По стопам Иво Андрича

У входа в Академию — трехэтажное барочное здание, которое стоит на короткой улочке, где крыши домов обращают взор к небу, даже когда идет дождь, — я тоже задираю подбородок — уж не Иво ли Андрич предстает моему взору? В изумлении Иво разводит руками и недоверчиво, но деликатно спрашивает, правда ли вся эта история с вручением Нобелевской премии, быть может, здесь путаница или подвох? Он намекает и на то, что Союз писателей Югославии остался «в твердом убеждении», что оба кандидата, выдвинутые на Нобелевскую премию в 1957 году, — Мирослав Крлежа и Иво Андрич, — «писатели высшей пробы и мирового масштаба». В литературных кругах Европы произведения Андрича были куда более заметны, чем творчество Крлежи, и потому его шансы на победу казались выше; сложность состояла в том, что претендентов было двое, а точнее, препятствием виделось то обстоятельство, что Крлежа всегда опережал Андрича. Об этом свидетельствуют, в частности, слова Харри Мартинсона, шведского академика, философа и писателя: «Оказалось, что вручить премию по литературе двум авторам в один и тот же год невозможно (такое случалось лишь раз); вдобавок, чтобы рассмотреть вопрос совместного вручения премии, потребовалось бы еще четыре года или даже пять лет, поскольку Крлежа не на слуху и нужно еще прочесть его, а это довольно сложно, ведь его мало переводили».

Обманутые ожидания маршала Тито дали знать о себе чуть позже. Андрич стал лауреатом в декабре 1961 года, а товарищ Тито принял великого писателя лишь в октябре 1962-го.

Когда Андрич получил письменное уведомление о том, что ему присуждена премия, он отправился по адресу Француска улица, 7, в Ассоциацию писателей Сербии, и объявил там, что премия дана не только ему одному, ведь все югославские писатели достойны ее, прибавив, что «не может дождаться, когда нобелевская суматоха уляжется и все то, что было взбудоражено, вернется на круги своя».

Мысли летят сквозь октябрь 1961 года. Андрич выслушивает похвалы в свой адрес, еще до того как поехать в Стокгольм, и в конце концов собирается в дорогу. В суете он не забывает поручить своей жене Милице Бабич заплатить за свет, ведь месяц уже на исходе; перед отъездом из Белграда проверяет, все ли конфорки электроплиты выключены и закрыты ли окна.

Мы поднимаемся по лестнице, по стопам Иво Андрича.

Совсем скоро Петер, как и Иво Андрич, произнесет здесь торжественную речь! Мы с Майей идем по ступеням, и я задаюсь вопросом, можно ли было оказаться на лучшем пути.

Одолевая препоны, которые чинят нам великие события, я понимаю, что это самый прекрасный эпизод из тех, какие мне доводилось наблюдать, и волнуюсь так, как не волновался даже в юности, когда жизнь бросала меня в поток переживаний, словно шарик на рулетку. Сперва я не понимал, почему проход по красным ковровым дорожкам в Каннах, Венеции, Берлине и Санта-Монике ни в коей мере не сравним с подъемом по этой лестнице. Все нынешние события отсылают к прошлому — Клитемнестра тоже стелила алый ковер перед Агамемноном, когда тот возвратился домой с победой. В Академии нас ждет приятный сюрприз: красной ковровой дорожки нет.

Страсть к искусству приводила на красные лестницы и меня. Приходилось щуриться от фотовспышек и показывать большой палец, давая репортерам понять, что все идет как надо. Я не скупился и всегда демонстрировал им три пальца, шествуя мимо в компании знаменитостей — коллег-режиссеров, актеров, святых в запасе. После раздачи ролей Джордж Клуни стал Николаем Угодником, рекламирующим эспрессо, а Брэд Питт — святым Иоанном, продвигающим дорогие швейцарские часы. Кино не превратилось в религию не только из-за склонности некоронованных «святых» к рекламным кампаниям. Эксперты из ЦРУ предположили, что кино могло бы стать религией, но для Голливуда оказалось проще заниматься пропагандой, строить идеологию комфорта, которую безоговорочно принял весь мир. Кому охота возиться с новой религией, создавая мир, влияние которого в Америке явно ослабло?

