Новая и я (мы были сектой)


От метро идешь прямо, прямо, вдоль кудрявого бульвара, потом сворачиваешь в Архангельский переулок, мимо розовой церкви (говорят, там водятся привидения), потом налево, на Потаповский. Мимо садика с сиренью (раньше тут жили бездомные, а теперь стоят памятники), мимо заброшенного, заколоченного дома (всегда заколочен, странно, ведь самый центр), мимо, и вот с левой стороны — наша редакция.

Это старое здание типографии, теплый серый цвет.

В здании есть подвалы, темные, глубокие. Я помню, как Р. принес траву и мы пошли в подвал курить, а потом нам показалось, что нас кто-то ищет, и мы выбирались медленно, держались за стену, шипели. Тихо, тихо, ты чего!

Есть крыша, на нее можно подняться. Обычно на входе висит замок, но можно залезть просто по пожарной лестнице. Лена Рачева однажды так полезла, и потом ее поймала охрана, и редакции пришлось извиняться перед собственником здания. Но если договориться с собственником, дверь откроют. Однажды мы праздновали день рождения газеты на крыше. Это было 1 апреля 2006 года, солнечно, холодно. Я быстро напилась и ничего не слышала. А меня звал главный редактор, Муратов. Он дал мне удостоверение Новой газеты. Меня взяли в штат. Я тут же протрезвела. И три дня алкоголь не действовал на меня, сколько ни пей. Столько счастья было внутри, ничему другому нет места.

Внизу охрана. Ее постоянно меняют. Они не справляются. К редакции приносят головы убитых баранов (это типа угроза), живых овец (это типа смешно), у нее митингуют («вы — предатели Родины»), однажды опрыскали вход в редакцию жидкостью с едким запахом, и пришлось вызывать специалистов-химиков, а потом срезать асфальт и заливать новый. Охранники нас не очень любят. Раньше надо было показывать удостоверение на входе, но теперь у нас электронные карты, прикладываешь и идешь.

Лестница, лестница. На втором этаже сидят наш отдел кадров, распространение, реклама, юристы и директор. Мне нужен третий этаж.

Еще раз прикладываешь карту. Открываешь дверь, и прямо перед тобой стеклянный стакан, курилка, мы ее зовем газовой камерой. Туда едва вмещаются три человека. Стоим как в троллейбусе в час пик, курим друг другу в лицо. Когда я начала работать в Новой, курить можно было везде. Но изменилось законодательство, главный редактор бросил курить и запретил курить нам. Но в двух кабинетах курят все равно! А новостной отдел вылезает на крышу пристройки и курит на крыше. Везунчики.

На этой крыше летом мы ели клубнику и пили розовое вино. А зимой там снег, и можно стоять в снегу, лежать в снегу, оставлять следы.

В прихожей — маленький музей нашего издания. Компьютер Политковской, газета, побывавшая в космосе (один из наших обозревателей — космонавт), осколок, который чуть не убил Муратова в Чечне (он был тогда не главным редактором, а военкором), лук моего первого редактора Нугзара Микеладзе (до того, как стать журналистом, он был лучником и выступал за сборную страны). Я иду мимо, я все здесь знаю.

Поворот, пять шагов, упираешься в расстрельную доску. На ней вешают приказы и объявления. Там можно прочитать, кто сдал лучший текст, а кто облажался. Я всегда ищу свое имя. Бывает, что меня хвалят (и тут важно, с какой формулировкой, я запоминаю слова), бывает, что ругают. Один раз у меня завис компьютер — старый, очень старый, и при перезагрузке удалился написанный уже текст для новогоднего номера. Текст я не сдала. Мне объявили выговор и повесили его на доску. И я ходила кричать на нашего финансового директора, который никак не купит нам в отдел новые компьютеры, а он сказал — ну напиши еще один текст, ты же можешь, ты талантливая. Вот мудак, да? До сих пор помню.

Еще на эту доску вешают фотографию того, кого убили или кто умер. Перед фотографией ставят тумбочку, на тумбочку ставят цветы. Цветы и фотография здесь будут до похорон. Потом фотографию убитого перевешивают в круглый зал, над столом для планерок, к другим таким же фотографиям.

Фотографий пока шесть.

