Спагетти, поезда, клетчатые скатерти в неапольских кафешках, закат на острове Капри, дом Курцио Малапарте, по крыше которого можно ходить, как по человеческому черепу, моцарелла на автотрассе, вид с самолета на молодые оливы Бари, опустевшие города, пещеры Матеры, похожие на крымские, арка Константина в Риме. В Италии мне снится линия автострады — сначала сплошная, потом прерывистая.
Первое турне группы No Smoking Orchestra происходило в Италии, и началось оно на завершающей стадии бомбардировок Сербии самолетами НАТО.
Андреа Гамбетта, которого мы прозвали «дядей», — мой друг, деятель культуры из Пармы, — организовал тур «Побочные эффекты».
После концерта в Апулии я в закулисной суматохе заметил, что на меня поверх голов пристально смотрит человек примечательной внешности. Когда он стал приближаться, я понял, что он не столь опасен, как мне показалось на первый взгляд. Скорее он напоминал эскиз персонажа из неснятого фильма Феллини! Он был пузат и, видимо, страдал от этого, курил табак и посапывал в ритме дыхания (такт две четверти). Это было сопение «Трабанта», который зимой тяжело заводится, а когда наконец трогается с места, кажется, вот-вот заглохнет. Волосы его были гладко зачесаны и собраны в хвост, который словно воплощал пучок его слабостей. Он остановился в полушаге от меня, и его улыбка не вызвала во мне ничего, кроме беспокойства; он смотрел на меня глазами жабы, которая слишком долго пробыла на суше.
— My name is Giuseppe Tiscardi, I am singing in choir of Modena symphony orchestra![13]
— My name is Emir[14].
— I know! You know that I know! Why you tell me your name?[15]
Казалось, так мог звучать голос императора Флавия Октавиана. Джузеппе и сам чувствовал, что его речевой аппарат производит шквал самых разнообразных звуковых волн, его голос гудел, точно церковный колокол в моей деревне — когда звонарь раскачивал его, прихожане радовались не только звону, они верили в то, что он изгоняет бациллы и лечит больное горло. Пока Джузеппе говорил, я проникся надеждой, что эхо его баритона собьет пару-тройку микробов у меня с глаз. Он смотрел на меня, усмехаясь, то и дело покряхтывая, потом воздел указательный палец и с улыбкой, которая должна была пригвоздить меня к месту, попятился к выходу. Кто-то из музыкантов сказал:
— Если эту жабу одолеет кашель, придется подбирать с пола ее глаза, как дети подбирают мраморные шарики.
Он вернулся, таща большую обрамленную картину, за которой его почти не было видно; молекулы скипидара били мне в ноздри — один из любимых ароматов детства, главный конкурент обувного крема. Я медлил встретиться взором с лицевой стороной картины — чутье подсказывало, что это не шедевр!
Рама была восхитительна, резьба выше всех похвал, даже цыганам такое не по плечу. Покачивая головой, смотрю на этого человека — а ну как он сейчас выкинет какое-нибудь коленце или закашляется, как заядлый курильщик. На картине застыл кадр из фильма «Время цыган».
Основную часть холста занимали герой фильма дядя Мерджан и его усы. Позади виднелась веревка, переброшенная через электрический кабель, как в фильме, на ней висел дом. Расход энергии на картине был явно высоким.
И тут вдруг появилась крышка от кастрюли… то есть мой спутник.
— Какая кастрюля? Твой новый персонаж? — спрашивает Петер.
— Да это не важно. А впрочем, важно. Крышка, которую я запустил в космос аж в шестьдесят седьмом году.
— И с какого же космодрома ты ее запустил? НАСА или «Роскосмос»?
— Мы ведь договаривались, что ты не станешь перебивать?
— Верно, но ты внезапно вводишь новый мотив!
— Именно, крышка живет себе в небе, как маленький спутник, временами навещает меня, дает наставления, диктует, что правильно, а что нет, шутит, иногда досаждает, выступая в роли совести. И штука в том, что вижу ее только я.
— Ну ты загнул!
— Ну да, немножко!
— Да иди ты в жопу!
И вот что рассказал я Петеру…
Откровенно говоря, господин Жаба очень старался быть любезным; он сказал мне:
— «Время цыган» перекроило мою жизнь!
— Приятно слышать.
— И не только мою… но и жизнь моей жены!
— Тем более приятно.
— Она умерла, и это ее последнее творение.
— Сочувствую, но хорошо, что после вашей жены осталась эта картина!
— После нее осталась сотня картин!
— Мне и в самом деле жаль!
— Жаль, что она оставила столько картин?
— Нет-нет, дело не в этом, будь на то Божья воля, так она создала бы еще сто картин… да какие там сто, еще двести…
Он подошел ко мне еще ближе и протянул руку. Пожатие его влажной ладони говорило о том, каким волнением переполнено его сердце.
— Завершив эту картину, она тотчас умерла. Анастасия любила вас сильнее, чем меня!
— Нехорошо это!
— Отчего ж нехорошо?
— Да так… чисто по-человечески… пожалуй, на вашем месте… я не был бы уверен в этом на все сто…
— Да, я ревнив… но сейчас понимаю, что это не имеет значения! Я ведь красивее тебя, ха-ха!
— Не так уж это трудно — выглядеть лучше меня…
— Не скромничай! По крайней мере, ты не урод! И как раз тебя-то она любила сильнее, чем меня.
Он обнял меня и разрыдался. Он плакал по своей жене. Слезы из глаз господина Жабы падали мне на рубашку, капля за каплей, как из подтекающего душа.
— Я любил ее, а она любила тебя!
— Джузеппе… успокойся, она и тебя любила, и я люблю тебя, и они тоже любят! — я кивнул на музыкантов.
— Мы все тебя любим… а как же!
— Тебя сильнее, чем меня.
— Ну хватит…
— Нет, не хватит…
Трудно говорить с людьми, которые не согласны ни с единым вашим словом, хотя то, что они думают и говорят, не то чтобы идет вразрез с вашим мнением.
— Она умерла, как Моцарт, написав картину на смертном одре.
— Значит, она покинула нас в ре миноре!
Он посмотрел на меня, сокрушенный, и было ясно, что передо мной вовсе не пьяный аферист, который проник за кулисы, чтобы промочить горло. Господин Жаба оказался безобидным добряком из семидесятых.