В Академии одетые со вкусом очкарики — поразительно, как им удается выглядеть достойно, все поджарые, и не сказать, чтобы кто-то делал контурную пластику лица (браво, шведы!), — мужчины в темных пиджаках, женщины в элегантных платьях приглушенных тонов ступают по скрипучим деревянным половицам. Лестница выводит нас к залу, где Петер будет произносить речь. Зал похож на роскошную аудиторию с рядами деревянных скамей, совсем как в наших сельских церквах. Правда, их расстановка характерна, скорее, для протестантских храмов. Кажется, будто священник потрудился расставить стулья и скамьи по бокам и напротив хора так, чтобы все видели лауреата анфас или в профиль. Слева красуется большая изразцовая печь, а резная деревянная кафедра выглядит словно клирос в соборе.

Под ногами неумолчно поскрипывают половицы — спасибо Академии за этот скрип; все, что было создано здесь когда-то, не обновлялось, хвала Академии за это. Все голо, просто и без прикрас, если не считать выцветших узоров, белых с зеленым, которые окаймляют высокие дверные проемы и идут вдоль оконных рам.

У входа в зал меня приветствовала жена бессменного секретаря Нобелевской академии, госпожа Матс, я учтиво поздоровался с ней, между тем как ее муж, даже не кивнув, направился в соседнее помещение, прошествовав вдоль ряда стульев, расставленных перед кафедрой. Чутье не обмануло меня, его беглый взгляд означал протест против того, что кто-то еще, помимо Петера, одет в костюм от Кардена, будучи при этом неполиткорректным типом.

Чуть больше ста человек уселось на скамьи. Петер пристроил нас с Майей рядом со своей дочерью Леокади в конце первого бокового ряда.

Может быть, великая литература — единственное уцелевшее искусство? Сердце колотится в груди, разве что наружу не выпрыгивает, чтобы не сорвать торжество. Вдруг тишину нарушил звук мобильного телефона, кому-то пришло сообщение; в зале рассмеялись, совсем как в кино, это было напоминанием о том, в какое время мы живем. Секретарь Матс, с идеальной улыбкой, по-немецки объявил Хандке. Петр Апостол Спелеолог, словно патриарх кроткой религии читателей всех стран, легким шагом направился к кафедре. Оглядел собравшихся — у всех в руках брошюры с переведенной на английский речью. Петер раскрыл свой экземпляр, перевернул титульный лист и обвел взглядом гостей, а я подумал, что здесь, наверное, одно из тех редких мест в мире, где до сих пор можно обнаружить живое подтверждение тому, что родник Искусства сакрален.

Первые слова Петер произнес сразу, как только сердце его сошло в зал. Сейчас ему предстояло стать тем самым Вратарем, поймавшим в прошлом несметное число мячей. На этот раз ему не нужно было защищать ворота от ударов противника, и он стоял, точно игрок, готовый реализовать строжайшую кару в футболе — и сладчайшую миссию в литературе. Впервые я слушаю вживую немецкий язык, звучащий как истинная поэзия. Петер залпами выдавал то, что некогда уже сказал в своей драматической поэме — наставления, как сохранить осознанность в мире, где нелегко удержать равновесие.

«Доведи игру до конца. Пусть твоя работа пострадает еще больше. Не претендуй на роль главного действующего лица. Попытайся встать на другую сторону. Но не замышляй ничего. Избегай задних мыслей. Ничего не умалчивай. Будь мягким и сильным. Будь хитрым, отдайся течению и презри победу. Не наблюдай, не проверяй, храни бодрость духа, дабы не пропустить знаки. Будь готов к потрясениям. Покажи твои глаза, влеки других в глубину, не потеряй пространства и рассматривай каждого в его образе. Решения принимай только восторженно, поражения — спокойно. Главное — давай себе время и не бойся обходных путей. Позволяй себе отвлекаться. Предоставляй себе, так сказать, отпуск. Не пропускай шума дерева и воды. Поворачивай туда, куда тебя тянет, и не жалей для себя солнца. Забудь своих ближних, поддерживай незнакомых, уделяй внимание мелочам, уклоняйся в безлюдье, наплюй на драму судьбы, презирай несчастье, смейся над конфликтом. Двигайся в своих собственных красках, пока ты не почувствуешь свое право и шелест листьев не станет сладок. Иди по деревням»[12].

