеровском кресле. Целыми днями она читала, раскладывала пасьянсы, слушала «ковелартон». Ты с пятнадцати лет неустанно трудился, мастеря этот самый крохотный в мире детекторный радиоприемник и надеясь запатентовать его. К несчастью, твоя мечта так и осталась нереализованной — не хватило денег.
Неделя проходила за неделей, а твоя бабушка все больше времени проводила с приемником возле уха, слушая новости, радиопостановки, модные песенки, и одновременно читала газету от первой до последней строчки. Однажды ты заметил, что она держит ее вверх ногами. Сколько времени Гортензия скрывала свою слепоту? Все последние годы ее жизни вы с матерью по молчаливому уговору разыгрывали комедию — если и помогали ей за едой, то украдкой, показывали фотографии, от которых она приходила в восторг, интересовались ее мнением по любому поводу
— Как тебе мое новое платье, мама? — с тревогой в голосе спрашивала Сюзанна, вертясь перед Гортензией.
— Не такая уж я дура, но все равно спасибо, — за неделю до смерти огорошила тебя Гортензия. — Не говори матери, что я знаю, что она знает, что я притворяюсь.
И унесла в могилу свой секрет Полишинеля. То была последняя уловка женщины, которая преодолела все невзгоды, делая вид, что они просто не существуют.
Похоронив мать, Сюзанна не обрела свободы, а предалась скорби по матери и мужу. Но тебя она щадила, и за это ты любил ее еще сильнее.
— Думаешь, если бы стал моряком, ты был бы счастливей? — робко спрашивала она, глядя, как ты корпишь над очередной тяжбой.
Конечно, нет, отвечал ты. И был очень убедителен. Ты унаследовал от Гортензии великий талант хранить в себе все сожаления, трудности и страдания.
— Ты будешь счастлив, да, милый? — заклинала она со слезами на глазах.
Так Сюзанна вырвала у тебя второе и последнее обещание в жизни. Убив в зародыше твою мечту о морском просторе, теперь она хотела видеть тебя счастливым. Ты сдержал слово. Вопреки всему. Я тому свидетель.
В 1969 году ты воскрес к жизни благодаря новенькому тазобедренному суставу и жалел лишь о том, что Сюзанны уже не было на свете. Я прочел об этом в голубой тетради. Ты очень надеялся, что твое возрождение навсегда прогонит терзавших ее демонов.
У меня остались смутные, но яркие воспоминания о бабушке, которую я знал очень недолго. Ночуя у нее, я превращал квартиру в огромный полигон и разыгрывал воздушные бои и морские сражения. Она поощряла меня так весело и вдохновенно, что мама, приводя меня на улицу Бюффа, слегка терялась.
— Не беспокойтесь, Поль, мальчику ведь нужно поиграть. Бегите, все будет хорошо!
В спальне Сюзанны стояла огромная кровать с медными спинками, я накрывал простыней швабру, и получалась «Святая Мария», шхуна Христофора Колумба, на которой он открыл Америку. Прежде чем «подняться на борт», я притаскивал с кухни кастрюли, сковородки, тарелки, ножи, вилки, ложки и электрический вентилятор, без него бури было не устроить. Когда море стихало, Сюзанна садилась в шлюпку — старое кресло Гортензии на колесиках — и делала вид, что гребет, а пятками отталкивалась от пола и кричала:
— Эй, на корабле! Разрешите нам подняться на борт!
Я позволял, и она швартовалась к «Святой Марии» и выгружала продовольствие, все что я любил: провансальскую пиццу, пирог с ревенем, горячий шоколад. Иногда она заставала на борту эпидемию желтой лихорадки или тифа, искала меня среди погибших матросов и принималась лечить лакричными леденцами. Я притворялся умирающим, пачкал белье черной пеной изо рта, но Сюзанна не роптала, даже если абордажные крючья пиратов и циклоны приводили простыни в полную негодность.
— Ничего страшного, — улыбалась она, успокаивая перепуганную маму. — Он должен открыть Америку.