Он дрожал всем телом, а трепет такого чудища требует от собеседника немалого труда, чтобы сохранить душевное равновесие. Не впервой мне довелось услышать, что мои фильмы повлияли на чью-то жизнь, но прежде я не оказывался в столь затруднительном положении, в каком оказался, услышав историю жены синьора Жабы. Ладно еще, когда мы сами создаем ситуации, в которых с нами что-то происходит впервые…
Вдруг за кулисами принялись танцевать и петь; музыканты достали инструменты, и кто-то объявил:
— А вот и певец профи!
Пили вино из Калабрии — господин Жаба сказал, что это отцовский подарок. Исполнив в фолк-стиле Parlami d'Amore Mariù[16], он как бы вернул меня к началу моей кинобиографии и, напомнив о сериале «А вот и невесты», разбередил мои воспоминания о давно ушедшем времени, и все было бы ничего, если бы не его голос, от которого образы становились объемнее. Уж не заплакать ли мне по прошлому, как он плачет по своей жене?
Музыканты спорили с господином Жабой, что исполнить следующим номером, а я тем временем подхватил костюм, взял картину и прокрался через черный ход на парадную лестницу. В отдалении звучал квартет теноров, ступеньки и каменные стены содрогались от баритона господина Жабы, словно под ногами грохотало метро.
Зайдя в номер, я сразу же прислонил картину покойной госпожи Анастасии обратной стороной к телевизору. С какой стати я буду смотреть перед сном на то, что вызывает тревогу? Лежа в кровати, думаю — а вдруг я не прав? Быть может, картина не так уж и плоха? Откидываю с головы одеяло, осторожно разворачиваю картину. С расстояния двадцати сантиметров вижу лишь неровности мазков. Неплохо. Отступаю на метр. Нехорошо.
Господин Жаба растрогал меня, но что делать с картиной?
«Турне ведь только началось…» — думаю я.
Встаю и поворачиваю картину лицом к себе. Смотрю на нее и снова думаю о художнице.
«Выбрасывать картину я не стану, но не таскать же ее с собой!»
Утром на заиндевелом стекле обнаружилось послание от моей небесно-голубой крышки.
«ПОПРОБУЙ ТОЛЬКО ЗАБЫТЬ КАРТИНУ».
Этот спутник слишком много на себя берет, ему бы поменьше давить на мои решения. Локтем стираю со стекла послание и наблюдаю, как солнце заливает светом номер. Картина сияет новым блеском. Наверное, ей лучше остаться именно здесь, и тогда гости отеля, с согласия управляющего, смогут группами осматривать творение покойной Анастасии. Задергиваю занавеску. Еще раз вглядываюсь в картину. Бездарно. Никуда не годится. Прежде чем отправиться в душ, бережно размещаю картину в шкафу над полкой с сейфом и прикрываю сверху запасными одеялами. Когда горничная обнаружит ее, я буду уже далеко.
Все было готово к отъезду в Прато, No Smoking Orchestra в полном составе садились в автобус, музыканты делились друг с другом байками — пустейший треп, чем еще могут заняться лабухи с похмелья. Автобус скрипя тронулся, и шофер даже не успел включить вторую передачу, как послышался пронзительный женский голос:
«Погодите, обождите меня!»
Резкое торможение, сиплый свист гидравлики, открылась передняя дверь автобуса, и, словно из погреба, показался сперва белый чепец, а затем лицо горничной. Взобравшись по ступенькам и встав рядом с водительским креслом, женщина ищет кого-то глазами:
— Господин Кустурика, вы забыли картину!
Улыбаясь, она высоко поднимает холст. Как же она довольна своей честностью! Музыканты вскакивают с мест, и весь автобус аплодирует с возгласами, какие обычно раздаются после спектакля:
— Браво, браво!..
Что делать? Протягиваю руку, берусь за раму и думаю: начинается долгое бегство от большой картины…
При въезде в Пизу автобус останавливается на противоположной от отеля стороне улицы, поскольку движение одностороннее. Все спешат выйти, а я притворяюсь спящим; меня будят, и я, словно бы еще сонный, медлю, чтобы пробраться к двери последним. Шофер снимает чемоданы с крыши автобуса и выгружает остальной багаж. Я быстро открываю дверь туалета.
Как глупо! Это не решение, при следующем переезде первый же вошедший сюда пьяный музыкант, начав мочиться, забрызгает картину — как низко падет моя душа художника. Бедные госпожа Анастасия и ее супруг Жаба.
Погрузка инструментов на багажные тележки сопровождается обеспокоенными воплями музыкантов, а я тем временем решаю затолкнуть картину на крышу автобуса. Озираюсь — не следит ли кто. Взобравшись на заднее колесо, поднимаю картину и кладу ее плашмя. Прощай, шедевр!
Поспешно догоняю группу, музыканты ставят инструменты к стойке администратора, яйцеголовый портье раздает ключи. С великим облегчением получаю свой ключ.
— Господин Цустурика…
— Кустурица!
— О'кей, Кустурика!
— Кустурица, Ца, Ца, КустуриЦа!
— Сеньор Кустурица!
— Именно так.
Взяв ключ, направляюсь к лифту. Двери раздвигаются, и в тот момент, когда из прибывшего лифта выходит последний из шумных туристов, слышу за собой стук шагов по мраморному полу.
Администратор тычет пальцем в коротышку — тот сует мне картину прямо под нос.
— Чуть не угодила под колеса, я заметил, как она падает с крыши автобуса.
— И что же такое выделывал автобус?
— Перепарковывался! Шофер сказал, что картина ваша.
— Да, спасибо, мне дико повезло. Чем же вас отблагодарить? — достав из кармана два евро, протягиваю ему.
Поднимаемся на лифте: картина, шофер автобуса и я.
Шофер оглядывает полотно.
— Бэлло, уна картина перфетта, ориджинале. Это цыгане?
— Цыгане, да!
Да, да, мысленно твержу я, шагая к номеру. Странное чувство испытываю я, таща громадную картину. Словно Анастасия вместе с толстяком Жабой взобрались мне на закорки. Господин Жаба очень трогательно сравнил смерть своей жены с кончиной Моцарта. Великая любовь!