По сути, он давал понять, что наши чувства — наша защита, они не менее важны, чем разум, и не стоит поддаваться заблуждениям: ни чувства, ни разум не защитят нас от жизненных бурь. Он сказал нам: движение без цели — лучший способ исполнить задуманное (иди по деревням).

Человек, спикировавший в Принстоне, словно сокол, на обинующихся, теперь обнажал суть своих жизненных принципов и показывал ее нам, подобно антропологу, который увлеченно демонстрирует находки, подтверждающие достоверность того или иного этапа в истории цивилизации.

Я не слышал немецкой речи со времен фильма «Небо над Берлином». Есть что-то особое в ритме, с каким произносятся немецкие фразы; по сравнению с другими языками слова сопрягаются как бы в ускоренном темпе и звуки встречают больше препятствий, слагаясь друг с другом. Гласные не звучат, а «звенят», в то время как в славянских языках влияние ведического строя часто заставляет звуки «разбиваться вдребезги», «хлопать», «клокотать». В немецком же все происходит так, словно кто-то острым ножом разрезает яблоко пополам, при этом слышно и яблоко, и нож.

Мы внимали поэтической речи, какой не услышать у мюнхенского прилавка, где продают сосиски и пиво, — тот саундтрек накрепко отпечатался у меня в памяти со студенческих лет. Мой слух связал ее звуки с чем-то, что невозможно поймать ухом или глазом, со временами, когда готы продвигались от Скандинавского полуострова к югу и юго-востоку — шел второй век нашей эры — и завоевывали Крым и Черное море; впоследствии был разорен Рим и многие другие земли, но те племена дали нам Гёте, Ницше, Шиллера, Манна, Хайдеггера, Гегеля и Канта, БМВ, «Мерседес» и фотоаппарат «Лейка».

Как связаны меж собой немецкие слова «страсть» и «страдание»? Об этом мог бы рассказать Томас Стейнфилд, литературный критик, сидевший неподалеку от нас. Он всегда старался защитить Петера от оберштурмфюреров глобализма; глаза этого человека сияли так, словно у него в глазницах были флуоресцентные шарики из той готической пещеры в Крыму, где совсем мало света и где я проверял акустику перед концертом, напевая «Плясали мо́лодцы на сербской земле».

Когда Петер стал рассказывать о деревне, в которой он жил, и вдруг остановился, словно ему не хватало воздуха, я подумал, что он смотрит на нас с Майей. Быть может, другим в зале тоже показалось, что он смотрит на них.

«В детстве, когда выдавался случай и позволяло время, мама рассказывала мне о людях из деревни, которая по-словенски называется Стара Вас, а по-немецки — Альтендорф („Старая деревня“). То были не рассказы в полном смысле слова, а короткие истории, казавшиеся — по крайней мере мне — необычайными. Вполне может быть, что мама рассказывала их моим сестре с братом тоже. Однако в моих воспоминаниях единственный ее слушатель — я.

Одна из историй такая. На местной ферме, по дороге в горы, работала дояркой умственно отсталая девушка. В то время люди говорили о ней „дурочка“. Хозяин силой овладел ей, и на свет появился ребенок, которого жена фермера вырастила как собственного сына. Той девушке же, настоящей матери, запретили приближаться к мальчику, который видел в жене фермера родную мать. Однажды он, еще совсем маленький, но уже умевший говорить, играл один возле ограды из колючей проволоки на дальнем краю фермы и зацепился за нее. Чем отчаяннее он пытался освободиться, тем крепче держали его колючки. Мальчик принялся кричать, и слабоумная доярка, та самая „дурочка“ — моя мама называла ее Треапн на диалекте, распространенном в Каринтии и на склонах хребта Караванке, — прибежала на помощь. В мгновение ока она распутала мальчика. Когда наконец пришла та, кого он считал матерью, — доярка тем временем вернулась к работе, отправившись в хлев, — мальчик спросил ее: „Мама, а отчего у Треапн такие нежные руки?“»

