В полшестого утра в Корче у отеля «Гранд» уже торчало несколько мужчин. Днем их стало больше. Особенно на широкой улице, ведущей к базару. И возле почты, и на тенистой аллейке у газетного киоска. После обеда собралась целая толпа. Только мужчины. По двое, по трое или поодиночке, занятые разговором или глядящие вдаль. Порой они делали несколько шагов туда и обратно, однако движение это было бесцельным — краткая пауза в неподвижности. Кое-кто держал в руках пачки албанских купюр и пытался обменять их на евро и доллары. Но большинство просто стояли, покуривая длинные тонкие сигареты «Карелия», почти три четверти доллара пачка. Казалось, они чего-то ждут, какого-то важного объявления, призыва или события, но никаких новостей не поступало, И каждый день на рассвете они собирались снова, толпа постепенно густела, затем во время сиесты немного редела, а после обеда снова превращалась в толчею, погруженную в застывающий зной, колышущуюся, но по-прежнему неподвижную. Женщины появлялись время от времени, украдкой, бочком, почти незаметно. Они несли сумки и узелки, но по сути оставались невидимками на этом пастбище самцов. Они стояли, высматривая какие-то перемены, вглядываясь в бесконечность пустого времени, обреченные на собственное недвижное присутствие. То же самое я видел в Тиране на площади Скандербега и в Гирокастре на главной улице, ведущей от мечети в нижнюю часть города. В Саранде в отеле «Лили» я спустился на завтрак в половине седьмого и увидел, что бар полон мужчин. Утопая в сигаретном дыму, они пили утренний кофе и ракию, стаканами, — полтора-два десятка мужиков. Они смотрели на улицу и время от времени обменивались репликами, но наступающий день, похоже, не обещал им никаких сюрпризов. Вечным его узникам, им некуда было деваться, потому что, куда бы они ни отправились, были скованы собственным бездействием.
Где-то в районе Патоса страна начала сплющиваться. Горы остались позади. До Адриатики оставалось чуть больше десятка километров, и слева горизонт приобрел серо-сизый оттенок. В автобусе было горячо и душно. Люди швыряли в окна банки из-под кока-колы и пива. В пригородах Фиера по обе стороны дороги тянулись автомобильные кладбища — главным образом «мерседесы» и «ауди» на разных этапах распада. Сотни десяти-, пятнадцати-, двадцатилетних машин — стайками поменьше и побольше. Ближе к Дюрресу сотни превратились в тысячи — в зное, на голой земле, среди выжженной травы, одни уже раздетые, ободранные, голые, во всей порнографии обнаженных лонжеронов, шасси, карданных валов, тормозных колодок, ржавеющих останков, другие еще прикрытые фрагментами тускнеющих от жары кузовов, героически опирающиеся на лысую, рассыхающуюся резину. По этому бескрайнему анатомическому театру сновали перепачканные мужики с дисковыми пилами и отрезали пласты еще сравнительно здорового металла. Белые струи искр были светлее солнца. Это походило на мертвую, механическую бойню. Другие ждали своей очереди, нацелясь на нужные куски. Остальное валялось вокруг и врастало в грунт: треснувшие большие берцовые кости шатунов, изношенные поршни, слепые фары, смятые радиаторы, съеденные крылья, дырявые баки, выпотрошенные масляные фильтры, растерзанные коробки передач с высыпавшимися внутренностями, гангрена тормозных шлангов, рак напольных панелей, сифилис прокладок и бельма потрескавшихся стекол. Да, пригороды Дюрреса являли собой огромный госпиталь половины немецкой моторизации, лазарет, специализирующийся исключительно на ампутации.
Дюррес — порт, так что эти тысячи трупов, должно быть, приплыли сюда на кораблях. Помню фотографию знаменитого албанского исхода 1992 года: отчаянные людские гроздья, свисающие с бортов, с надстроек, с такелажа, обклеенные живым человеческим пластырем катера, паромы, барки — словно вся страна стремилась сбежать подальше от самой себя, за море, по ту сторону Адриатики, в Италию, в мир, который казался спасительным, поскольку виделся невообразимой, сказочной противоположностью проклятого края. Теперь оттуда прибывали флотилии, нагруженные рухлядью, хламом, дизельными и бензиновыми развалюхами.