Возможно, естественность и задор, с которыми эта серьезная величественная дама участвовала в играх внука, были свидетельством жившего в ней безумия. Не знаю. Один-единственный раз я видел, как Сюзанна вышла из себя, как ее покинула суровая и кроткая сдержанность, помогавшая ей всегда держать спину прямо. Один-единственный раз я почувствовал в ней протест, ярость и ненависть. Один-единственный раз в ней пробудилась властная натура Гортензии, разорвав пелену загадочной улыбки, за которой клокотало родовое безумие.
Был как раз мой день рождения — мне исполнилось семь. Она спросила, что мне подарить, и я захотел покрасоваться:
— Книгу.
Первым мне в голову пришло название приключенческого романа «Черные одежды»:[22] я смотрел его экранизацию по телевизору у другой моей бабушки. И вот мы отправились в поход, в конец улицы Бюффа. Сюзанна бодро толкнула дверь книжного магазина, и мы увидели маленького человечка с хитрым личиком, который торчал в центре темного, загроможденного сверх всякой меры зала. Эта жалкая лавчонка не имела ничего общего с огромным светлым магазином Жана-Пьера Рюдена, которого я, подражая тебе, называл сводным дядей от первого брака. Он дарил мне настоящие, «взрослые» шедевры, а я выпендривался и делал вид, что читаю их.
Услышав название, книжник вскипел от негодования:
— Но это же не книга! Не литература! Не позволяйте проклятому телевидению влиять на мальчика! Все нынешние детишки таковы. Нет-нет, малыш, сейчас я покажу тебе, что такое настоящая книга.
И тут я увидел, как моя бабушка меняется на глазах: она прерывисто задышала, ее лицо окаменело, взгляд застыл. Она двинулась на хозяина магазина, схватила его за воротник, оторвала от пола и принялась бить спиной о стеллажи.
— Мой внук сказал вам, какой подарок он хочет! — выкрикнула она. — И вы, жалкий недоучка, не имеете права ни критиковать этот выбор, ни оскорблять его, вам ясно?! Просто ответьте на вопрос! У вас есть эта книга?
— Да, да, конечно, — пролепетал бедняга, пытаясь уклониться от падающих с полок книг.
— Так назовите цену и заверните покрасивей!
И она резко отпустила его. Торговец шлепнулся на задницу, вскочил, ринулся к полке и вернулся с «Черными одеждами», изданными в серии «Красное и золотое», и пока волшебным образом успокоившаяся бабушка отсчитывала деньги, дрожащими руками соорудил худшую в своей жизни подарочную упаковку.
Я ошеломленно наблюдал за своей бабушкой, которая снова стала вежливой, сдержанной и разумной. Только налитые кровью глаза да прикушенная нижняя губа выдавали разыгравшуюся в ее душе бурю.
Она стояла с деньгами у кассы и вдруг взглянула на меня с отчаянием. Ее мучили угрызения совести, она боялась, что напугала меня, и ужасалась при мысли, что я все расскажу маме… А может, осознавала, что вновь поддалась безумию, но тогда я этого не понимал.
В тот день я впервые ощутил желание защитить другого человека. Этот рефлекс и сегодня — моя ахиллесова пята, он срабатывает во мне чаще всех остальных. Я выпрямился во весь свой небольшой рост, смерил взглядом побелевшего продавца, который отсчитывал сдачу, бормоча какие-то любезности, и гаркнул ему в лицо дрожа от праведного гнева:
— И чтоб такого больше никогда не было, мерзавец вы этакий!
Он отодвинулся подальше от прилавка и кивнул, прикрыв грудь ладонями. Бабушка с благодарной улыбкой взяла меня за руку, и мы вышли как ни в чем не бывало.
На залитой солнцем улице Бюффа мы шли, чувствуя себя поборниками справедливости, рыцарями-крестоносцами, заключившими союз против всех невеж на свете, мы действовали сообща и были неуязвимы.
На следующем перекрестке она неожиданно остановилась.
— Скажи-ка, а книгу-то мы не забыли?
Мы оба сконфузились и втянули головы в плечи.
— Может, сходишь туда? — В тихом голосе Сюзанны снова прозвучала вся скорбь мира.