Хммм… Похоже, запах скипидара дурманит мне мозги. Если во всем этом и есть что-то хорошее, так это то, что картина совсем свежая, ведь художница умерла не так давно. В ре миноре?
Пусть моя смерть наступит не в миноре. Слишком уж он печален.
Если миф о смерти Моцарта не выдумка, то господину Жабе впору быть Сальери, тем самым человеком, чья зависть создала «Реквием», последнее произведение Моцарта. Возможно, господин Жаба убил свою жену из ревности и сам написал эту картину… но зачем? При чем тут я? Смотрю на картину, исполнившись лучших намерений восхититься ею — не только ради женщины, которая, если верить словам господина Жабы, любила меня. От скипидара я хмелею. Закрыв глаза, приникая ноздрями к холсту, я исследую его вдоль и поперек, вдыхая каждый миллиметр творения Анастасии. Чтобы полюбить его. Наконец отхожу от картины, и комната переворачивается вверх дном, я едва успеваю шагнуть к дивану и падаю на него, ударившись коленкой об стол.
Лежа в кровати, выглядываю из-под одеяла. Прищуриваю один глаз, потом другой, и так поочередно. Все слилось воедино: дух скипидара, моя любовь к дилетантам, безумный господин Жаба, смерть в ре миноре, но картины в этом списке нет.
«Будь она поменьше размером, я смог бы, наверное, смириться с ней».
Лежу, пялясь в полоток.
«Оно того не стоит!..»
«Господин Жаба — он ведь приличный человек?»
«Даже если так: неужто иначе картина уже оказалась бы в мусорном баке?.. Вряд ли».
Внезапно настроение меняется, скипидар пробуждает агрессию. Нужно напасть на артефакт.
«Располосовать прекрасное полотно, искромсать ножом, развести в камине огонь и сжечь? Нет, нет, нет! Это все равно что расчленить живого человека. Но я ведь не маньяк и не серийный убийца! Есть идея получше: разрезать холст на совсем мелкие кусочки и спустить в унитаз. Или так поступил бы еще более жестокий маньяк? Раму не трону, она хорошая. Впрочем, зачем мне рама, все ведь поймут, что я сделал с холстом. Это будет нечестно по отношению к господину Жабе. Нет, так нельзя! За такое небесно-голубая крышка надает мне по башке!»
Так или иначе после концерта нужно пробраться на чердак отеля и избавиться от источника терзаний. Эстетических и моральных. По сути, это одно и то же. Но что скажет моя небесно-голубая крышка? Об этом лучше не думать.
Концерт в Пизе удался на славу, пришло много людей, и накренившаяся башня едва выдерживала децибелы, казалось — все подпрыгивает, весь город, а потом, покосясь, повисает в воздухе, в точности как башня. Жесткий это размер, две четверти. Во время концерта мысли то и дело устремлялись в отель. Спрашиваю первую скрипку:
— В отеле есть пожарная лестница?
— Что-что?
— Жаль, — говорю, — что мы не в Англии и не в Штатах. Помнишь, там в гостиницах были железные пожарные лестницы, прямо на фасадах, от первого этажа до самой крыши?
— Это еще зачем?
— Так, из соображений безопасности, они ведь там умные.
— Это американцы-то умные?!
— А то! Видишь ли, я тоже не дурак, со временем тоже кое-что начал понимать…
Он удивленно смотрит на меня, смеется, но, похоже, недоумевает. Я играю и осознаю, что внутри меня уживаются мораль и мышь-полевка. Собственно говоря, мораль борется с мышью, сидящей во мне. Причем с осторожной мышью. Вот ведь! Кому расскажешь об этом? Никому.
Мне стыдно кому-либо доверить свою тайну. Люди сталкиваются со многими трудностями, умирают от голода, планета задыхается в долгах перед Богом, вот-вот грянет ядерная война — а я пекусь о судьбе бездарной картины. Я и впрямь жалок. Эта картина не стоит даже затраченных на нее красок, холста и рамы. Она не что иное, как материальное бремя планеты. Однако не стоит преувеличивать. Сколько найдется стен в домах по всей планете, на которых это полотно будет неплохо смотреться, и сколько людей с гордостью захочет показать гостям «картину маслом»? Нет, нет, нет… Будь я аморальной мышью — растерзал бы ее на части и не переживал в конце концов ни о трагически-печальном облике человека-жабы, ни о судьбе создательницы картины, которой уже нет в живых. Вопрос исчерпан, но какая разница — после концерта я закончу эту историю, как подобает, достойно, храня спокойствие, не причиняя вреда ничему, и завершу все это гуманно…
Кружка пива в грим-уборной и обратно в отель на автобусе. Первым вхожу в лифт и быстро иду по коридорам, поглядывая в окна — прикидываю, как пробраться на крышу, смотрю вверх, надеясь обнаружить пожарную лестницу или иной путь. Ночь, ничего не видно. Открываю дверь своего номера, передо мной картина. Почему бы не пойти завтра на почту и не отослать ее господину Жабе? Верное решение. Наверное, администратор Андреа знает номер его телефона?
— Я не помню даже свой номер, что уж говорить о телефоне этого человека.
— А я думал, у тебя есть его визитка.
— Так понравилась картина, что ты решил заказать ему свой портрет?
— Честно говоря, нет… В общем, ладно, не важно…
А может, выбросить ее в окно? Да ну, куда там, подумай мозгами, так же нельзя. За подобную штуку тот небесно-голубой, что кружится в вышине, проломит тебе голову и никогда больше не покажется. К счастью, меня одолел сон и разрешил дилемму той ночи.
Проснувшись наутро, я сразу вышел из номера и на цыпочках отправился искать ход на крышу. Но его не было! Как так?
По пути обратно замечаю приоткрытую дверь кладовки. Подходящее место. Возвращаюсь за картиной, выношу ее за дверь. В длинном коридоре, одна за другой, возникают горничные — идут убирать номера. Последняя оборачивается и видит человека в трусах, держащего картину. Загораживаю холст собственным телом, делая вид, будто смотрю то в окно, то на картину, поворачивая ее к свету.
— Чем-нибудь помочь? — спрашивает горничная, бросив взгляд на полотно.
— Нет-нет, я просто пытаюсь определить, при каком освещении картина может вывести меня на путь трансцендентного, здесь свет рассеянный…
Горничная смотрит на картину.