Из глаз у меня брызнули слезы, сердце подскочило раз, другой, потом, к счастью, вернулось к синусовому ритму. В тот миг сердце Петера наверняка работало на полных оборотах, как мотор океанского лайнера в бушующих водах.

Ночью, ближе к рассвету, меня, впечатленного речью Петера в Академии, унесло в сон, словно на шахтерской вагонетке. И хотя во сне все отсылало к прошлому, «что-то подсказывало»: это путешествие в будущее.

Короткий спуск в глубины земного чрева, шахтеры в вагончиках молча клонятся вбок, чтобы сохранить равновесие на вираже, и вдруг остановка. Выпрыгиваю из вагона, шахтеры кричат мне «Удачи!», и эхо их голосов следует за мной, пока я иду по подземным тоннелям; спотыкаюсь о какие-то приступки, осторожно спускаюсь при свете головного фонарика. Внезапно перед глазами возникает подвальное помещение: деревянные балки под потолком, ящик с инструментами — картинка из моего детства. Ржавый котел на чугунных ножках, в котором грели воду для купания, диван с деревянными подлокотниками, телевизор «Чаявец», в углу — запасы на зиму: оливковое масло, мука, сахар, горка угля. Заглядываю в кастрюлю, с которой я когда-то снял небесно-голубую крышку, вижу себя со стороны. Рядом мост через ущелье Грделице — нависшие над бездной блоки. После ракетных атак одна из железных балок так и осталась пугалом торчать из бетона над бесшумным потоком. Белобрысый мальчик лет десяти, не больше, ловит рыбу, а его мать обхватила голову руками. Как же так, ее Радосав, вместо того чтобы сидеть на уроках, оседлал железную балку и торчит на разрушенном мосту, словно криво выросший зуб! Вскоре крутой склон оглашается ребячьим гвалтом — школьники возвращаются домой. Мать не решается окликнуть сына, а лишь смотрит на него, замерев; мальчик замечает ее и пытается пробраться назад по узкой балке, но вдруг его сковывает страх. Радосав плачет, и мать, разумеется, плачет навзрыд.

Петр Апостол Спелеолог возвращался из Великой Хочи и увидел из окна машины мальчика, стоявшего на выступе разрушенного железнодорожного моста, — ангел Кассиэль, персонаж из фильма «Небо над Берлином», в это время спал на пассажирском сиденье. Мать мальчика всплескивала руками и прижимала их к груди.

Петр Апостол Спелеолог снял крылья со спящего ангела, приладил их себе за плечи и подошел к уцелевшему краю моста. Высыпавшие на берег ученики замерли, запрокинув головы кверху, и хмурое небо легло на их лица. Если бы они опустили головы, небо упало бы на землю. Взмахивая крыльями, точно сокол, все чаще и чаще, Петер оторвался от бетона, вспорхнул с несущей балки моста и перелетел на выступ, где стоял мальчик. Ангел ступнями обхватил его плечи, захлопал крыльями и с легкостью перенес Радосава на каменистый склон. Радосав, его мать и школьники, все мы стояли в кастрюле и смотрели, как Петер улетает прочь. Внезапно кастрюлю накрыла небесно-голубая крышка, и стало темно.

По своему обычаю голубой спутник стучит в оконное стекло нашего номера «Гранд Отеля», и, когда приходит время просыпаться, я молча, не открывая глаз, впускаю его, он носится над моей головой, зависает перед закрытыми глазами, а потом — хлоп, бац! — с разлету щелкает меня по носу, причем не только для того, чтобы напомнить о детстве.

— Тебя ждет нобелевский лауреат, сидит в холле один-одинешенек, куда это годится?