Справа от доски — туалеты. Однажды я зашла в женский, а напротив окна висит мужик, красит стену, и лицо такое непроницаемое. Однажды пьяный Бабченко расстрелял дверь женского туалета из пневматической винтовки, а Никита Гирин снял дверь с мужского и перевесил на женский взамен расстрелянной. Бабченко тогда уволили. Его увольняли и брали обратно раза, наверное, три, уж очень он был наш, потом уволили окончательно, он приходил в редакцию с шампанским и предлагал девчонкам пощупать большую грудную мышцу. Лысый, длинный, нелепый, хороший. Сейчас он живет за рубежом, считает себя украинцем и пишет о том, что россияне — это орки, а Россия — это Мордор.

Перед туалетами — бар. Это столовая, но мы называем ее баром, потому что так круче звучит. Когда-то там были обшитые деревом стены, тяжелая деревянная мебель под лаком, но потом главный редактор побывал в любимом кафе Хемингуэя и захотел такое же у нас. Стены выбелили, мебель поменяли на другую, попроще, неровно покрасили ее в голубой и зеленый. На стене столовой висели самые смешные объяснительные сотрудников («я не пришел на работу, потому что не было вдохновения, а без вдохновения я работать отказываюсь») и обложки лучших номеров. Теперь там нет ничего, пустое пространство. Здесь мы обедаем. Суп и хлеб можно получить бесплатно, почти коммунизм.

Дальше по коридору — место охранницы. Охранницы — их три, все пожилые женщины — сидят в редакции по ночам. Их задача — выгнать тебя из офиса до 22. Но я часто оставалась, каждый раз упрашивала, заговаривала зубы, и они смирились со мной. Я люблю работать по ночам в редакции. Везде темно и тихо, и это живая тишина. Немного страшно ходить по коридорам, кажется, вот-вот окликнут. Хорошо пишется текст, кроме него, совсем ничего нет. По утрам, пока не пришли люди, я катаюсь по редакции на самокате, на котором раньше катался мой редактор Микеладзе. Я хорошо знаю дорогу и вписываюсь во все повороты, никогда не упаду.

Дальше — мой кабинет, 305. Я сижу в нем 17 лет, о ужас. Здесь был драный линолеум и грязные стены, а еще было кресло, кожаное, в трещинах, на котором замечательно спать, свернувшись клубком. Недавно нам сделали ремонт и любимое кресло выкинули, купили мебель из «Икеи». И красный тканевый диванчик. На нем тоже хорошо спится. Мы спим на нем по очереди.

В нашем кабинете — шесть рабочих мест, есть редакторский отсек — там еще два стола. Когда я пришла в редакцию, там сидел редактор Нугзар Микеладзе и обозреватель Лена Милашина. Я очень боялась обоих. У Микеладзе синие глаза и черные волосы с проседью. Он высокий, никогда не торопится, медленно говорит, медленно ходит, но очень быстро думает. Он лучше всех знает русский язык. Он учит меня всему. Когда он читал мои тексты, у него поднималась бровь в плохих местах — и я сбегала из кабинета, пряталась, пережидала, слишком страшно на такое смотреть. Милашина — маленькая, взрывная, всегда и все говорит напрямую. Порой они с Микеладзе ругались — орали друг на друга, Милашина швыряла бумаги, однажды кинула в Микеладзе пепельницу. Я вжимала голову в плечи и пережидала грозу. Потом они вместе шли в кафе, возвращались смеясь.

Когда Микеладзе умер, мы повесили его портрет у его рабочего стола. Он медленно улыбается. Когда тревога забирает все внутри, я прижимаюсь к нему лбом и прошу — Нугзар Кобаевич, помогите мне, пожалуйста.

Всегда помогает.

Мой отдел называется — группа репортеров. Это моя семья. Две Лены, Паша, Оля, Никита, Катя, Ира. Только уже совсем взрослой я научилась немного отстраняться от них. До этого я точно знала, что они поймут меня — всегда, а я всегда пойму их. Мне никогда не было одиноко. Было несколько лет, когда я не имела друзей вне редакции — зачем, ведь у меня столько родных людей.

Мой рабочий стол — самый захламленный (второе место — у Лены Милашиной). Гора бумаг, книг, писем, ручек, чайных пакетиков. Мне уютно в этом бардаке. Под столом лежит набор одежды — футболка, джинсы, носки, трусы, кроссовки, можно выехать в командировку в любой момент. У клавиатуры — копилка в виде свиньи на ножках-пружинках, туда я складываю монетки. Я наклеила на стены репродукции Мунка и еще норвежских художников, фотографии с акции Pussy Riot (девушки подбегали к полицейским и целовали их взасос), расставила открытки. На системном блоке компьютера лежали три пули и два осколка — то, что почти попало в меня. Так я отгоняла смерть.