— Какие романтичные усы! — восклицает она, а я пытаюсь продолжить свой путь по коридору, тем временем она вкатывает уборочную тележку в дверь одного из номеров.
— Чудный концерт был вчера вечером. Я смотрела все ваши фильмы. Можно сфотографироваться с вами — уна пикчер?
— Конечно!
Волоку картину и чемодан по коридору к лифту, горничные выстроились в шеренгу и аплодируют моему проходу. Что тут поделаешь, дружище?
Может быть, кому-то эта картина покажется красивой, но как это доказать? И все же не стоит сомневаться в собственных ощущениях: сербы так часто воевали за свою землю, что, не будь она столь прекрасна, вряд ли отстояли бы ее.
Формула прекрасного сегодня отринута, смята и выброшена на свалку истории. Она прячется в тайниках нашего мозга, и путь к раскрытию удивительных секретов жизни затерян, он остался вдалеке от торной дороги. Формула прекрасного стала в итоге вторсырьем, привлекающим к себе цыган, главных свидетелей нашей реальности! Они, а еще городские бродяги, вороша содержимое мусорных баков и коробок с вышедшей из моды одеждой, находят сокровища, которые мы выбрасываем, запуская безумный круговорот материальных вещей. Человек, сам того не замечая, становится смирным пассажиром поезда, в который его заманивает прогресс. Без нашего согласия нас сажают на стремительную карусель. Нашу потребность в переменах точно предсказал революционер Троцкий — непрерывную революцию мы переживаем ныне со скоростью, какую этот несостоявшийся президент Советского Союза в свое время даже вообразить не мог.
Понятие прекрасного уже не составляет часть открываемой нами тайны, оно лишь блеклая характеристика тел, бездушной реальности, расчлененной и лишенной человечности. Реалистическое Искусство в культуре Древней Греции родилось из ремесла, утверждают теоретики классического искусства. Так это или нет, но художники и правда были ремесленниками, а сегодня они ими не являются и не должны становиться. Изобретательность тех, кто в конце семидесятых оформлял витрины магазинов, была такова, что этот род занятий стремительно преобразился в концептуальное искусство. Впервые в истории человечества рынок и модернизация, выдвинув нестандартные модные идеи и назвав их перформансом, породили Искусство без Творения. Для меня концепт прекрасного столь же древний, как «Эннеады» Плотина, и его напутствие «Обрати свой взор внутрь себя и смотри» по-прежнему актуально. Прекрасное невидимо, оно открывается при пробуждении чувств, а не при взгляде на рекламный щит, где красота преподносится как товар с этикеткой. Реальность никогда не назовешь прекрасной, это просто реальность. Реализм может завести нас в лабиринт, блуждая по которому мы можем открыть прекрасное, причем оно будет скрыто от нас — что нехарактерно для нашего времени. То есть человек вынужден искать прекрасное, обратив взгляд внутрь себя, и слова того болвана, который тридцать семь лет назад в кинотеатре «Первое мая» спросил меня: «Не видишь, что мне не видно?» — стали лейтмотивом современной эпохи, стоном умирающей цивилизации. В большинстве своем люди видят, что происходит, но не хотят осознавать то, что видят. Или притворяются, будто в происходящем ничего не смыслят, когда понимают, что попали в сеть и им уже не выбраться. Лишь немногие сохраняют чистоту видения и, сосредоточившись и заглянув внутрь себя, видят результат работы пылесоса «Кирби», который засосал уже все, оставив нам только ужас пустого пространства. Но Петер Хандке не отринул понятие прекрасного: «В целом прекрасное, то есть гармония естественных тонов, исчезает при грубом и настойчивом подражании, однако сохраняется при создании новой цветовой палитры, параллельной прежним палитрам, как у Ван Гога и Сезанна!»
Поэтому необходимо вспомнить проникновенное наставление Плотина, чьи труды так вдохновляли первых христиан, осознать, к чему мы пришли два тысячелетия спустя, во времена заката цивилизации, к которой принадлежим, и понять, до чего мы бессильны.
«Если ты еще не видишь в себе красоты, поступай как скульптор, придающий красоту статуе: он убирает лишнее, обтачивает, полирует, шлифует до тех пор, пока лицо статуи не станет прекрасным; подобно ему, избавляйся от ненужного, выпрямляй искривления, возвращай блеск тому, что помутнело, и не уставай лепить свою собственную статую до тех пор, пока не засияет Божественный блеск добродетели. Добился ты этого? Ты это видишь? Смотришь ли ты на самого себя прямым взглядом, без всякой примеси двойственности?.. Ты видишь себя в этом состоянии? В таком случае ты получил свой видимый образ; верь в себя; даже оставшись на прежнем месте, ты возвысился; ты больше не нуждаешься в руководстве; смотри и постигай.
Но если станешь созерцать, замаранный пороками, еще не очистившись или пребывая в слабости, из-за своей немощи не сможешь смотреть на то, что исполнено сияния, и не увидишь ничего, даже если окажешься перед тем, что можно узреть. Воистину, необходимо, чтобы глаз стал равен и подобен предмету созерцания, ведь только так он сможет смотреть на него. Глаз никогда не увидел бы Солнца, если бы не был подобен Солнцу, и душа не увидела бы прекрасного, если сама не была бы прекрасна»[17].
Уже на следующий вечер — новое выступление, в другом городе. Как избавиться от картины? Начинается концерт, публика разогрета, все скачут; пьяный итальянец развязывает мне шнурок на ботинке, наваливаясь на микшер; похоже, наркотики держат его в каком-то отдельном мире; наконец он поднимает шнурок высоко над головой, а затем демонстративно заглатывает его, точно спагетти. Поднимается гвалт, все хохочут, а у меня уже созрел новый план. По завершении композиции я бегу в гримерную, якобы за шнурком, достаю из шкафа картину, мчусь по коридору. Пробегаю мимо охранника с «Моторолой», машу ему, он машет в ответ.
— Мощно, Эмир, мощно!
Оказавшись сбоку от подмостков, прислоняю к ним картину. Охранник ничего не замечает. Прости, Анастасия, eskuzami, господин Жаба.