После поворота на Тирану пошли бункеры. Серые бетонные черепа возвышались на метр над землей и глядели черными горизонтальными щелями. Казалось, это вертикально закопанные трупы. В каждом мог разместиться пулеметный расчет. Разбросанные по длинным плоским холмам, они царили над мертвечиной автомобильных свалок. Уничтожить ни те, ни другие невозможно. Астрит сказал, что во всей стране, кажется, не найти ни одного действующего металлургического завода, чтобы переплавить эти немецкие отходы. Как не найти и достаточного количества динамита, чтобы уничтожить шестьсот тысяч бункеров, предназначенных для того, чтобы пережить всемирное нападение.
От Корфу надо плыть полтора часа. На «ракете» — полчаса. Здание греческого порта длинное и плоское. Итальянские, английские и немецкие туристы сидят на грудах багажа или волокут свои саквояжи на колесиках. Толпы народу перекатываются по набережной, разделяются на ручейки и выстраиваются в очереди к трапам на паромы. Иные из них напоминают восьмиэтажные торговые центры. Автокары развозят и привозят всю Европу. Горы несессеров с кодовыми замками ждут носильщиков. Пятеро мужиков в черной коже присматривают за своими навьюченными «хондами» и «кавасаки». У причальной набережной стоят трехмачтовый «Фон Гумбольдт» темно-зеленого цвета и яхта красного дерева под британским флагом. На палубе крутятся молодые парни в белых брюках. Блестящие змеи машин медленно заползают в глубь трюма. В небе видны белые телеса заходящих на посадку «боингов» и «ди-си». Парочки делают прощальные снимки в лучах греческого солнца.
Нам не пришлось спрашивать, где посадка на Саранду. Толпа ожидающих судна неподвижно и тесно сгрудилась у трапа. Все с картонными коробками, ящиками, кругами зеленых садовых шлангов, известными всей Европе и всему миру сумками в красную и синюю клетку, облепленными скотчем полиэтиленовыми тюками, обычными мешками, пакетами с давно вытершейся рекламой, все усталые, но усталостью не вчерашнего дня и не прошлого месяца. Значительно более давней.
Греческий пограничник в белой рубашке и темных очках брал паспорта из деревянного ящика и вызывал по очереди: Илиет… Френг… Джерджи… Мислим… Хаджи… Бедри… Они хватали свои вещи и вбегали на утлое суденышко. Пограничник передавал их паспорта коренастому человеку в штатском.
На них словно лежала тень, как будто от незримой тучи, тогда как остальной порт, толпу отдыхающих, загорелые женские руки, золотые сережки, сандалии и рюкзаки озаряли вспышки «Кодака».
Маленькая кружка «амстеля» на палубе стоила два евро. Мы плыли по проливу, не теряя из виду берег. Горы справа были голыми и безлесными. Казалось, солнце над выжженными хребтами всегда стоит в зените: вечный юг и древние как мир осыпающиеся от жары камни.
А потом я увидел Саранду. Она началась внезапно, без предупреждения. Просто на голых склонах появились скелеты домов. Издали они выглядели выгоревшими изнутри, но это оказались начатые и брошенные стройки. Темнее гор, но такого же минерального происхождения, словно обожженные в огромной печи и утратившие в пламени все сходство с жилищем. В глубине залива город сгустился, блеснул стеклами, зазеленел, но мы плыли дальше, к причалу. На цементной площади стоял ржавый кран. Над серым бараком развевались двуглавый албанский орел и синий флаг Евросоюза. Внутри стояли стол и два стула. Женщина в форме велела заплатить двадцать пять евро, взяла тридцать, выдала какие-то квитанции и с улыбкой сообщила, что сдачи нет. На холме над портом громоздились дома из голого порыжевшего бетона. Если бы не развешанное белье и тарелки антенн, можно было подумать, что там никто не живет.
Да, там следует побывать каждому. Во всяком случае, тем, кто употребляет слово «Европа». Это сродни обряду инициации, потому что Албания — подсознание нашего континента. Да, Албания — это европейское ид, ночной кошмар спящего Парижа, Лондона и Франкфурта-на-Майне. Это темный колодец, в глубь которого должен заглянуть тот, кто полагает, будто ход вещей определен раз и навсегда.
«Welcome in bloody country»,[47] — сказал Фатос, когда мы встретились в кафе «Опера» на площади Скандербега в Тиране. Я пил пиво и раздумывал, распространяются ли государственные границы на явление столь космополитическое, как благословение. Возможно, ему преграждают путь греческие пограничники на переходе в Какавии, а итальянские — не пускают на паромы в Бари и Бриндизи. В сквере в тени деревьев десятки мужчин торговали валютой. Предлагали сто тридцать шесть леков за доллар. В толпе валютчиков стояло несколько милицейских машин. Менты, так же как валютчики и вся прочая Албания, курили в то лето тонкие сигареты «Карелия», сто леков пачка. В сквере пахло безучастным симбиозом. Всех объединяло время, которое следовало переждать. Секунды и минуты набухали, пухли и лопались, но внутри была пустота.
