В конце двадцатого века, пока Петр Апостол Спелеолог стоял на Ибарской магистрали, людские сообщества превращались из аналоговых в цифровые. Дорога, ведущая из Белграда к реке Ибар и Космету, заслужила звание магистрали лишь по той причине, что она проходит через сердце Сербии. Не только из-за бессчетных выбоин в асфальте и частых аварий, унесших много жизней, эта дорога уже давно стала воплощением неустроенности Сербии с ее придорожными забегаловками, в которых возрождающееся славянское племя отводило душу.
Стрелка полевого компаса в руке Петера дрожала, улавливая магнитное поле, которое успокоило бы ее, — в доказательство того, что Петер на верном пути, а также чтобы задать ему направление к остановке автобуса, идущего из Лига через Лайковац до Баина-Башты. Там его ждали друзья. В Лайковаце он услышал две версии песни «Идет Миле…» Мотив один и тот же, слова разные. В этой мелодии, которую память беспрестанно возвращала ему на уста и которую он с удовольствием напевал, «Идет Миле…», движение персонажа воспринималось им как собственная стратегия в искусстве и время обретало пространственное измерение. Петеру не удавалось отделаться от мысли о ножницах, которые снова перекраивали историю этой страны. В Югославии Тито, да и позднее, в Сербии, мало кто знал изначальный текст песни:
Вдоль путей железных Лайковаца
Идет Миле с другом пострадавшим,
Идет Миле, курит папироску,
Тащит Миле раненого друга.
Идет Миле, с горы Цер спускаясь,
В отпуск Перо сам его отправил,
Воевода Степа ставил подпись,
Ты сладка, победа, и прекрасна.
— Не бросай товарища ты, Миле,
Долги рельсы трассы Лайковацкой.
— Нет на целом свете такой силы,
Чтобы друга бросил я в несчастье.
Петер опустил компас в карман брюк своего черного костюма и заметил на повороте дороги кафе «Два брата». Он устремился в заведение, где было много окон, но мало света. Пока он шел к свободному столику, местные завсегдатаи, молчаливые, рассеявшиеся по просторному залу, наблюдали за ним — элегантным иностранцем, который шагал с высоко поднятой головой.
Кто это перед ними — бывший манекенщик «Диора»? Южноафриканский посол? Ответа у них не было. Петер ощутил жаркое тело статной официантки, которая поставила тарелку на стойку и бросила на него беглый взгляд, ожидая заказа. Демоны не спят. Хотя он старался не смотреть в ее сторону, взгляд сам устремлялся к стойке, где, казалось, бил источник целебной термальной воды. Женщина была чуть выше него ростом, с тонкой талией, длинными руками и хорошо прочерченным носом, разделявшим голубые глаза. Ему казалось, он видел ее движения глазами окунька, плывущего в толще моря, она была словно корабль, что скользил над ним. Когда он поднял взгляд от пола, где застыли каблуки ее разношенных туфель, она пристально посмотрела на него голубыми глазами. На мгновение ему показалось, что это его собственные глаза. Так смотрит человек, для которого ты не незнакомец.
— Два яйца вкрутую!
— Не маловато ли будет? Хочешь, по-сестрински приготовлю тебе телячью отбивную с молодой картошкой, запеченной с овощами под соусом?
— Яйцо, полкурицы, потом еще одно яйцо и вторую половину курицы!
— Ладно, будь по-твоему, хозяин — барин!
Казалось, никто в почти пустующем кафе, кроме Марии, не знал, кого к ним занесло, но все чуяли, что среди них оказался Некто, и продолжали молчать — слышалось только звяканье посуды; спертость воздуха, пропитанного жирным духом жаркого, вынудила Петера открыть окно, и он начал было переставлять на соседний стол стаканы, бутылки из-под пива и неубранную посуду. Мария подскочила к нему и попыталась отобрать у него грязную тарелку, но он, крепко вцепившись, потянул ее к себе, а Мария — к себе, и так несколько раз, пока оба не рассмеялись. Он в итоге уступил! Толстяк-шофер писклявым голосом нарушил молчание:
— Что коллега будет пить?
— Он не понимает тебя.
— Пить, drink, это все понимают.
— Ракиjу[7], — ответил Петер.
— Вот видишь!
— Живио![8] — произнес Петер к удовольствию толстяка-шофера.