Концерт закончился, а улыбка все не сходит с моего лица, движения наконец стали спокойными и непринужденными, прощай навсегда, картина, чао белла! Приняв душ, решаю полакомиться моцареллой с оливковым маслом, ресторан совсем рядом, в сотне шагов. Идем туда все вместе, голодные и счастливые, как школьники на каникулах, всем не терпится поужинать, и мы выкрикиваем:
— Помодори, помодори!
В ресторане поднимаю стопку с граппой и предлагаю тост, все поднимают стопки вслед за мной и чокаются.
— У тебя сегодня, случайно, не день рождения?
— Нет, но повод веселиться есть.
— Может, ты влюбился?
— Разлюбил!
Я запеваю:
«Плясали молодцы на сербской земле…»
Кажется, кто-то взбежал по длинной лестнице ресторана? Думаю: уж точно спортсмен. Подходит охранник, не скрывая ликования:
— Ваша картина, синьор! Ее нашли рабочие, разбирая сцену, картина цела и невредима, какое счастье!
Вручает мне холст, я роюсь в карманах.
— Что вы, что вы! — отшатывается охранник. — Я же знаю, какое это сокровище для человека искусства!
Во мне происходит что-то странное: неужто сила, которая действует снаружи и одновременно имеет спусковой крючок внутри, играет мною, превращая в электрического ската? Может, у меня температура? Начинаю понимать, что уже не избавлюсь от картины без великой драмы. Залпом допиваю ракию.
Почему никто из этих людей не замечает, что картина бездарна? Или, может быть, они знают об этом? И просто притворяются, потешаясь над моей трагедией? Почему ни один вор не украдет ее? Да потому, что воры крадут ширпотреб, который можно продать! Впрочем, я неправ, на самом деле воры метут все подряд. Ладно, не важно, но выходит, что согласно этой логике любой голливудский фильм ценнее работы Трюффо? Невообразимо! Но мне-то что делать? В одной точке сходятся чувство вины (разве можно отправить на свалку чей-то труд, картину?) и потенциальное смущение при мысли: а ну как господин Жаба узнает о том, что я выбросил картину его жены? Наверное, я умру от стыда, а он — от разочарования во мне. Не будь на свете хороших людей, подающих пример, я мог бы сделаться человеком дурным и не страдать от этого; и все же мне хотелось бы верить, что я по мере сил борюсь со своей бесчеловечной натурой. Они — хорошие, а я нет. Впрочем, болтаю пустое. Может быть, дело не в доброте? А в сочувствии?
— Господину Кустурике и его музыкантам — кьянти 1995 года, лучший сбор!
Мы поднимаем бокалы, и теперь я знаю, что делать!
— Аугури[18], синьор, этот ужин — трогательный знак вашего гостеприимства, и я хочу вручить вам подарок в присутствии музыкантов нашей группы. Эта чудесная картина отныне принадлежит вам.
Встаю и широким жестом передаю ему картину.
Тишина. И — веселое лицо хозяина ресторана:
— Вы щедрый человек, но я никак не могу принять такой подарок, ведь это ваша картина, я знал покойную Анастасию, мы вместе ходили в музыкальную школу, я знаком с ее супругом! Представляю, сколько стоит это полотно… Знаете, она в жизни не продавала свои картины дешевле пяти тысяч евро за штуку!
— Но вам не придется платить за этот холст ни единого евро!
Он знает господина Жабу и знал покойную Анастасию. Пусть я пьян, но все равно готов провалиться под землю.
— Так что картина — ваша, а от меня вам mozzarella buffala all'olio и кьянти 1997 года, лучший урожай десятилетия!
Сегодня сложно судить, насколько я был тогда глуп и бестактен. Так или иначе, неловкость и стыд тонут в очередном бокале кьянти. Остаток вечера сохранился в моей памяти подобным фильму на испорченной 35-миллиметровой пленке. Администратор Андреа утешает меня:
— Завтра картину понесу я! Не переживай!..
— Да не нужно, спасибо! Я пьян и слегка несчастен.
— Доверь картину мне вместе со своей бедой!
Меня выводят из ресторана, подхватив с двух сторон под мышки, пальцы ног волочатся по асфальту. Администратор, уложив меня на кровать, вешает картину.
И снится мне город — как на ладони вижу Петра Апостола Спелеолога, он готовится к новому выступлению в Лионе. В шатре на сцене, которую возвели на рыночной площади, маэстро потягивается, разминает пальцы, ассистент подает ему фрак; я возникаю непонятно откуда и перехватываю фрак у ассистента, Петер строго смотрит на меня:
— Верни ему фрак, не срывай представление!
— Что ты, Петер, прости.
— Никаких извинений — выйди-ка из шатра!
Собирается толпа, со всех сторон наплывает гомон и гул голосов. В смущении я смотрю на Петера из толпы, но улыбка возвращается, когда в опустившейся тишине выходит маэстро; я начинаю аплодировать и смеюсь, он останавливается и смотрит на меня с каната:
— Не отвлекай!
Сердце колотится и будит меня в три часа ночи. Всё, решение принято: сожгу картину! Будь что будет. Проделаю это в ванной. Идеальное преступление, как говорится. Если преступник кого-то убил, а тело не обнаружено, то и преступления не было.
Покупаю у портье спички и возвращаюсь в номер. Беру в ванной полиэтиленовые шапочки для душа, засовываю их в круглые детекторы дыма на потолке, мажу обувным кремом раму и чиркаю спичкой. Рама воспламеняется. Несу картину в ванную и, затворив дверь, возвращаюсь в комнату.
Жду. Огонь разгорелся не сразу, дым просочился только минут через двадцать. Закуриваю сигару, хочется увидеть настоящее пламя — дыма, который уже заполнил почти всю комнату, мне недостаточно. Проходит совсем немного времени, и раздается сигнал пожарной тревоги, в коридоре хлопают двери, доносится топот. Однако странно, сирена звучит где-то в другом крыле отеля, в моем номере детекторы заткнуты. Заглядываю в ванную и вижу невероятное: горит все, кроме полотна госпожи Анастасии! Огонь перекинулся с рамы на полотенца, полыхает туалетная бумага, плавится ободок светильника, бумажные салфетки сгорели почти дотла, тает крышка унитаза… На миг замираю: как вышло, что огонь не охватил картину? В раскаянии хватаюсь за раму и, обжигая пальцы, выдираю из нее холст, включаю душ и поливаю все, что поджег. Масло на полотне госпожи Анастасии невредимо. Высовываю голову в коридор, начинает завывать еще одна сирена, как в нацистском лагере, комната вся в дыму. Выбегаю из номера. Вой сирен повсюду. Паника, люди натыкаются друг на друга, кто-то кричит «Пожар!», я мчусь по коридору, затем бросаюсь обратно в номер. Скатываю картину и снова выбегаю со слезящимися от дыма глазами.