Я спросил Фатоса, разрешена ли торговля валютой. «Разумеется, нет», — ответил тот. «А что же полиция?» — «Они просто следят за порядком», — сказал Фатос.
В полшестого в Корче было еще темно. В ресторане на автовокзале сидели мужчины. Они пили утренний кофе и ракию из маленьких пузатых стаканчиков. Кофе заваривают кипятильником прямо в чашке. Ракию пьют на рассвете, потому что она прогоняет сон еще лучше, чем кофе. Но только одну рюмку. Ракия — не алкоголь, ракия — это традиция. Потом подъехал старый автобус — «мерседес». Он медленно заполнился людьми. Водитель раздал полиэтиленовые пакеты. На базар начали съезжаться первые фуры с товарами. Когда окончательно рассвело, мы двинулись на юг. У стоящих впереди двух ментов были допотопные советские ТТ с вытертыми звездами на прикладах. До греческой границы десять километров, но названия звучали по-славянски: Каменице, Видице, Селенице, Борове… Когда мы начали подниматься по первому серпантину, до меня дошло, зачем нужны полиэтиленовые пакеты. Толстая, увешанная золотом женщина с карманным вентилятором в руке застонала, а родственники встали и принялись ее утешать. Они забрали у нее вентилятор, и ее стало рвать в прозрачный мешочек. Ее примеру тут же последовала другая женщина, потом еще одна. Потом пришла очередь детей. Это женская и детская болезнь, объяснил нам потом Астрит. И в самом деле, у мужчин путешествие проходило без побочных эффектов. Они только принимали участие в общем переполохе, потому что все пассажиры сопереживали беднягам — утешали, комментировали, передавали из рук в руки и выкидывали в окно использованные пакеты, а водитель тут же раздавал новые.
За Эрсеке горы стали величественнее. Мы вскарабкались на высоту тысяча семьсот метров: первая скорость, вторая и постоянный штопор по краю пропасти без всяких ограждений. Я не заметил ни домов, ни тропок, ни животных. Округлые купола вершин поросли желтой выжженной травой, белели осыпи, и за полтора часа я не обнаружил никаких признаков человеческого присутствия. Я считал бункеры. Дойдя до пятидесяти семи, бросил. Они были повсюду, насколько хватало глаз. Цементные черепа врастали в склоны в таких местах, куда не добраться никакому транспорту. Не знаю, возможно, цемент и сталь перевозили на мулах и ослах, а может, просто перетаскивали все это на плечах. Серые бетонные жабы сидели — то поодиночке, то по три-четыре штуки, карауля мнимые переходы, лазейки, отрезали гипотетические атаки, ждали наступления, нападения, а их пустые черные взгляды охватывали все видимое пространство. Они выглядели вечными и готовились стоять здесь до скончания времен. Они казались более древними, чем горы, равнодушными к геологии, нечувствительными к эррозии. Я все вспоминал их количество — шестьсот тысяч. Предположим, в каждом по двое солдат со станковым или ручным пулеметом, то есть миллион двести тысяч, или почти половина жителей страны. Во время учений, во время артиллерийских учений, в бункеры запирали коз. Я вглядывался в бойницы, похожие на диковинные темные очи. В этом необитаемом пейзаже, где транспорт ходил раз в час, я не мог отделаться от ощущения, что нахожусь под постоянным наблюдением.
Стоянка была в Лесковике, возле маленького бара. Там продавали кофе, ракию и крутые яйца. К нашему столику подошел мужчина. Садиться он не стал. Ему просто требовалась столешница. Он катал по ней яйцо и давил ладонью скорлупу. Это продолжалось очень долго, потому что он забывал о яйце и разглядывал нас — возможно, мы были первыми иностранцами в его жизни. Яйцо хрустело, уже показалась белизна белка, а он все смотрел, не произнося ни слова.
В Лесковике тоже были бункеры, только гораздо внушительнее. Они напоминали бетонные юрты со стальными воротами. Среди них паслись ослики. Животные были того же цвета, что и убежища, такими же были и каменистое пастбище, и крутой склон, замыкавший пейзаж. За городом мы въехали в тень горного массива Немерчке. Я никогда не видел таких гор. Они словно насыпаны из пепла. Линия леса заканчивалась как ножом отрезанная, и дальше вертикально высился бесплодный массив, казавшийся с такого расстояния воздушным, сыпучим и недолговечным. Там не было ничего. Буквально ничего, обнаженность в чистом виде. Отсеченная вершина Папингут напоминала груду мелкого щебня, поднебесный отвал, и этот щебень, эта пыль, должно быть, сыпались откуда-то сверху, из недр Вселенной, из самых дальних ее уголков.