И я, рыцарь в сияющих доспехах, помчался исполнять повеление Прекрасной Дамы. Я хорохорился, но отчаянно трусил, и на подходе к магазину совсем скис. В зале никого не было. Я бесшумно подкрался к прилавку, увидел сверток с наспех упакованной книгой, схватил его и дал деру.
— Что он тебе сказал? — шепотом спросила бабушка, чуть не плача от отвращения к себе.
— «Извините, заходите еще», — без запинки солгал я, чтобы красиво завершить историю.
Бабушка почему-то перекрестилась, и мы пошли дальше. Дома я поставил «Черные одежды» на полку, даже не открыв, как охотничий трофей. Мы больше никогда не говорили с ней об этом происшествии.
Несколько месяцев спустя сосед нашел тело бабушки в подъезде ее дома, у лестницы. В первый момент я, к стыду своему, ничего не ощутил, кроме благодарности. Ее смерть позволила мне впервые переночевать под одной крышей с девочкой. Я был у Оливье Плона, мы праздновали день рождения его сестры Валентины — ей исполнилось десять лет, и их родители, тоже психоаналитики, узнав о случившемся, предложили мне остаться до утра. Последний дар непредсказуемой, но такой деликатной бабушки, сумевшей порадовать меня на прощание.
Я совсем не помню тебя на ее похоронах. Ты всегда прятался, когда было слишком больно. А я, как полный кретин, гордился траурной повязкой, обеспечившей мне уважение одноклассников и снисходительность учителя.
С течением лет образ бабушки как-то слился с образом другой моей бабушки с материнской стороны: с ней у нас тоже были секреты, хоть и не такие страшные. Она понимала меня ничуть не хуже. Недавно я нашел «Черные одежды» в нашем савойском доме и наконец-то прочел книгу. Она и правда оказалась не ахти. Маленький томик в красно-золотой фотообложке с кадрами из сериала навсегда останется для меня напоминанием о вечной вдове с юной душой и пылким сердцем, которой ты посвятил голубую тетрадь.
«Моей матери…» — написано на форзаце твоим наклонным почерком, и меня так и тянет поднять за нее бокал.
Ты отыскал ее там, куда попал? Познакомился наконец с отцом?
Твоя загробная жизнь очень меня интересует, но из деликатности, из уважения к тебе я стараюсь не задаваться вопросами, которые в подобных обстоятельствах приходят в голову родственникам всех усопших. Внутренний голос подсказывает, что не стоит донимать тебя спиритическими сеансами. Какой смысл, если эта книга гораздо лучше восстанавливает между нами связь.
Наверняка у тебя в твоем новом жизненном измерении много работы, и нечего мне совать нос, куда не следует. Я не жду от тебя «посланий», если ты сам не спешишь мне их посылать. Точно так же вел себя ты, когда у меня наступил период полового созревания. Не давил, с вопросами не лез, доверял всецело… И всегда был открыт для общения.
— Если захочешь посоветоваться, не сомневайся… — так ты тогда говорил.
В твоих многоточиях наличествовала та самая терпеливая и участливая любовь, которую и я ощущаю к тебе со дня твоей смерти.
И все же ты подал мне кое-какие знаки, я не могу о них не сказать. Я уже рассказывал про песню Брассенса и малиновые трусы. Но не говорил, как ты «подмигнул» нам в день своего рождения.
На следующий после похорон день тебе стукнул бы девяносто один год, так что формально ты скончался в девяносто и не преминул бы пошутить, что умер молодым. Поминки вышли просто грандиозные. Отовсюду съехались твои друзья, старинные и совсем недавние — ты до самого конца обладал редким даром покорять людей с первого взгляда, вне зависимости от их возраста и пола.
Еще не все утерли слезы, а кто-то уже смеялся. Гости наперебой рассказывали о твоих розыгрышах, оплошностях, неукротимых приступах ярости и неуемных восторгах, травили анекдоты, дурачились. Я радовался атмосфере праздника: казалось, ты среди нас и сам принимаешь гостей.