— Что случилось? — спрашиваю первую скрипку.
— Какой-то идиот прожег утюгом занавеску, горит целое крыло. Что с картиной?
— Ничего, все в порядке.
— А где рама?
— Не знаю, мне больше нравится так.
На первый этаж сбегались взбудораженные люди, и лишь на следующий день в автобусе я узнал, что детекторы дыма сработали сразу в двух номерах: в одном веселились музыканты, курили и выпивали в компании девиц, в другом какая-то женщина гладила белье и забыла выключить утюг, от которого вспыхнула занавеска. И только из моего номера сигнал не поступил.
В очередном городе, куда мы приехали, мне не спится, уже глубокая ночь; названия города я не знаю, да и знать не хочу. С реки поднимается туман: простыни, одеяла, полотенца, вся комната пропитана влагой. Едва сомкнув глаза, слышу шепот и, приоткрыв глаз, вижу на балконе два силуэта. Закрываю глаз, вслушиваюсь в бормотание, сквозь приоткрытую дверь прилетает легкий ветерок и колышет занавеску, а потом от толчка ботинка дверь распахивается. Сердце включает четвертую передачу, но зверь внутри меня спокоен. Пусть меня ограбят, и я погонюсь за ними, буду преследовать, как Кутузов отступавшего Наполеона. Они роются в моих вещах, шарят по комнате лучом фонарика и не видят меня, укрытого одеялом. Переговариваются шепотом.
«Un bellissimo picture di Zingari!»[19]
«Grande qualità»[20].
Я тебе покажу «grande qualità», думаю я! Они забирают мой телефон, сумку, картину и опять выходят на балкон. Замерев, я наблюдаю за ними. Перелезая через перила балкона четвертого этажа, вор передает полотно напарнику, который уже спустился этажом ниже; я натягиваю брюки, обуваюсь и мчусь вниз по лестнице. Пробежав мимо службы портье, останавливаюсь возле вереницы деревьев на противоположной стороне улицы. Приседаю на корточки за припаркованной «лянчией» и жду. Шагов пока не слышно, те двое еще лезут вниз по балконам. Я намерен проследить, в какую сторону направятся воры. Они идут прямо на меня! Бросив украденное на заднее сиденье, садятся в машину. Я подползаю к багажнику, открываю его и, словно бесплотная тень, ныряю в его темноту. Машина трогается и, проехав немного, тормозит. Воры выходят отлить. Сильные, долгие струи. Молодые преступники смотрят на солнце, восходящее над рекой со стороны леса. Думаю: вот удачный момент, вылезаю из багажника, осторожно открываю заднюю дверь и достаю картину. Вор, что стоит ближе к машине, видит, как я удираю, и пускается вдогонку. Бежит за мной и орет:
— Держи вора!
По пустынной улице, что спускается вдоль реки, отдается топот бегущих людей. Второй вор, более прыткий, почти настигает меня и дергает картину из рук.
— Не отдам, она моя, отпусти!
Он вскидывает кулак, но промахивается и падает. До отеля еще двести-триста метров. Второй вор — тоже неплохой бегун, он пониже ростом, темнокожий. Я задыхаюсь, ноги несут меня вперед, к отелю, и тут вор прыгает мне на спину, и мы падаем. Чувствую сосновый запах туалетной воды, вцепляюсь ему в волосы, намазанные гелем, локтем бью в челюсть. Стряхиваю его и, поднимаясь на ноги, выдаю: «Пино Силвестре[21], значит, ха!» Он пытается встать. Я подскакиваю к нему, наступаю ему на грудь, не без труда отбираю картину и несусь прямиком к отелю. Кода на двери я не знаю и принимаюсь кричать: «Помогите!» Слышу пение. Спасен, думаю я. Из-за угла появляется компания подвыпивших немцев, они идут ко входу, а воры между тем все ближе, и тогда я смешиваюсь с немцами, один из них набирает код, наконец я в безопасности, взлетаю по лестнице к себе в номер.
Забаррикадировав дверь, не смыкаю глаз до самого утра, счастлив тем, что похитить мою картину злодеям не удалось. В конце концов усталость нагнала на меня сон.
То и дело просыпаюсь от невыносимой жары и, снова проваливаясь в сон, слушаю шум реки.
Скоро утро, и я раздумываю над тем, куда спрятать картину, чтобы ее опять не украли.
Ну, вот и все. Пожалуй, над этим еще можно поработать… говорю я Петеру, глядя ему в глаза.
— Хороший рассказ, даже очень, только конец — сплошь выдумка…
— Но так оно и было на самом деле! — говорю я, а потом думаю: разве это имеет значение? Молчу, благодарный Петеру за то, что выслушал мою историю, провожаю его к выходу и машу рукой, он садится в машину, а я остаюсь. Курю. Подходит швейцар:
— По нашим законам курить можно не менее чем в десяти метрах от отеля.
— Но это же прямо посреди улицы!
— Ваша проблема!
— А если меня собьет машина?
— Тогда вами займется муниципалитет, а заодно могильщики. Плюс страховая компания. И все наживутся за ваш счет! Шутка, ступайте, покурите там, на углу…
Сдерживая ругательство, поднимаю глаза к небу, голубая крышка вьется у меня над головой — и что же я делаю? Жалуюсь.
— Нобелевский лауреат зарубил мой рассказ!
— Вовсе не зарубил, он просто сказал, что концовку ты выдумал! Ничего не поделать, он лауреат, но знаешь, вообще-то вышло неплохо.
— И это говоришь мне ты!
— Сюжет неплох. Правда, слишком уж закручен, и фильмы твои такие же, чересчур барочные, больно ты их перегружаешь всякой всячиной, лауреат прав.
— А что ты имеешь против барокко?
— Ничего, но как — то у тебя все получается замысловато.
— Но я так живу, а что касается избытка декора, то Иерониму Босху это тоже было не чуждо.