Ибо Албания стара. Ее красота наводит на мысли о давно вымерших видах и эпохах, не оставивших после себя никаких изображений. Пейзаж живет, но при этом постоянно крошится, распадается, словно небо и ветер пытаются растереть его меж пальцев. Это щели, царапины, трещины и постоянное тяготение материи, жаждущей покоя, жаждущей освободиться от формы, познать отдохновение и вернуться в те времена, когда форма еще не существовала.
Гирокастра — город из белого камня. Крыши домов покрыты почерневшим сланцем, когда-то также белым. Окна пансионата «Хаджи Котони» выходят прямо на минарет. Несколько раз в день на высокой башне оживают громкоговорители и металлический голос муэдзина наполняет улицы, переулки и всю долину реки Дринос. Возле мечети расположено греческое консульство. Перед ним с раннего утра стоит толпа. Десятки женщин и мужчин ждут виз. По телевизору показывают километровую очередь албанских машин на переходе в Какавии. Греция уже несколько дней никого не пропускает. Якобы полетела компьютерная система. Албанцы утверждают, что это происки греков, которые, мол, хотят показать албанцам, где их место. Пусть стоят и вымаливают греческую работу и греческие евро, ценят греческую милость. Но, добавляют албанцы, без нас их виноградники одичают, одичают их оливковые рощи, как одичали наши, которые нам пришлось бросить и уехать в Грецию, где есть работа и есть деньги. Греки не умеют работать, говорят албанцы. Они нас презирают, но не будь нас, не пить бы им свое вино, слишком они раздобрели и обленились.
Я потягиваю черный албанский «фернет» и гляжу сверху на родной город Энвера Ходжи.[48] Днем улицы пустеют и толпа перед консульством тает. Солнечные лучи падают вертикально и выметают тень из освещенных переулков. Делается так тихо, словно все и правда уехали, предоставив город самому себе, бросив его на произвол времени и жары. С горы спустятся волки и скрестятся с собаками, виноград взорвет стены из тесаного камня, древние «мерседесы» сдохнут от тоски по своим водителям, турецкая крепость на холме провалится внутрь, ветер занесет песком номера отеля «Сопоти», ржа выест внутренности мусульманских громкоговорителей, ракия прожжет пробки бутылок в кафе «Фестивали», брошенные пачки купюр по сто леков с Фаном Ноли[49] обратятся в тлен, а то, что останется, — накроет серая чешуя гор.
Да, я пил черный «фернет» и пытался вообразить страну, которую однажды покинут все ее жители. Бросят на произвол времени, которое взорвет оболочки часов и месяцев и в своем первозданном виде проникнет в останки предметов и городов, растворит их, превратив в праматерию, воздух и минералы. Ведь именно оно — время — было здесь главной стихией. Неизбывное и грузное, точно гигантская скотина, оно лежало в долинах рек, придавливало хребты гор от Шкодера до Саранды и от Корчи до Дурреса. Это в его недрах обитали мужчины, простаивавшие на перекрестках и площадях. Быть может, они дожидались его гибели и одновременно страшились ее, потому что агония вечного монстра, в утробе которого они утопали, грозила им внезапным одиночеством. Сдохни он, никогда им больше не встретиться. Их подхватят разрозненные ручейки минут и дней, представляющие собой не более чем печальную человеческую имитацию древнего течения, чья мощь ассоциировалась с одной лишь неподвижностью. Им пришлось бы питаться падалью вечности, ведь именно таков вкус свободы.
На пляже в Саранде люди разгребали мусор и расчищали себе место. Они отодвигали пластиковые бутылки, картонные коробки, жестяные банки, опорожненные чудеса цивилизации, полиэтиленовые сумки «Босс», «Мальборо» и «Теско», чтобы обнажить лоскутки песка и улечься на них целыми семьями. Ветер нес вглубь суши прозрачные обрывки и развешивал на деревьях. Он дул с запада. Никогда в жизни я не видел подобной помойки и подобного хладнокровия, с которым люди существовали среди отходов, постоянно пополняя их новыми. Клочки убранного пляжа были размером с одеяло или группу сидящих людей. Было что-то надменное и презрительное в этом отметании использованных вещей, какое-то барство потребления и театр равнодушия по отношению ко всему, что не служит удовлетворению сиюминутного каприза. Ветер дул с запада буквально и метафорически. Однако не принес ничего хоть сколько-нибудь ценного. Быть может, другие вещи, наверняка имевшиеся там, попросту не годились для транспортировки и в пути обесценивались, портились, разлагались. Не исключено однако, что здесь они просто никому не были нужны.