Назавтра утром, в воскресенье 2 октября, мы собрались в идеально убранной квартире и решили, что так просто ты не отвертишься. Я отрезал кусок твоего любимого пирога, обыскал все ящики, нашел старый, времен моего детства, мешочек с дюжиной витых бело-голубых свечей, воткнул одну из них в пирог, зажег и поставил на обеденный стол, возле стула, на котором ты всегда сидел. Мы пели дрожащими голосами «С днем рождения, тебя» и вид имели самый что ни на есть дурацкий. А потом Франсуаза, единственная из моих женщин, которую ты хорошо знал и любил (перед «положением во гроб» она сунула тебе в карман пачку «Давидофф», зажигалку, шоколадку и три печенья) скомандовала: «Задувай!». Мы немножко подождали, но ты, естественно, ничего задувать не стал, пришлось мне, а остальные аплодировали, как полные идиоты. Я смахнул пальцем слезу со щеки и загасил фитиль.
Шагнув назад, я опрокинул огромную вазу с цветами — с тобой это частенько случалось! — и мы потратили некоторое время на уборку, после чего покинули столовую. Через десять минут я вернулся за мобильником, вернулся и застыл на месте: свеча снова зажглась.
Моей первой реакцией стала попытка найти рациональное объяснение. Я зажег на кухне девять остававшихся в мешочке свечей и тут же задул их, проверяя, что будет: вдруг в этих свечах газовые, самовозгорающиеся фитили. Ни одна не загорелась вновь. Это были нормальные, пропитанные обычным жиром веревочки. Та свеча, что горела в столовой, «умерла» естественной смертью: через двадцать минут обугленный кончик изогнулся вопросительным знаком и обратился в пепел.
Мне все стало понятно: мы решили общаться посредством юмора, и ты ответил на той же волне. Ты… или какая-то другая энергия, действующая противу всех известных законов физики и говорящая от твоего имени.
Мне нет нужды верить. Мне ни к чему знать наверняка, я удовлетворюсь простой вероятностью. Я не пробовал выйти с тобой на связь, хотя медиумы-посредники передавали мне весточки от тебя. Об этом я уже рассказывал. Да простят меня закоренелые рационалисты, но все, что я здесь излагаю, истинная правда — стал бы я выдумывать подобную чепуху, рискуя выставить себя на посмешище! Не верите, спросите у других. Я не проповедник, не наркоман, я вообще не верю в наития и озарения, способные объяснить паранормальные явления. Но я не вправе замалчивать этот вопрос, хотя и не могу дать на него ответ.
Через полгода после твоей смерти я получил по почте кассету, вставил ее в диктофон и услышал: «Дидье, это я, твой отец». Голос на пленке то был еле слышен, то напоминал визг пилы, переходил от низких частот к самым высоким, называл имена, факты и детали, которые знал я один: даже тебе было известно далеко не все. Но ты ли говорил со мной? Подделка исключается, версия акустической иллюзии не выдерживает критики. Моник Симоне записала фразу на старенький магнитофон, когда сидела за столом у себя в кабинете и сосредоточенно думала о тебе. Она первой во Франции занялась инструментальной транскоммуникацией. Восьмидесятилетняя Моник получила тысячи сообщений для тысяч незнакомых ей людей; она посвятила этому делу всю жизнь, не требуя ни денег, ни славы, с единственной целью — облегчить горе живых и усопших, употребить свой талант «телефонистки» на благо разлученных смертью страдальцев. В своих многочисленных публикациях[23] Моник не пытается ничего доказывать, а только изучает тайну записанных слов, которые неожиданно возникают из других звуков, вроде шуршания целлофана, плеска воды или радиопередачи на иностранном языке в полной тишине… Интерпретация часто бывает очень субъективной, и тут нужен острый слух или богатое воображение, но по интонациям порой можно узнать покойного: в двух фразах я уловил знакомые обертоны.