После первой стопки никто из посетителей полупустого кафе не настаивал на том, чтобы пойти по второму кругу. Когда такого человека, как этот Петер, заносит в подобное общественное пространство, люди, привыкшие крепко выпивать под несмолкающий гвалт, незнамо почему вдруг утихомириваются.
Нечто похожее случается, когда в сербское кафе входят военные высших званий, если они трезвые; при этом шоферня затихает и ждет, когда господа с россыпью звезд на погонах уйдут, а потом кутит до зари с чинами пониже и женщинами легкого поведения, которые являются, словно ниоткуда, вместе с музыкантами. Музыкантов, согласно неписаному закону, отправляют в соседнюю комнату и слушают их игру через динамик, предаваясь занятию, которое в здешних краях зовется не «оргией», а «органом».
Когда Петер собрался уходить, толстяк пропищал, что хочет с ним сфотографироваться.
— Но я ведь не актер!
— Да знаю я, кто ты! Мы коллеги!
— Ты писатель?
— Я шофер, писатель-самоучка, и у меня есть для тебя замечательная история. Сколько заплатишь?
— За истории не платят!
— Вообще-то я хороший рассказчик, а писать не мастак. Не выходит у меня так же, как у тебя!
— Откуда тебе знать, как я пишу?
— Я знаю, как ты пишешь! — отозвалась Мария из дальнего угла кафе.
— Ты?
— Я читала «Женщину-левшу».
— И почему же ты решила ее прочесть?
— Потому что я сама левша.
Петер рассмеялся, не зная, что сказать. Она смотрела на него глазами такого же цвета, как у него, а он вспомнил вдруг собаку в Кордове, увязшую в асфальте.
«Третья мировая война, если она случится, будет борьбой за пищу, но, присмотревшись к этой Марии, поймешь, что за нее мужчина вполне может развязать маленькую частную войну». Эту породистую женщину он тут же окрестил Видовданкой[9], своей статностью она напомнила Петеру анаморфотную скульптуру, которая врезалась ему в память после того, как он побывал у одного ваятеля из Бранковины.
— Я не читал твоих книг, — продолжал дебелый шофер, — но добрая весть добралась и сюда — я знаю, что ты за нас… Так рассказать тебе историю?
— Расскажи.
Толстяк принялся рассказывать, а Петер подумал: этот умеет развлечь публику не хуже того шоумена, что выступает на местном телевидении. Не все, что говорил шофер, Петеру было понятно, зато он вспомнил переводчика Радаковича, рассказывавшего ему о сербской традиции устного сказа долгими зимами у очага. Видовданка смотрела на Петера. Несколько раз их взгляды пересекались. Теперь ему казалось, что она смотрит на него его глазами, а он на нее — глазами Видовданки.
— Жил-был Влайко Милованович с Мокрой Горы, и после войны он эмигрировал в Германию, в Дюссельдорф. У него хорошо пошли дела, он стал работать на стройке каменщиком. Потом познакомился с бригадой славян-«юговичей» и вместе с ними устроился на другую стройку, затем на следующую и еще на одну. Вот так, возводя дома — судя по всему, отличные, — он в итоге разбогател. И вдруг у него заболела душа, шли уже шестидесятые годы, Тито помиловал некоторых «предателей», и Влайко Милованович тоже оказался в этом списке! Он решил съездить на родину. Не для того, чтобы остаться с нами, с коммунизмом он не примирился, — просто хотел отыскать могилу отца и перевезти его останки в Германию. Приехав в Мокру Гору, он ни к кому не заглянул, а спозаранку отправился в свое бывшее имение. Оно сплошь заросло кустарником, и Влайко нанял двоих раскорчевать луг. Не теряя времени, он стал искать могилу отца, но за целый день ничего не обнаружил. Удрученный и расстроенный из-за пустой траты времени и напрасных поисков, он завернул в сельский магазинчик, купил пиво и едва успел сделать глоток, как к нему подошел местный пьянчужка, некто Милован Милованович, его однофамилец.
— Ты Влайко Милованович?
— Я, а вроде и не я!
— Ищешь могилу отца?
— Так и есть, но все впустую.
— Я твой сосед и знаю, где похоронен твой отец!
Выбежав на луг, они вскоре оказались на меже двух заброшенных наделов и пошли вдоль нее, приминая ногами крапиву. Милован, орудуя косой, расчищал от бурьяна тропку и наконец указал на едва различимый холмик.
— Вот здесь и покоится твой отец.