Здесь я узнала, что убили Политковскую. Была суббота, мне не забыть ее. Отсюда я уезжала в командировки и возвращалась обратно. Здесь я вычитывала полосы — их распечатывают на больших белых листах, водишь пальцем по строчкам, рисуешь ручкой специальные знаки. После травмы головы я разучилась писать тексты и десятки часов сидела здесь, за столом, плакала в ужасе, что ничего не вернется. Много раз мы отмечали наши дни рождения, резали торт, пили вино, говорили о будущем, которое, конечно, будет невероятным, хорошим.

Снаружи наступал фашизм. Мы описывали его как могли. Наша газета выходила три раза в неделю, по всей стране, сайт обновлялся круглосуточно. Мы делали свою работу хорошо, мы очень старались. Снаружи было страшно, мерзко, горестно. Здесь было тепло.

Я не дружила с коллегами из других изданий. Не ходила на общие тусовки. Иногда, впрочем, ходила — и каждый раз разочаровывалась. Казалось, обсуждается какая-то ерунда, не работа, а сплетни — кто женился, кого уволили. Другие журналисты не очень уважали Новую — говорили, что мы слишком активисты, что нам позволяют быть, потому что мы не пишем ничего стоящего, что у нас мизерные зарплаты (про зарплаты правда). Я даже не отвечала им. Я знала, что работаю в лучшей газете на земле. Все чаще журналисты рассказывали про цензуру в своих СМИ и снятые тексты. Их издания закрывались — одно за другим, все меньше было мест, где можно работать.

Новая жила. Нас непросто было закрыть. Мы сами владели основным пакетом акций нашего издания, сами выбирали себе главного редактора, членов редколлегии и редсовета. Выборы проводились раз в два года. Предвыборные программы, предвыборные дебаты, печатались бюллетени, избиралась счетная комиссия. Снаружи выборов уже нет, а у нас есть. Мы думали, это смешно.

Главным редактором чаще всего выбирали Муратова. Он большой, бородатый, голубоглазый, похож на Хемингуэя. Ходит в растянутых майках. У него есть странный дар: он всегда придумывает тему, которая выстрелит, — даже если она вначале кажется безумием. Однажды он отправил Лену Рачеву в Науру — островок в Тихом океане в 20 квадратных километров, и оказалось, что не зря отправил. Когда-то он учился на фольклориста. Он любит широкие жесты и большие дела. Он любит меня, а я его. Несколько раз мы ссоримся, и я долго плачу. Кто меня еще может так обидеть. Когда у моей мамы подозревают рак, он достает деньги и организует обследование — быстро, за сутки. Рак не подтверждается, я могу жить дальше. У него в кабинете всегда есть что выпить. У стены — коллекция клюшек великих хоккеистов, и он ее постепенно распродает, отправляет деньги на лечение детей, самых безнадежных. Когда Муратову вручают Нобелевскую премию мира, я очень радуюсь. Мне кажется, теперь его не убьют. Мне кажется, он наконец стал равен себе и в глазах остальных, внешних людей. Он распределяет деньги премии между благотворительными фондами, не оставляет себе ничего.

В своей нобелевской речи он говорит о войне. Он видит, как она приближается, и пытается ее остановить.

У него не получится.

Мы смогли проработать с начала войны 32 дня. Потом Новая получила два предупреждения цензурного агентства, дальше должны отобрать лицензию СМИ. Без лицензии работать нельзя. Сотрудники голосуют за то, чтобы приостановить выход газеты и так ее спасти. Я не голосовала. Я была на войне.

Лицензию отобрали все равно, через пять месяцев. Новая газета судилась. Новая газета проиграла все суды.

Новой газеты больше не существует.

Теперь, когда нас больше нет. Когда нет ни планерок, ни летучек, ни ебаного подписания номеров, нет репортерского бега, мата, слез, маленьких побед, гигантских страшных событий, которые надо уместить в тексты. Когда случилось все, чего я боялась, и я пустая, мне не за что больше держаться, я могу думать.

Девиз Новой газеты был — у нас те же буквы, но другие слова.

Сколько весит слово?

(иногда как целая живая жизнь)


Может ли слово противостоять вооруженной тирании?

(нет)


Может ли слово остановить войну?

(нет)


Может ли слово спасти страну?

(нет)


Может ли слово спасти того, кто его произносит?

Меня оно спасло.

Но только меня.


Загрузка...