Остается выяснить, кто именно передает энергию, оставляющую внятные следы на магнитных пленках… Материалисты из университета Торонто решили доказать, что мертвецы не имеют к этому никакого отношения, и провели эксперимент. Несколько человек мысленно сконцентрировались на одной фразе (а именно: «И Слово стало плотию»[24]) и смогли записать ее на работавший в соседней комнате магнитофон. Публикуя полученные результаты, ученые были уверены, что наносят мистикам смертельный удар, но спрашивается, что тогда считать современным материализмом? То, что наш мозг способен порождать звуки, материализующиеся на магнитофонной ленте, мне кажется куда более поразительным, чем все утверждения спиритов. Кстати сказать, почему бы не представить, что какой-то усопший — шутки ради или желая услужить — записал на пленку все, что жаждали услышать университетские исследователи?
Как бы там ни было, такой способ общения нам с тобой не подходит. Я люблю алхимию письма, в которой есть и трезвый расчет, и голос подсознания, и мучительные пробы, и финальные озарения, люблю простодушные уловки, люблю долгий труд отделки, рождающий взрыв чувств, неуправляемый при всей его подготовленности. Тут мы с тобой заодно, тебя ведь тоже интересует литература, а не спиритизм. Истинная книга пишется не во имя веры, а во имя любви.
И все же… Когда Моник Симоне на кассете спрашивает, как ты себя чувствуешь сейчас, а трескучий голос ей отвечает, растягивая второе слово: «Могу та-а-анцевать», я задумываюсь. Задумываюсь и улыбаюсь. Такие вот пустячки для меня важнее научных доказательств, церковных догматов и проведенного по моей просьбе сравнительного анализа двух записей твоего голоса — прижизненной и той, что на кассете.[25]
Из всех «посмертных посланий», которые я прослушал с тех пор, как начал интересоваться этой проблемой, больше всего меня потрясло самое смешное. Умер муж Моник Симоне, убежденный скептик, месяц спустя семья собралась, чтобы почтить его память. Как это часто случается в доме Моник, в магнитофон была вставлена пустая кассета. Вечером Моник по привычке решила прослушать ее. Сначала зазвучали голоса братьев и сестер, жалующихся на ревматизм и возраст. Потом вдруг их стенания заглушил ясный и на удивление задорный голос, который они немедленно узнали: «А знаете, детки, здесь мне куда веселей, чем с вами!»
Я ужасно рад, что в лучшем мире ты снова танцуешь; здесь ты не всегда мог себе это позволить.
Прежде чем закончить эту главу, я должен рассказать о самом, на мой взгляд, поразительном событии, произошедшем еще при твоей жизни. Поразительном, но объяснимом и одновременно выходящем за рамки разумного, так что даже моя мать — она не слишком интересовалась иррациональным, ей хватало других забот! — была ошеломлена спектаклем, который ты разыграл перед нами однажды вечером, за аперитивом.
Ты доживал последние недели, знал это и не боялся.
— Не хочу превратиться в маразматика, — говорил ты, когда мы оставались наедине. — Предупреждаю: я либо поправлюсь, либо сведу счеты с жизнью. Надоело.
Я отвечал «Конечно, поправишься!» А что еще я мог сказать? Ты пожимал плечами. В твоем понимании «маразматик» — это тот, кто уже не может просиживать часами над юридическими документами. В свои девяносто ты по-прежнему без конца консультировал собратьев-адвокатов, делясь с ними тонкостями аграрного права, тут ты был непревзойденным авторитетом. Ты принимал близко к сердцу и рвался разрешать любой конфликт, возникавший в жизни твоих друзей, поставщиков, даже водопроводчика, все их распри, тяжбы, разводы и незаконные обвинения… Кроме того, составлял десятки бумаг для процесса в апелляционном суде против савойских соседей, помогал Флоранс, дочери твоей приятельницы Клод, читая все ее работы, вел дела о социальном жилье для мэрии Вильфранша, где возглавлял Совет мудрецов (над этим титулом потешались все, кроме тебя).
Но теперь вся твоя энергия уходила на борьбу антител с метастазами. Когда накатывал очередной приступ бессилия, я присаживался на край кровати и пытался вернуть тебе силы доморощенными способами, вроде массажа, гипноза или рейки, знаменитой японской техники передачи энергии. В один из таких моментов, пытаясь передать тебе тепло своих рук, я задал вопрос, который мог показаться тебе странным:
— Что ты помнишь о Мельхиседеке?