Когда в первый день мы выходили из порта, к нам подошел Генци. Лет тридцати с небольшим, в сандалиях на босу ногу и черных замызганных шортах. На плече у него сидел маленький мальчик. Генци на приличном английском поинтересовался, откуда мы и не требуется ли комната. После бессонной ночи она очень даже требовалась. Генци повел нас к невысоким разрушенным домам: смрад, потоки сточной воды пробивали себе дорогу среди куч щебня и тлеющего мусора, россыпей камней, бессмертного пластика, просто the day after[50] по-балкански. Смуглые дети разглядывали нас с любопытством, а мы слишком устали, чтобы отшить своего благодетеля. Генци покричал, и через минуту появилась старуха, вся в черном. Мы двинулись за ней. Она открыла решетку, закрывавшую балкон на первом этаже одного из домов, а затем входную дверь. Внутри было холодно и абсурдно чисто. Двухкомнатная квартира просто сверкала. Сверкала плитка на полу, сверкал холодильник, сверкала ванная, блестел телевизор, блестел большой вентилятор, даже белье излучало легкое, пахнущее чистотой сияние. Было такое ощущение, что здесь никогда не жили, а только убирали, убирали и убирали.
— Это вдова, — сказал Генци, — так что ей надо платить двадцать пять долларов за ночь.
Потом мы встречали Генци еще несколько раз. Он не закрывал рот и беспрестанно что-то нам сулил. Утверждал, что знает Исмаила Кадаре,[51] что Кадаре сейчас в Албании, и он, Генци, может устроить нам встречу. Предлагал аппартаменты с кондиционером в центре Тираны за десять долларов. Рассказывал о своем приобщении к евангелизму, о своей жене, что работает в фонде Сороса, с гордостью — об отце, который во времена Ходжи служил в органах безопасности. Однажды, когда мы беседовали о Европе в целом, он спросил: а был ли в Польше коммунизм?
С набережной Саранды видны окутанные туманом берега Корфу. Можно сидеть за столиком кафе в колеблющейся тени пальм и смотреть, как огромные пассажирские паромы скользят по гладким водам пролива и скрываются в открытом море. Очень может быть, что туристический интернационал разглядывает албанский берег так, как будто это берега, скажем, Либерии или Гвинеи. Не исключено, что пассажиры даже вооружились биноклями. Восьмиэтажные надводные отели исчезают, сверкая на солнце. Немного напоминает сафари, а еще — фатаморгану.
Я попивал греческую рецину и пытался представить себе это место двадцать лет назад. Пытался представить себе страну, отрезанную от всего мира, будто остров в каком-то океанском захолустье. Страну, имеющую около ста шестидесяти врагов (примерно столько государств было в то время на политической карте). Опасность таят в себе восток и запад. Угрожает капитализм, угрожает коммунизм в дегенеративном советском и китайском вариантах, угрожают африканские монархии и технократические режимы Юго-Восточной Азии, угрожает Гренландия и угрожают Острова Зеленого Мыса, угрожает космос, растленный американцами и русскими. Покидая Тирану, Энвер Ходжа запирает телевизионный передатчик и берет ключ с собой, чтобы кто-нибудь в его отсутствие не пустил греческую, итальянскую или югославскую программу. В Саранде — как сегодня — приближается вечер, нет только всех этих поспешно сляпанных бетонных кафе и отелей. Люди сидят на берегу моря и смотрят на проплывающие мимо вражеские корабли. Большие полупрозрачные дома плывут навстречу собственной гибели, ведь они родом из мира, над которым тяготеет проклятие. Опускается тьма, и мир этот начинает казаться нереальным. Не обладая ни смыслом, ни формой, он представляет собой лишь некий антимир, то есть нереальность, исковерканную фундаментальной ложью.
Триста двадцать километров — в самом длинном месте, и сто сорок — в самом широком. Итого около двадцати восьми тысяч квадратных километров абсолютной истины и одиночества. В сорок восьмом году ренегатом становится Югославия, в шестьдесят первом — Советский Союз, в семьдесят восьмом — Китай. Предатели окружают Албанию со всех сторон. На холмах сельские учителя выкладывают из камней гигантские лозунги. «Бдительность, бдительность, бдительность», «Опаснее всего — тот враг, о существовании которого забыли», «Думать, работать и жить как революционеры». Промах или ошибка грозят обвинением в предательстве. Триста двадцать на сто сорок километров — и никаких шансов сбежать, ведь остальной мир — утопия.