— Кто-кто меня ждет?

— Петер Хандке, болван!

Открыв глаза, бросаюсь к окну: одинокая чайка с криком кружит над заливом, провожая судно, идущее к причалу. Бортовая сирена оглашает порт, моряки швартуют корабль, пассажиры молча сходят по трапу на берег. Они похожи на людей, которые то ли идут к обедне, то ли уже возвращаются.

Очнувшись, сижу на кровати и смотрю, летают ли еще над заливом чайки. Нет! Армейская дисциплина меня бесит, я все чаще соглашаюсь с тем, что обособленность — выбор умных, а одиночество — отправная точка для совершенствования человечества. Просыпаясь, человек еще плохо соображает и похож на персонажа комедии «Дуракам везет». Странно, но тем утром навязчивые крики голодных птиц злили меня, и в голову приходили самые разные мысли. Я подумал о том, что люди, совсем как разбитые войска минувших эпох, сдадутся демонам, проиграв битву. Это случится, когда роботы станут еще совершеннее и искусственный интеллект, безжалостный, как колонизаторы в прошлом, возобладает над родом людским. Правда, в отличие от грозных завоевателей и англосаксонских хищников, роботов никто не учил, что после того, как они схватят жертву за горло, настает момент, когда нужно ослабить хватку. Милосердия ждать не приходится, они задушат насмерть. Власть роботов окончательно подтвердит то, что человек по собственной мерке превратил себя в демона.

В комнате еще холодно, Майя так плотно завернулась в одеяло, что ее даже не видно.

Иду разузнать, не включают ли они, случаем, отопление лишь после того, как налог с суммы, взимаемой за проживание в отеле, поступит в казну. Улыбкой и манерой говорить администратор напоминает теледиктора.

— Нет, господин, мы подаем больше тепла в номер только по просьбе гостя, и если господин Кустурица пожелает, у него станет теплее!

— Как тут не пожелать, ведь господин Кустурица — человек тропиков, вроде вас!

— Как вы сказали?

— Человек тропиков, то есть ему нужны тепло и вода. И еще у господина Кустурицы болит шея, и ему не хватает подушки!

— Уж подушек у нас всегда в избытке, сколько вам нужно?

— Всего лишь одну.

— Вот прейскурант.

На листке с перечнем «дополнительных» услуг значилось, что подушка стоит десять евро в день.

— У нас за такие деньги можно выпить три эспрессо! А нельзя ли получить две подушки за пятнадцать евро?.. — предлагаю я.

— Конечно, можно!

Шутки он не понял.

— В следующий раз привезу подушку из дома, — говорю я, и администратор смеется.

— Мы протопим ваш номер, не волнуйтесь!

По пути к лифту замечаю Петера. Он сидит в кресле и читает программу «Нобелевской недели». Мой спутник ошибся: Петер ждет не меня, а шофера. Значит, даже те, кто является с неба, допускают промахи. Петер меня пока не замечает.

Похоже, настал удачный момент, чтобы расспросить его о таинственных хождениях по канату. Оторвавшись от чтения, он кладет программу на стол.

— Эмирее!

— Давно уж хочу задать тебе важный вопрос.

— Задавай.

— Но не отвечай с бухты-барахты.

— Разумеется, ха-ха!..

— Разумеется — что?

— Отвечу как на духу.

— Ты когда-нибудь ходил с завязанными глазами по канату, натянутому под куполом цирка, над площадью или над рекой?

Он смеется, но, видя мою серьезность, меняет выражение лица. Только глаза по-прежнему веселые.

— Сложный вопрос. А что ты хочешь услышать?

— Истину, хотя Достоевский сказал, что если бы ему пришлось выбирать между Истиной и Христом — при условии, что одно не подразумевает другого, — он последовал бы за Христом!

— Мрачным типом был этот Достоевский!

— Во мраке он искал свет и находил его. Каким еще мог быть человек, которого готовили к расстрелу и который испытывал высший накал чувств во время припадков эпилепсии? Мне близка его мысль о слиянии человеческих душ.