Утром того дня моя приятельница Патрисия, приобщившая меня к рейки, сообщила о полученном во сне послании: я должен «выйти на Мельхиседека». Мы с Патрисией понятия не имели, кто он такой, а ты сходу ответил:
— Это царь Салима,[26] которому Авраам дал десятую часть того, что имел,[27] показав тем самым, что считает себя ниже него по положению и ставит выше всех остальных пророков, ведь именно к нему восходит таинство евхаристии. Но почему ты о нем спрашиваешь?
Я был ошарашен, что ты все это помнишь, хотя тут не было ничего удивительного. Тремя годами раньше, задолго до того, как у тебя обнаружили рак, ты решил «пополнить интеллектуальный багаж перед уходом». Во всяком случае, именно так ты не без доли лукавства объяснял, зачем выписал не только Библию и все апокрифические евангелия, но и Коран, и Талмуд, и Бардо Тодол,[28] чтобы с опорой на текст понять, на чем именно основываются различные концепции и философские определения Незримого. Ты трудился над этим, как истинный юрист, не стремясь выставить себя эрудитом или укрепить свою веру. Не было вопроса, который мог бы поставить тебя в тупик, ты превратился в самого большого знатока из знакомых христиан, иудаистов и мусульман и тыкал их носом в искажения смысла и отклонения от текста, из которых выросли антагонистические религиозные доктрины. Ты попросил, чтобы я свел тебя с кем-нибудь из знакомых буддистов — хотел обсудить некоторые противоречивые места «Тибетской книги мертвых».
Мгновенно выданный точный ответ сразил меня наповал, но разговор дальше не пошел: ты отключился под лаской моих пальцев, тщетно пытавшихся освежить твой пылающий лоб.
Я решил проверить информацию по твоим источникам. В Ветхом Завете имя Мельхиседека упоминается трижды: в Книге Бытия, в 110-ом псалме Давида и в Послании к евреям апостола Павла. Этот царь-жрец вышел навстречу Аврааму и вынес ему хлеб и вино, предвосхитив обряд причастия.[29] В псалме Давида Яхве говорит: «Ты священник вовек по чину Мельхиседека». А Павел пишет: «Это и царь мира, без отца, без матери, без родословия, не имеющий ни начала дней, ни конца жизни, уподобляясь Сыну Божию, пребывает священником навсегда».[30] Примечание внизу страницы уточняет, что некоторые отцы церкви считают этого таинственного царя «мессией Ветхого Завета», тем, «кто изменил Закон», прообразом Иисуса.
Через два часа ты вынырнул из дремы и сейчас же потребовал аперитив и был на удивление бодр впервые за много месяцев. Сам, без палки добрался до кресла в гостиной, пригубил коктейль, приготовление которого ты отныне поручил маме — она увидела в этом дурной знак и роняла в шейкер лед, орошая его слезами. И внезапно, словно продолжая прерванный на полуслове разговор, ты произнес поразительный монолог, время от времени прищелкивая языком и меняя интонации, чередуя шутки с лирическими отступлениями. Именно так ты всю жизнь рассказывал мне разные истории, по этой манере я тосковал последние годы твоей жизни, с тех пор, как конфликт с савойскими соседями поверг тебя в черную меланхолию.
Я максимально точно воспроизвожу этот не фигурирующий в Библии эпизод, который ты сочинил прямо при нас, хотя могло показаться, будто он извлечен из глубин памяти или привиделся во сне.
— Однажды Авраам спросил Мельхиседека, как ему спасти свое стадо от голода. Мельхиседек посоветовал ему идти в Египет, где много пастбищ.
— Но что я стану делать, если египтяне схватят меня, когда я поведу свой скот на их пастбища?
— Прикинься простаком: скажи, будто не знал, что ты в их пределах, просто увидел свежую траву и повел туда овец, а они принялись щипать. Попроси прощения и добавь: это пастбище доселе не топтано, и разве не лучше удобрить землю, чем оставить траву сохнуть на корню? Потом веди свое стадо дальше. Будь учтив, хитроумен и уверен в своей правоте.