Лучше всего каменные лозунги видны сверху, с неба. Это был вызов миру. Что-то вроде программы-максимум, касающейся не Китая и Советского Союза, но обращения в коммунизм всей Вселенной.
Однажды мы собрались из Корчи в Воскопою. Нам хотелось увидеть этот город, бывший в свое время крупнейшим поселением европейской части Османской империи, — тридцать тысяч домов, стоявших так тесно, что «коза могла пройти по крышам с одного конца города на другой», двадцать два храма, хотелось увидеть место, где пересекались пути караванов из Польши, Венгрии, Саксонии, из Констанцы, Венеции, Константинополя и где двести восемьдесят лет назад появилась первая на Балканах типография.
Чтобы попасть туда, мы наняли пикап. За рулем сидел Яни, а его товарищ все пытался завязать разговор. Он знал несколько общеславянских слов. Его «камерадка» была словачкой. Они познакомились на оливковой плантации в Греции. Мы ехали по разбитой дороге, все время в гору. Тридцать километров без единого перекрестка, только изредка откуда-то с гор спускались козьи тропки. Парни угощали нас папиросами и демонстрировали томпаковые перстни в виде львиных голов.
Воскопоя вся сплошь одноэтажная. Собственно, она казалась не выстроенной, а сложенной из камней. Некоторые дома рассыпались под собственной тяжестью, и не от невостребованности, заброшенности или ветхости, а потому, что таков был строительный материал. Ничего более масштабного или высокого из него не насыпать и не сложить. Все это напоминало скорее геологию, чем архитектуру. Словно однажды земля просто расступилась и породила собственную версию человеческого жилища. И теперь крошащиеся стены, рассыпающаяся, высохшая глина, ручейками вытекающая из швов, потрескавшаяся черепица, расщепленное жарой дерево ворот и калиток, с помощью эрозии и гравитации пытались вернуться в недра земли.
Яни и его приятель ждали нас в кафе. Оно состояло из одной-единственной каменной комнатки, за стойкой сидела гречанка, разменявшая шестой десяток. Женщина перечислила все стоявшие здесь ранее храмы. Угостила сыром, паприкой, хлебом и ракией. Денег не взяла. Ей хотелось разговаривать, хотелось рассказывать. Ничего, что мы могли лишь догадываться, о чем идет речь. Потом пришли еще люди — посмотреть на нас и обменяться рукопожатием. Яни с приятелем безостановочно тянули албанский бренди, запивая его пивом «тирана». Мы бы посидели подольше, но опасались за своих проводников, отмерявших время очередными рюмками. Люди вышли из кафе и смотрели, как мы уезжаем. Парни не умолкали. Они останавливались среди кукурузных полей, срывали охапки золотых початков и набивали наши карманы. Теперь было все время под горку, и мы катились на холостом ходу, экономя бензин. Яни включил монотонную трансовую музыку, какое-то турецкое техно, и они принялись танцевать сидя. Подскакивали и покачивались на сиденьях, словно верхом на верблюдах. Яни отпускал руль и плавно воздевал руки. Время от времени ребята оборачивались — убедиться, что нам тоже весело. А потом в такт этому монотонному ритму они принялись восклицать: «Бен Ладен! Бен Ладен! Бен Ладен!», и так, враскачку, с открытыми окнами, в которые врывались горячий воздух и пыль, мы вкатили в пригороды Корчи. Но это был отнюдь не конец путешествия, ибо нам полагалось еще непременно посетить магазин приятеля Яни и там непременно выпить пива. Мы сидели на ящиках, окруженные зеленью, помидорами и жужжанием мух, а Яни объяснял, что хозяин — офицер полиции, но решил заняться бизнесом. Черноволосый парень робко улыбался, угощал нас папиросами и подсовывал твердые красные яблоки. Жених словачки спал, положив голову на белые круги сыра.