Веля приник лбом к каменному кресту, затрясся-заплакал. Фото отца помутнело от сырости, табличка с именем тоже, и разобрать на ней можно было только «…ович». Милован поделился с Велей ракией, тот перекрестился, утер слезы, погладил могильный камень и положил рядом тысячу марок. Пьянчужка поцеловал ему руку и сказал:
— Да ладно тебе, можно было и без этого — приятно ведь просто протянуть кому-то руку помощи, а? Лучше уж руку протянуть, чем пнуть ногой!
Веля сел в «мерседес» и вернулся в свою Федеративную Республику Германию.
Несколько дней спустя Милован получил из Дюссельдорфа письмо, в котором Веля писал, что в Мокру Гору приедет команда германских экспертов, чтобы провести эксгумацию. Так и случилось. Немцы сделали свое дело, извлекли все без остатка, и гроб был доставлен в Дюссельдорф. Веля уже купил участок на кладбище в полной уверенности, что хоронит отца.
Когда же геодезист Рашо, бывший в курсе всех деревенских событий, встретил Милована — тот, напившись, сидел перед магазином, — спросил его:
— Как ты мог, Милован, Бог тебе судья, продать Веле своего покойного отца?
— Знал бы ты, Рашо, как мой покойный Дойчило всю свою жизнь мечтал увидеть Германию — не стал бы меня корить!
Петер покачал головой, а по кафе прокатился смех вперемежку с кашлем.
— Писать полезно для здоровья! — сказал шоферу Петр Апостол Спелеолог.
Толстяк не понял, но счастью его не было предела, ведь ему удалось рассмешить публику.
Уплатив по счету, Петер заметил автобус, сигналивший на всю долину, и побежал к остановке, Мария ринулась за ним. Он уже шагнул на подножку, когда она прошептала ему:
— А знаешь, как получаются женщины-левши?
— Не знаю.
— Если зачаты близнецы, один из которых умрет в животе у матери, родившийся будет левшой! Смотри же, не забудь женщину-левшу!
— Жаль, что не родилась вторая такая же, как ты.
— Ты и впрямь так думаешь?
— Не думал бы — не сказал бы!
— Не забудь женщину-левшу!
— Не забуду.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Он сидел в автобусе у окна, из кафе все махали ему, словно провожали родственника — бог весть, вернется ли еще.
Петер ехал в Баина-Башту на автобусе компании «Ласта», слушая радио, и пришел к выводу, что сербские песни по большей части грустные, даже если слова в них веселые, а темп быстрый. Звуки растворялись в утробе полуразвалившейся колымаги, их перекрывал гомон пассажиров. Петеру вспомнилась похожая поездка из Гаваны в С., и он в который раз подумал, что его жизнь уже давно напоминает долгое путешествие сквозь литературу. От постоянных перемещений лишь усиливалось желание исследовать ту форму (душу), в которой невидимая нить соединяет внешний мир и внутренний. Автобус ехал по извилистой дороге, лишь самые стойкие пассажиры могли сдержать тошноту, а Петер все сильнее ощущал близость магистральному пути Истории. Он понял, насколько опасен этот скользкий путь, и знал, что здесь ступала нога солдата, прожигая землю с юго-востока в сторону Европы и в обратном направлении, с северо-запада к юго-востоку! Секрет нашей живучести так и не разгадан до конца, и даже Петеру не удалось раскрыть его, но его сострадание к сербам было величайшим из подарков, какие иностранец только может принести в дом, который столько раз разоряли непрошеные гости и который хозяева упорно восстанавливали.
— Прошлое сделало сербов мудрыми! На этот раз мы решили, что больше не хотим быть жертвами, как в двух мировых войнах. Однако это вовсе не означает, что мы избежим этой участи. Потому нас теперь и наказывают, и за дело, и зазря! — на чистом немецком языке сказал Миломир Бабич, бывший директор гимназии Баина-Башты, принимая Петера у себя дома, — тот его внимательно слушал. — Все, что не довели до конца в 1941–1945-м — я имею в виду Ясеновац, Стари Брод, Градишку, Ядовну, где массово убивали сербов, — должно было продолжиться в девяностые.
— Погодите, а это отражено в каком-нибудь документе?