— Ты ведь прекрасно знаешь, о чем я!
— Я-то знаю, а вот ты — нет.
Отшвырнув сигариллу, я подпрыгиваю, как бы намереваясь вступить со спутником в кулачный бой.
— Угомонись, я никому не позволю над собой куражиться!
Работаю кулаками, как боксер на ринге, безуспешно пытаясь сразить крышку хуком. Мимо идут люди, некоторые робко улыбаются, недоумевая, зачем я размахиваю руками в воздухе, и думают: вот придурок. Кто-то вызывает охрану, ко мне подходит грузный тип и мягко говорит:
— Для тренировок есть более подходящие места.
— Это не тренировка!
— А что же?
— Борьба с совестью.
— Скорее напоминает боксерский раунд.
— То есть кикбоксинг без участия ног?!
— Что-то в этом духе…
Удостоверившись в моей безобидности, он вернулся в отель. Вот и славно.
Грожу крышке указательным пальцем. Гнев захлестывает меня все больше, пока я иду к лифту, и уже настоящая ярость заставляет снова выйти на улицу, но голубой спутник исчез. Как и всегда: сперва он тут, а потом его нет, то видишь его, то не видишь.
В восемь вечера на сцене стокгольмского концертного зала появляется подтянутый пожилой мужчина, это дирижер Герберт Блумстедт; зал накрывают аплодисменты, и у меня ощущение, будто целая стая соколов вспорхнула над горным озером. Шепотом делюсь метафорой с Майей, она удивляется:
— Но ведь соколы не летают стаями!
— Я имел в виду звук, а ты…
— Тише, нас тут и так считают варварами.
Чуть погодя Майя слегка толкает меня локтем в бок:
— Он, наверное, дирижировал оркестром и когда чествовали Андрича!
— В самом деле?
— Смотри, сколько ему лет!
В программе значится: Герберт Блумстедт, родился в 1927 году. Значит, девяносто два года. Как нужно жить, чтобы простоять за пультом почти целый век! Разумеется, он не думает о том, сколько ему еще осталось. Для таких людей, как он, жизнь — явление прекрасное, все его движения сосредоточены в руках. Чтобы дирижировать оркестром до девяноста двух лет, необходимо каждый раз переживать умирание собственных рук, от самых плеч до кончиков пальцев. А к следующему концерту отрастут новые руки, они вновь начертают в воздухе письмена и прорастут корнями в чувства и мысли; эти руки упорядочивают первые тона, которые воспроизводят девяносто музыкантов, они выравнивают темп и за тысячную долю секунды до каждой темы велят вступить группе инструментов или приглашают начать сольную партию. Чувства летят к пальцам с невероятной быстротой, и, когда живешь вот так целый век, становишься сухим и крепким, как бамбук. Но самое важное не это. Среди людей искусства, которые работают руками, — художников, скрипачей — я знаю немало музыкантов-долгожителей. Один скрипач из Москвы, выпив, сетовал на то, что слишком зажился, и жаловался, до чего ему все надоело. «Случись мне умереть вовремя, не пришлось бы увидеть гадостей, какие нам явила жизнь!»
Владелец издательского дома «Бурда», господин Хуберт Бурда, явился вместе с сыном Якобом ко второму отделению. Хуберт, человек небольшого росточка, но с широкой улыбкой, краснощекий и потрясающе бодрый, шел, опираясь на палку. Когда я протянул ему руку для приветствия, он сказал:
— Если честно, то я знаю все ваши фильмы, но вот имени вашего толком не усвоил. Как все-таки произносится ваша фамилия?
— Тот же самый вопрос мне задал тридцать лет назад журналист в Нью-Йорке. Когда он выходил из дома на интервью, жена спросила его: «Ты куда?» — и он ответил: «На встречу с Костарикой!» — «Не забудь паспорт!» — «Да не еду я ни в какую Коста-Рику — просто человека так зовут».
— Когда я работал журналистом, таких недоразумений не было.
— А знаете ли вы, господин Бурда, что мы тут теперь все одна семья?
— Как это?
— Нас зарегистрировали как семейство Хандке.
— А, ясно. Недалеко от истины! Что же касается вашей фамилии — странная у нее фонетика…
— Вы не сильно ошибетесь, сказав «Кустарика». Букв столько же. Равно как и в фамилии бывшего президента Сербии Коштуницы.
— Между прочим, господин Коштуница, мой сын видел все ваши фильмы. И считает, что вы лучший из немецких режиссеров.
— Папа, ты имеешь в виду — европейских?!
— Какая разница, главное — уровень!
— Вот именно, не важно; теперь, в отличие от того американского журналиста, вы понимаете, что, когда произносят мое имя, имеют в виду человека, а не страну в Латинской Америке. Итак, Кустурица.
Потом, в ту же ночь, небесно-голубой спутник подлетел к окну моего номера, но я решил обойтись без бесед. Притворился, что не замечаю его, и никак не отреагировал на попытки привлечь мое внимание.
«Мы долго еще не увидимся, лети прочь, спутник, оставь меня в покое…»
Утром спускаюсь выпить кофе. Проходя мимо лифта, вижу Петера и секретаря Матса — их отделяет от меня стекло. Матс вежливо улыбается, но по тому, как ведет себя Петер, я догадываюсь, что разговор не из приятных. С неохотой, коротко отвечает Петер человеку, с лица которого никогда не сходит улыбка. Иду к стойке бара, заказываю пиво и краем глаза наблюдаю за ними, слежу за развитием событий в застекленной выгородке. Дизайнер явно приложил руку к устройству мест, где можно уединиться, — совсем как в фильмах, когда в одном кадре показаны крупным планом два человека, каждый в своем окне. Петер качает головой и по-прежнему отвечает скупыми фразами; стоит ему начать говорить, как Матс принимается горячо что-то доказывать, хотя в жестах он сдержан! Что происходит? Направляюсь к лифту, неподалеку замечаю Софи.
— Петер здесь?
— С секретарем.
— Что они делают?
— Беседуют.
Из лифта выходит Майя. В тот же момент, после почти часового разговора, Петер прощается с секретарем. Софи идет к Петеру, он опускается в кресло; я, проходя мимо, спрашиваю:
— Чем он тебя донимал?
— Всяким вздором. В общем, он хочет… Битый час твердил одно и то же, дескать, его желание — чтобы все меня полюбили.