От старой крепости Круя остались только каменная башня, фрагменты стен и очертания фундаментов. Остальное в 1982 году воздвигла Пранвера Ходжа, дочь Энвера. Она была архитектором, обладала властью и именно так представляла себе албанское Средневековье. Здесь в 1443 году Скандербег[52] вывесил знамя с черным двухглавым орлом и провозгласил независимость Албании. Он бросил вызов Турции, перед которой в то время трепетала вся христианская Европа. Папа римский Каликст III называл его «Athleta Christi»,[53] хотя Георг Кастриоти в юности принял ислам, отсюда его имя Скандер. Разумеется, он проиграл, и с независимостью Албании пришлось подождать аж до 1913 года. Со всем этим — многовековой историей с флагами, портретами вождей, государственных деятелей, бумагами, картами и копией шлема Скандербега, можно ознакомиться в построенном дочерью Энвера здании. Перед входом, который охранял солдат с «Калашниковым», стояла очередь.
Мы пошли обратно на эту длинную тесную улочку со старыми домами. Их было десятка полтора, и в каждом продавали старье, тысячи, десятки тысяч вещей. В хаосе и полумраке, сваленное грудами, распиханное стопками, развешанное пучками, здесь было собрано все прошлое Албании. Резные ящики, темные массивные столы, кальяны, кривые ножи, серебряные монисто, женская расшитая одежда, пропитанная старостью и затхлостью, коврики с видами Стамбула и Мекки, фрагменты упряжи, иссохшие керпцы,[54] ориентальная филигрань, сабли, деревянные механизмы, костяные устройства, роговые изделия, ковры, закопченные чугунки, прямо какой-то замшелый супермаркет материальной культуры, причем все истерто пальцами, выглажено поколениями, чуждо какого бы то ни было притворства — только что извлечено из тьмы и начищенное на продажу. Мы заходили в каждый из этих сезамов, однако многообразие и варварское великолепие материи выталкивало нас наружу. В какой-то момент отключилось электричество. Продавцы вели нас в глубь мрачных лабиринтов и, подсвечивая фонариками, демонстрировали ту или иную вещь. Желтый кружок света перескакивал с предмета на предмет, с одной крупицы прошлого на другую, выколупливал из бурого полумрака лоскутки одежды, орнаменты, металлический блеск бижутерии, и казалось, мы пытаемся что-то разузнать о мире, реальность которого сами же подвергаем сомнению. Эти музеи, а может, склады старья или истории с блуждающей внутри беспомощной полоской света образовали своеобразный символ Албании. В одной из лавочек на старинной оттоманке лежал хозяин. Рядом стояли ботинки, а он попросту спал.
Почти в каждом антикварном магазине имелся угол, в котором кучей была навалена новейшая история. Главным образом она состояла из макулатуры и портретов Энвера. Прежде всего, тяжелые книги и гигантские альбомы с фотографиями, на которых вождь был запечатлен на фоне его достижений: Энвер и толпа, Энвер и новостройки, Энвер и поля, Энвер и фабрики. Кроме макулатуры имелись также медали и награды с обязательной красной звездой. Больше ничего не сохранилось и не годилось для продажи. Не знаю, впрочем, покупал ли это кто-нибудь. За альбом с жизнеописанием Ходжи мужик просил тридцать долларов. Он назвал цену и не желал торговаться. Повторял свое «thirty»[55] и в конце концов раздраженно отвернулся. «Албанцы не торгуются, — объяснил мне потом Астрит. — Особенно с иностранцами. Они полагают, что беднее их никого нет, и, если человек пытается сэкономить, это несправедливо».
Еще там были бункеры. Они стояли повсюду, в каждой лавочке — десятки, сотни миниатюрных бункеров из белого камня. В виде пепельниц, пресс-папье и декоративных безделушек. После отъезда они были призваны просто напоминать об Албании.
Албания есть одиночество. Эта мысль приходит мне в голову, когда я вспоминаю ранний вечер в Корче. Старый базар, помнящий еще времена Оттоманской империи, уже опустел. Уехали старинные «мерседесы» и конные двуколки. Женщина подметала площадь. В тот день небо было серым, и теперь, когда толпа разошлась и исчез разноцветный хаос товаров, эта серость стекала сверху, заполняя пустоту рынка. Нежилые двухэтажные дома впитывали ее, как камень впитывает влагу. Все пространство базара было мертво и неподвижно, словно никто никогда сюда не заглядывал. И тогда в дальнем углу площади я увидел троих мужчин. Они сидели на корточках вокруг миниатюрного гриля и пекли початки кукурузы. Их фигуры почти терялись на фоне серых стен. Густеющий мрак стирал силуэты. Собственно, различить можно было только пламя, беспокойный красный огонек, колеблемый ветром.