— Да, только вот бо́льшая часть документов не у нас. Особенно тех, которые касаются Второй мировой. Война девяностых оставила после себя горы трупов. Количество оружия, полученного мусульманами и хорватами, явно говорит о том, что документы у них лишь в головах, а если и есть какие-то письменные источники, то они у тех, кто подтолкнул наших соседей вступить в Первую мировую войну и во Вторую, а потом взяться за оружие в девяностые. Мы знали, что они замышляют, так происходило уже дважды. Почему бы не повторить и в третий раз?..
— И много погибло сербов?!
— Больше тридцати тысяч, но на сей раз нас не одолели!
— А Сребреница?
— Со времен Второй мировой самая масштабная этническая чистка в Европе — это операция «Буря», в ходе которой сотни тысяч сербов были изгнаны из Хорватии. Католическое действие давно вынашивало этот план. Тогда был осуществлен не знаю какой по счету геноцид по отношению к сербскому народу, совпавший с истреблением пленных мусульман в Сребренице, и нужно признать, это произошло не случайно. Операцию организовал Пентагон вместе с частной военной корпорацией «Мартин Локхид», хорватской армией и полицейскими подразделениями.
— Что значит «совпавший»?
— Конец июля — начало августа: именно тогда были и Сребреница, и «Буря», и не говорите мне, что это случайность! Сребреница «покрыла» «Бурю».
— Не знаю, так ли это, — заметил Петер.
— Для нас, дринских сербов, война началась в 1914 году, когда накануне Первой мировой войны мусульманский корпус уничтожил в Челебичах восемьдесят четыре серба, а потом в июле 1941-го в Старом Броде на Дрине Юре Францетич с хорватскими усташами и мусульманами загубил шесть тысяч двести наших душ.
— А что вы скажете по поводу «кровавой Дрины» в годы Второй мировой войны и резни мусульман на Вишеградском мосту?
— Месть усташам Лубурича, истреблявшим сербов в Сараево; мы остановили Лубурича.
— Ясно, но какая связь между «Бурей» и Челебичами?
— Связь есть! В обеих мировых войнах мы сражались на стороне победителей, и соседи дважды стреляли в нас пулями прогнившей идеологии, за редкими исключениями. В итоге «Буря» оказалась для хорватов и мусульман подарком за две мировые войны. Если случится третья, все будет точно так же.
— Но это не имеет никакого отношения к тому, о чем мы говорим.
— Еще как имеет; они сразу подсчитали жертвы, а мы нет. Наше великодушие и наша коррумпированная разведка — вот она, сербская катастрофа. Мы не стали считать миллионы убитых соотечественников, и нас объявили преступной нацией.
Петер сидел с друзьями в скромном доме Миломира Бабича, приоткрытое окно ходило ходуном от ветра, воздух с Дрины студил лоб, разгоряченный можжевеловой настойкой. Он почувствовал сострадание к этому человеку, чьи слова уносил обратно к Дрине прохладный ветер. Под конец вечера голос возмущенного учителя немецкого языка из Баина-Башты стал звучать — быть может, из-за студеного воздуха и табачного дыма — так же резко, как звучал стальной трос, в жилах которого свистел ветер, и в разных странах Петер ступал ногами по этому свисту. Сколько неверных шагов пришлось сделать этим обманутым людям? — думал Петер. Сколько пало жертв ради выживания? Всегда одно и то же движение: вперед-назад, а потом снова вперед. Как при стыковке вагонов с новым локомотивом. Петер видел перед собой человека, для которого все было историей: и то, что произошло до сей поры, и то, что развертывается ныне и случится завтра. История непрерывна. Петер уже было решил, что учитель выговорился, но тот достал заложенную между страницами книги копию какого-то документа.
— Это чтобы вы не думали, будто моя точка зрения на вещи — лишь причитание над судьбой родного народа и обвинение в адрес высших сил. Вот высказывание лейтенанта Павловича, участника балканской войны 1912 года и впоследствии Первой мировой. В дневнике он пишет: «Нам нет смысла бороться, мы изгоняем турок, но наши собственные аги и беи сидят у нас на закорках. Мы победим немцев, австрийцев и болгар, но местные прихвостни замарают нашу свободу. Ничто для нас не имеет смысла, покуда мы сами создаем себе врагов. Нам не нужен внешний враг — местные лакеи все разрушат и осквернят. Так ли неправ был тот, кто проклинал нас?»
На рассвете, когда солнце еще не успело взойти над Дриной и рассеять туман, спускавшийся к ней с гор из Боснии и кутавший долину Баина-Башты, Петер уехал в Вишеград.