Мы смотрели на тебя во все глаза, а ты кинул в рот горсть кешью, быстро проглотил и продолжил:
— И Авраам пошел в Египет: он следовал советам Мельхиседека, и все шло хорошо, овцы благоденствовали и возносили хвалу Яхве. Но однажды Авраам ступил на земли фараона, и воины схватили его вместе с женой Сарой, заковали в цепи и привели ко двору. «Кто ты, чужеземец, и как осмелился пустить свое грязное стадо на мои луга? — Я Авраам, господин мой и повелитель. Овцы завели меня на твои земли. Мне следовало догадаться, что такая чудная трава может принадлежать только царю. Как мне вымолить у тебя прощение? — Кто эта прекрасная женщина, что стоит рядом с тобой? Она тебе жена?»
В этом месте твой рассказ слился с эпизодом из Книги Бытия, так что перехода легко было не заметить.
— Авраам вспомнил слова Мельхиседека и ответил: «Я ей брат, о великий Фараон». Он думал, ему сохранят жизнь из-за Сары и будут хорошо с ним обращаться ради нее. Учтивость, хитроумие, уверенность в себе. Изумительный коктейль, Поль Симона, разве что еще капельку вишневого ликера и самую малость Кампари.
Ты последний раз назвал маму обоими данными при крещении именами, что означало: ты в хорошем расположении духа и рад пообщаться. Больше тебе такой случай не представился. Ты поставил стакан, мы сели за стол, и ты почти сразу впал в состояние полной апатии. Нас это приводило в отчаяние, а тебе было все равно.
— Прошу тебя, Рене, не засыпай за едой! — молила Поль Симона.
На это непреднамеренное оскорбление ее кулинарного таланта — единственный способ самовыражения, который твоя властная натура никогда в ней не подавляла, — мама всегда реагировала болезненно, я втихаря доедал за тобой, пока она была на кухне, как делал ты, когда я был маленьким.
Ты отправился спать до десерта, не дав мне прокомментировать твою парабиблейскую легенду. Ты не отдавал себе отчета, какой удивительный трюк ты нам устроил. Может, ты был в трансе? Или в тебя вселился некий дух? Если бы ты не рассказал все это в своей обычной манере, с пафосом, уравновешенным иронией.
Но в чем заключался смысл рассказа, что нам следовало понять? Допустим, голодные овцы, чужое пастбище и учтивая ложь — это некий замысловатый шифр. Или довольно неожиданная для юриста аллегория, подразумевающая, что закон порой противоречит природе и что, нарушив его, ты не навредишь ближнему, а наоборот поможешь. Древний закон не велит посягать на чужие пастбища, а Мельхиседек велит привести туда стадо, дабы не оскудела земля.
А может, ты намекал, что несмотря на все наши ухищрения, знаешь, что дни твои сочтены, и готов уйти из жизни добровольно, и я напрасно пытаюсь удержать тебя, лечить против твоей воли. Но если суть притчи в этом, все равно непонятно, одобряешь ты нас или осуждаешь.
Как только мама обрядила тебя на ночь в эластичные трусы, я ринулся к тебе и приступил к расспросам:
— Что это за история, папа? Ты сам ее придумал?
— Нет, она была… там… Я ее знал.
— Но откуда? Прочел где-нибудь?
— Не знаю. Вспомнил и все. Ладно, спокойной ночи.
В твоем усталом тоне сквозило раздражение, колебание и недоговоренность, что было так на тебя не похоже. Я не настаивал. Вся эта история так и осталась для меня загадкой, о которой на другой день ты даже не вспомнил. Мама же просто-напросто уклонилась от разговора на эту тему:
— Ты прав, история любопытная, но чего только я от него ни наслушалась. Ладно, мне пора в лабораторию за анализами, а ты не забудь дать ему железо и дрожжи.
Ты умер через семнадцать дней. Ни один из теологов, с которыми я потом консультировался, не вспомнил текста, в котором Мельхиседек посылал Авраама в Египет.
Не знаю, что и думать. Учтив, хитроумен, уверен в себе. Я не могу извлечь урок из этих слов, но помню, с какой детской радостью ты их произносил, и беру на вооружение.