Однажды мы беседовали с Астритом об эмигрантских путях Европы, об этой бесконечной миграции с востока и юга на запад, о номадах-гастарбайтерах, тянущихся из Польши, Украины, Белоруссии, Болгарии, Румынии ради нищенской конквисты германских, романских, англосаксонских и прочих территорий вплоть до мыса Святого Винсента, мыса Пассеро и исландских рыбоперерабатывающих заводов. Я твердил Астриту о поляках и украинцах на немецких стройках и фольварках, завел старую песню о горькой доле худших людей в лучшем свете. Пытался как-нибудь уравновесить его албанскую повесть. Когда я закончил, Астрит сказал: «Это разные вещи. Ты не знаешь, что такое быть албанцем в Европе». И мы сменили тему.
«Это память о девяносто седьмом годе», — сказал Ригельс. Мы были в Гирокастре, и я расспрашивал его о разрушенных первых этажах некоторых домов. Выбитые двери, окна, витрины, огромные дыры в основании зданий, заваленные мусором, останками каких-то механизмов и щебнем. Весной девяносто седьмого года рухнули финансовые пирамиды. Правительство Сали Бериши[56] до последнего утверждало, что все под контролем и в определенном смысле поддерживало деятельность этих сказочных институтов. Соблазнившись геометрической прогрессией богатства, люди продавали все свое имущество, дома, квартиры, залезали в долги и клали деньги на счета, которые обещали расти, словно температура при горячке. Десятки тысяч албанцев потеряли все. — То, что было в этих домах — магазины, кафе — принадлежало правительству? — спросил я Ригельса. Он только улыбнулся: — Нет. Это было имущество тех, кто сохранил хоть что-то, а люди, которые грабили и уничтожали, не имели уже ничего. Они мстили за то, что у кого-то что-то было.
Я пытался представить себе все это. Мы сидели в симпатичном кафе, укрывшемся в подвале старой крепости, что нависала над городом. Пили белое вино. Ригельс приветствовал знакомых. Рядом подростки пили пиво и болтали о девушках, а я пытался представить себе, как их ровесники пять лет назад разрывают воздух автоматными очередями, на мгновение охваченные восторгом, — справедливость и правда наконец на их стороне. Кто-то целит в окна опостылевших соседей. Я пытаюсь представить себе эту отчаянную революцию ограбленных людей. Восставшие Гирокастра и Влоре расположены на юге, а Бериша был с севера. Этот географический водораздел уходит своими корнями в историю так глубоко, что недалеко до гражданской войны. Во всяком случае, именно на севере президент велит открыть склады с оружием — в надежде, что его сородичи двинутся в крестовый поход подавлять бунтующий юг. «Однако они быстро поняли, что гражданская война севера с югом — блеф или безнадежный план. Вместо гражданской войны получилась анархия. Одни получили приказ, другие просто давно мечтали подержать в руках автомат, третьи боялись будущего или же по примеру прочих бросились к складам оружия и принялись хватать что попало, включая мины и радиоактивные материалы. Потом они начали стрелять в воздух — салютуя, на радостях или от страха, а может, чтобы опробовать оружие, которое им досталось. Вооруженные албанцы ворвались в тюрьмы и освободили тысячу пятьсот узников, семьсот из которых сидели за убийства. В тот день [10 марта 1997 года. — А. С.] погибло, главным образом, от шальных пуль, более двухсот человек, ранены тысячи. Появились шайки грабителей — то ли люди Бериши, то ли просто бандиты. Развинчивали даже железнодорожные пути и кусками, как лом, продавали в Черногорию».
Не могу отделаться от мысли, что каменные лозунги и самоубийственная стрельба в небо — явления одного порядка. И то и другое выглядит абсурдом, но в самом глубинном смысле представляет собой радикальный вызов, брошенный реальности. Одержимый идеей тоталитаризма Ходжа и погруженные в анархию граждане распадающейся страны ведут себя так, словно миру предстоит умереть вместе с ними. При этом и Энвер, и взбунтовавшаяся толпа убеждены в своем бессмертии. Они живут одним настоящим. Ходжа, вероятно, полагал, что его воля решает все, и поэтому не признавал никаких ограничений. Палившие в воздух мужчины подозревали, что они не решают ничего, а следовательно, можно делать все.
«Шкиперия» — это Албания. Даже ее подлинное имя в определенном смысле означает одиночество, ведь за пределами Балкан оно мало кому известно. На протяжении двух недель я прислушивался к албанской речи на улицах, в автобусах, по радио и, кажется, ни разу не услышал слова «Албания». Всегда и везде — Shqiperia, Shqiptak, shqiperise…
Слово «Shqiperia» происходит от глагола «shqiptoj» — «говорить понятно, на нашем языке». Языке, которого никто не понимает.