В «Гранд Отеле» Стокгольма мы приветствовали первый снег! На вешалках в холодных номерах отвисались мятые фраки и вечерние платья, а в баре сидели друзья Хандке в ожидании трансфера в институт, где должна была состояться лекция — Нобелевская литературная литургия.
Петер смотрел на снег.
Он был похож на мальчишку в кинозале, поглощенного острым сюжетом, хотя вид из окна закрывало ровное полотно белых хлопьев. То и дело переводя взгляд на друзей, он молча указывал им на уличный фонарь, вокруг которого вился снег, и порой от этого приятно кружилась голова. Свет фонаря рисовал тени на лице писателя, снежные хлопья терялись вдалеке, в темной глубине, у порта, где корабли выстроились в ряд подобно нобелевскому «войску», чествующему лауреата. Корабли знали, что Петеру Хандке хватит жизни, чтобы удержать в равновесии свойственный ему дух противоречия, а его сильная воля — залог того, что он не нарушит своих принципов. Все остальное, все проблемы со временем превратятся в легкий осадок.
Он думал о том, что опасный танец на канате на самом деле был компасом в руке Бога, который, не открывая этого, дал ориентир его чуткой натуре, когда ожидания оказались неоправданными, дружба утрачена и грозила политическая анафема. Хождение по канату было движением вдоль границы, на которой жизнь и смерть становились верными союзницами, ведь без смерти не было бы ни жизни, ни адреналина, при нехватке которого эта самая жизнь не смогла бы совершить очередного шага.
Петер всегда старался смирять свои юношеские порывы. Тем вечером он походил на человека, который прислушивается к чему-то; может быть, это был голос разгневанного отца или жестокого отчима, плач одноглазого дяди, который не решается открыть матери ужасную правду о судьбе ее другого брата, погибшего на восточном фронте. То были мысли, те самые странницы, которые в единый миг заставляют человека прийти к заключению: в человеческой жизни спасение достигается не только через добродетель. Жизнь часто испытывает нас на прочность, подводя к пределу выносливости, и тогда нам открывается то, во что мы не верили: в равновесии нас держат демонические силы.
Петер продолжал смотреть на снег — так же завороженно, наверное, древние греки смотрели на звезды. Напора моей искренности было не сдержать и в этот раз тоже. Разговор завязался вовсе не с реплики о том, как холодно в Стокгольме, хотя нечто подобное оказалось бы как нельзя более уместно.
Мне не удалось процитировать персонажа Антона Павловича Чехова, человека обыкновенного, учителя географии, который любил повторять, что зимой лучше всего сидеть у жаркой печки, а летом — в густой тени. Порой стремление говорить об очевидных вещах вызывает усмешку. Сегодня, произнося истину, человек рискует. И правда, в современном мире не принято искать истину, ведь она уже найдена в научных лабораториях — мост свободы уже не перейти. Наука уже течет по миллионам каналов, пробивается через все электронные окна. Ее необходимо вплавить в наше сознание на манер рекламы, склоняющей нас к покупке чего-то ненужного, и требуется доказать, насколько несостоятельно наше представление о поисках истины.
Хуже всего, когда в поиске истины и свободы мы опираемся на реальность, потому что реальность в высшей степени профанна. Спектакль же сакрален. Ты можешь твердить истину сколько угодно, это ничего не изменит. Когда мы стояли возле автобуса, который должен был отвезти нас к Академии, моя правда полностью совпадала с правдой чеховского учителя географии: в Стокгольме, где и так было холодно, а становилось еще холоднее, возрастала влажность, и мое желание согреться рождалось в пальцах ног в лаковых ботинках на кожаной подошве, нам не терпелось поскорее сесть в автобус.
— Я читал, какой-то журналист пытался испортить тебе день рождения?!
— Представь себе, из «Нью-Йорк Таймс»!
— Что-то новенькое!
— О, Эмирее!
Петер охотно произносил сербские имена в надлежащей форме звательного падежа и подчеркивал это улыбкой.
— Нас с тобой связывает опыт девяностых!
— Врагов хватает, — говорю я.
— Это было так давно, но подумать только, их по-прежнему интересует мое мнение! Мне уже не хочется его иметь.
— Знаю!
— Тот тип из «Таймс» ничего не спрашивал о моих книгах, зато стал допытываться, почему я не пишу о геноциде в Сребренице. Но кто он такой, чтобы указывать мне или кому бы то ни было, о чем писать? Я ответил, что его вопрос волнует меня куда меньше анонимных писем, среди которых самым ценным было послание в конверте, куда был вложен кусок туалетной бумаги с каллиграфией человеческих фекалий!
— Отчего ты не отправил ему полное собрание своих сочинений с каллиграфией твоих… в общем, того же самого?!
— Ха, ха, это, наверное, мог бы сделать ты.
— Пожалуй, я бы тоже не стал!
Когда я перегибаю, стыд обычно заставляет меня отступить, однако тогда одна досадная неловкость влечет за собой другую. В тот раз я привел слова Майи: «Журналисты как актеры, делают то, что им велено!» — и так попытался исправить свою оплошность.
— Возможно, но не все! — Петер кивнул на свою жену.
Я забыл, что Софи Семен-Хандке актриса, но ведь актриса, подумал я, которую выбрал великий писатель.
— Возможно, наверняка, несомненно?! — изрек я, а Петер посмотрел на меня, рассмеялся и сказал по-сербски без акцента:
— Иди в жопу!