Достаю фотографию, сделанную пожилым рыбаком Неделько из Вишеграда, на которой Петер идет по тросу, протянутому над Дриной.

Он берет снимок, смотрит на него и какое-то время молчит.

— И это я?

— А кто?

— Где это засняли?

— Трос через Дрину натянут у ворот Старого Брода.

— Интересно получается: небо под ногами, а река над головой?

— Рыбак, который снимал, говорит, что был не в себе!

— А ведь недурно вышло?

— Он сказал, телефон у него совсем никудышный, а когда жал на кнопку, чуть было не упал за борт. По-моему, он щелкнул дважды! Ты видел его, Петер?

— Нет, но тарахтение мотора слышал, ха-ха!

— Куражишься?

— Самую чуточку! Ты что, думаешь, это и правда я?

— Да, думаю, но что скажешь ты?

— Истина всего важнее!

— Да-да… само собой.

— Великие истины всегда остаются тайной. Ты ведь никому не рассказывал об этом снимке?

— Нет, что ты!

Он вглядывается в фото.

— Можно, я оставлю его себе?

— Конечно!

И тут мне почудилось, будто у него над головой пронесся демон и быстро нырнул за подкладку пальто.

— Не люблю, когда меня фотографируют, — говорит он, продолжая рассматривать снимок. Переворачивает его и опять обращает картинкой к себе, после чего проделывает финт; фотография исчезла, и руки Петера пусты. Мы смеемся.

К счастью, Петер не обрек на гибель мой сюжет. Если бы он прямо ответил на вопрос и сказал, что не имеет к канатам никакого отношения, в этой книге все развалилось бы!


Я подумал: быть может, подоспел случай прочесть ему рассказ, который я написал лет десять назад и до сих пор не решаюсь никому показать? Всю свою жизнь Петер бежит оппортунизма, точно так же, как я всегда норовил убежать от некоего живописного произведения.

— Сколько страниц ты исписал на пути завоевания свободы? И по-прежнему сторонишься оппортунизма? Скажи-ка — твоя преданность сербам родилась из потребности скитаться без цели и в конце концов все-таки находить цель? Тебе нравится песня «Идет Миле»?

— Да, и не только она!

— И таким образом ты обходил оппортунизм?

— До тех пор, пока оппортунизм не стал обходить меня стороной!

— Что ж, ладно, я тоже пытался бежать… от картины!

— Как можно убежать от картины?

— В буквальном смысле слова, от картины маслом! Мне долго не удавалось освободиться из-под власти одного артефакта.

— «Великое бегство от малой картины».

— Она была большая.

Понятно, тогда «Долгое бегство от большой картины»!

— Да, пожалуй. В итоге я и вправду пустился в бегство…

— Расскажи!

— Ты знаешь, что я занимаюсь музыкой?

— Слышал.

Я достаю из кармана пиджака лист бумаги и заливаюсь краской. Не слишком-то я далек от школяра, который, не в силах сдержаться, делится восторгами с близким ему человеком. Или это был эгоистический порыв — показать, что я тоже способен что-то сочинить? И вот я зачитываю это человеку, которому завтра должны вручить Нобелевскую премию. Ну не профан? Петер смотрит мне в глаза.

— Ну, давай же!

— Только не перебивай.

— Ладно, — говорит Петер, и я тотчас понимаю, что все будет наоборот: я стану то и дело поглядывать на него, чтобы понять по глазам нобелевского лауреата, как «идет» мое повествование.

Надеюсь, не провалюсь, подумал я. Но когда было прочитано первое слово, у меня возникло такое же ощущение, как при съемках фильма: снимаешь первый эпизод, и — не важно, вышел он удачным или нет, — череда кадров захватывает тебя, и ты превращаешься в покорного слугу собственных эмоций. Дело движется, и в иные мгновения начинаешь верить, что в тебе проснулся Лев Толстой, а потом вдруг оборачиваешься мышью, которая, читая свой текст, понимает, сколь многие слова стоят не на своих местах.

Загрузка...