— Почему все должны тебя любить? Мы же не на «Евровидении»!
— Вот именно! Во-первых, я совсем не стремлюсь к тому, чтобы меня любили все; а во-вторых, я могу просто взять и уехать домой.
— Да с какой стати?
— Он просил о том же, что и журналист из «Нью-Йорк Таймс». Сребреница.
— Но что они могут сделать? Не дать тебе Нобеля? Ты ведь не депутат парламента, подотчетный государству и своей партии. Ты в ответе перед Гёте, Сервантесом, Ницше. Нобелевская премия дается не за политические заслуги, тут решение за Андерсом и его ребятами!
— Они вольны сделать все, что им заблагорассудится, но при этом знают: я могу просто уехать. Ладно, на этом хватит, увидимся завтра!
Мы разошлись по своим номерам; вечером праздновали день рождения Михаэля Крюгера, с которым я был хорошо знаком и которого не видел двадцать лет, с момента премьеры фильма «Черная кошка, белый кот» в Монако.
Если декабрьскими ночами в Стокгольме не идет снег, то редко обходится без дождя с тяжелыми снежными хлопьями или мелкой мороси. Напряженность росла, кажется, она и не была вызвана расхождением во взглядах на наши войны, просто лилась с неба. В ресторане, похожем скорее на покои монархической особы конца восемнадцатого века, поэт Михаэль Крюгер поднял бокал и в качестве именинника произнес первый тост — за присуждение Хандке Нобелевской премии. Наша тесная компания, подумал я, чем-то похожа на кружок петрашевцев, русских заговорщиков, осужденных за преступный умысел против царя. Нам, разумеется, арест не грозил, однако напряженность, которую создал секретарь Академии Матс, не улетучивалась. Почему это накануне вручения Нобелевской премии писателя принуждают обозначить некую позицию по вопросу, никак не связанному ни с литературой, ни с творчеством, которому он посвятил больше полувека?
В прошлом столетии Нобелевский комитет часто присуждал премии писателям из стран, находившихся по ту сторону железного занавеса, и после того как лауреату вешали на шею медаль, его жизнь становилась легче и оказывалось возможно терпеть идеологическую анафему, какой его предавали на родине; такого писателя можно было узнать по легкому облачку, что покачивалось у него над головой подобно шляпе, защищающей от солнцепека.
Но что тем временем произошло на востоке — не подернут ли мир новой, куда более жесткой завесой, отделившей Восток от Запада? Сегодня она не просто разъединяет две половины планеты — она падает нам на голову. Чудище тоталитаризма подминает земной шар! Спустя тридцать лет после распада Советского Союза и краха коммунистической идеологии позиция Хандке разозлила оберштурмфюреров глобализма. Они не просто, размахивая руками, разгоняли облачка над головой Петера, но, подобно фанатеющей толпе, изрыгали в его сторону огонь. В прежние времена существовал консенсус. Писатели Востока ратовали за права человека, потому что ими не обладали. Ныне же эти права попраны, ими в основном прикрываются те, кто их узурпировал, в то время как большинство людей совершенно бесправно. Людей слишком много, и только это не по нраву вампирам и кровопийцам, потому, когда в ком-то пробуждается славянская любовь к справедливости, его необходимо унизить, равно как и защищаемый им народ.
На ужин пришел и Вим Вендерс, с которым Хандке связывали дружба и совместная работа. Не знаю, был ли он в курсе «дела секретаря Матса», однако же он то и дело вставал из-за стола, поправлял подтяжки на брюках, отходил к окну и вообще суетился, как эпизодический персонаж из собственного же фильма. Мы с Крюгером вспоминали нашу встречу в Монако двадцать три года назад. Тогда он получил премию за свой поэтический сборник, а мою «Черную кошку» удостоили награды за «самый популярный иностранный неанглоязычный фильм».
— Что происходит у вас на Балканах? Отчего столько горя и крови?
— Я тоже могу тебя спросить: как так случилось, что в девятнадцатом и двадцатом веках у вас погибло столько людей? Разница лишь в том, что, побеждали вы или проигрывали, уступая интересам тех, кто был сильнее, ваши войны велись ради выгоды, а наши войны ведутся либо за свободу, или из вражды к соседу-иноверцу — то есть против чужих интересов.
— И все же это массовые убийства…
Всякое общество основано на злодеяниях, которые оправдываются прогрессом или необходимостью выживания. Гердер называет «гуманностью» чувство долга одного человека по отношению к другому, гражданина к гражданину. Гуманность — это смысл истории. Народы входят в историю, чтобы внести в нее свой вклад, а как только эта задача выполнена и их долг человечеству отдан, они исчезают.
— Помимо исторических уроков, которые мы усвоили от вас, существует импульс, толкающий на массовые убийства ради мести; вокруг этого и вертится история Балкан. Наша месть — ветхозаветная, она рождается как обет, данный теми, кто выжил: когда наступит время, то есть грянет очередная война, совершить кровавое деяние. И вот парадокс: сегодня из-за отношения к одному из таких злодеяний мы ждем, не скажут ли нам, что зря мы приехали в Стокгольм.
— Как это — зря?
— Думаю, Хандке шантажируют. Не то чтобы это был шантаж в чистом виде, но…
— Но — каким образом?
— Битый час секретарь Академии Матс пытался убедить Петера в том, что до вручения ему премии все должны полюбить его!
— Не понимаю.
— Я тоже, но ему предложили изменить точку зрения на события в Сребренице, что, на мой взгляд, не слишком умно. Какого бы мнения о Сребренице писатель ни придерживался, если он скажет то, что требует Матс, ему не поверят даже его противники.
Напряжение, висевшее в воздухе во время празднования дня рождения Михаэля Крюгера, стало частью дальнейших заметных событий. С момента нашего приезда в Стокгольм на слуху были протесты матерей Сребреницы, о которых писатель, впрочем, сказал: «Будь я матерью, оплакивал бы своих покойников в одиночестве!»
Затем разнеслась весть о том, что на вручение Нобелевской премии приедут и матери Республики Сербской, чьих сыновей, а также мужей и братьев убили мусульманские солдаты. В самый канун торжественной церемонии все еще решался вопрос, выйдет ли Петер Хандке на сцену, чтобы принять высочайшую литературную награду.