На пути в Бабадаг

Я сосчитал штемпели в загранпаспорте. Сто шестьдесят семь штук за какие-нибудь семь лет — на самом деле должно быть больше, просто некоторым пограничникам пальцем пошевелить лень. Вот, например, однажды в Орадее… Через несколько дней я возвращался через Сату-Маре, на пограничном переходе не было ни души, а они мне: съехать на обочину, оставить машину, и жестами показывают, чтобы я шел за ними в эти стеклянные ангары, в эти теплицы — там внутри пятьдесят градусов, тропики, одна дверь, другая, а в конце командный центр, десять мертвых компьютеров, тип, водрузивший ноги на стол, и гора семечек. Он все время грыз их, безостановочно. Только ноги спустил при нашем появлении. Мы остались одни. Те куда-то ушли. Наверное, в будку, следить, чтобы не проскользнула какая-нибудь подозрительная личность. Я немного понимал: «cind?», «unde?», «irttrare», «ştampila»[69] — но притворялся, что ни бэ ни мэ, сама невинность. Он рассматривал паспорт со всех сторон, сзади, спереди, переворачивал вверх тормашками, и водительские права тоже, и технический паспорт, и страховку и наконец велел мне выйти в коридор. Я видел его через стеклянную дверь. Он снова закинул ноги на стол и занялся семечками. Рассчитывал, что в этом террариуме я расклеюсь, признаюсь в шпионаже, контрабанде и попытке воспользоваться фальшивыми документами, а потом соглашусь искупить все эти преступления несколькими баксами. Я прислонился к стене, закрыл глаза и притворился, что сплю стоя. Через полчаса он меня вызвал и снова что-то говорил, а я отвечал по-польски, что если его коллеги в Орадее отлынивают от служебных обязанностей, то меня это на фиг не интересует. Так мы и толковали. В конце концов он взглянул на меня с укоризной, отдал документы и махнул рукой.

Так что печать шлепают не всегда, но не всегда и цепляются потом, если прошляпили. Никакой закономерности. Венгры, бывает, не ставят и не придираются, а только делают мой любимый неторопливый, тяжелый жест, означающий: а идите вы все… Я вообще люблю венгерских пограничников. Особенно на переходе в Шаторальяхелей летом. Обленившиеся, чуть расхристанные, кобура небрежно болтается, каждое движение исполнено сознания собственного достоинства, словно они желают сказать: когда-то все это принадлежало нам, но вам нужен был Трианон, вот и стойте теперь в этих сраных очередях. Я говорю им «Jo napot»[70] и меня пропускают. Это «jo napot» осталось у меня на память об одном пограничнике на железнодорожном переходе в Лёкёшхазе. Я тогда возвращался из Сибиу, и было утро, часов пять. Он появился в конце коридора, и у меня упало сердце. Два с лишним метра росту, наголо бритая голова, полевая форма едва сходится на груди, а на боку гигантская пушка. Просто пес войны, наемник-мутант. Я сел в купе, сложил руки на коленях и затаил дыхание. Дверь открылась, я увидел огромную улыбающуюся рожу и услышал: «День добрый, целую ручки… Так у вас говорят? Наркотики, оружие, материалы, семтекс?[71] Нет? Спасибо. До свидания, целую ручки… Так у вас говорят?» С этими словами он исчез.

Впрочем, румынские пограничники ничуть не хуже. И украинские, и словацкие. Даже австрийским, случается, на все начхать. Иные бывают рассеянны, как тот словенец на пограничном переходе в Ходоше, который упорно допытывался, сколько динаров мы ввозим, запамятовав, что его страна уже десять лет как не является Югославией. Или удивлены, как тот грек на Корфу, который не мог поверить, что мы провели в Албании две недели ради собственного удовольствия, и чуть не на просвет рассматривал наше грязное белье в поисках разгадки сей тайны.

Да, сто шестьдесят семь штемпелей, а если считать и те, которые забыли поставить, пожалуй, наберется и две сотни. Красные, фиолетовые, зеленые, черные, размазанные, с какими-то приписками от руки, изображениями старых паровозов, автомобилей, чуть по-детски нарисованными самолетиками и пароходиками, ведь во всем этом есть какое-то ребячество, словно это игра в пятнашки, жмурки, в прятки, пустая забава, праздник, который, однажды затеянный, никак не может завершиться. Попадаются штемпели нечеткие, словно оттиски картофельных печатей, любительство самодельной типографии, будто я сам их себе нарисовал карандашом или фломастером, серьезности ни на грош.

Интересно, как выглядит штемпель Молдавии? Я имею в виду Республику Молдову, ту, что к востоку от Прута, со столицей в Кишиневе. Надо рассмотреть. Хорошо бы он был зеленый. Такой я представляю эту страну: зеленая холмистая земля с перелесками. Сады и огороды, освещенные солнцем. Зреют арбузы, перец и виноград. Переулки старого Кишинева накрыты тенью каштанов. Кухня, говорят, жирная, тяжелая, но вкусная. Единственный недостаток — отсутствие в меню водки, которую заменяет тяжелый сладковатый бренди. Одна немецкая газета сообщила, будто молдавская экономика зиждется на торговле человеческими органами. Продают в основном собственные, но, случается, и чужие. Я, наверное, съезжу туда летом. Я люблю ездить в страны, о которых знаю так мало. Потом возвращаюсь и отыскиваю какие-нибудь книги, расспрашиваю людей, сгребаю в кучу крохи информации и проверяю, где же я был на самом деле. Фиг чего из этого получается, так как все становится еще более чуждым и напоминает сон, снящийся внутри сна. Приходится открывать собственный паспорт, чтобы убедиться, что чужие страны в принципе существуют. Ведь в сущности — что это за страны? Воспоминания о былом, остатки минувшего и проекты будущего, нечто потенциальное, некие смутные обещания да «мы вам еще покажем». Надо наконец отправиться за какую-нибудь настоящую границу, где женщины носят туфли из змеиной кожи и ничто не напоминает что-нибудь знакомое, где жизнь вдруг обрывается и происходит карнавал или своего рода травма, а может, и трансгрессия. Сто шестьдесят штемпелей псу под хвост. Возвращаюсь я всегда тем же идиотом, каким невеждой уезжал. Повсюду на углах стоят мужчины и ждут каких-то событий, повсюду сиденья в поездах прожжены папиросами, и люди просто убивают время и невозмутимо взирают, как история жмет на газ. Я зря трачу время и деньги. С таким же успехом можно было сидеть дома, ведь все это есть у меня и здесь. Куда бы я ни ехал, повсюду высматриваю цыган. В Прекмурье, пытаясь отыскать их, я проездил целый бак бензина, потому что меня достала эта вылизанная страна и словенцы, предатели славянского бардака, но не нашел ни одного, хотя они там точно есть, я читал. Очень возможно, что они попрятались, почуяв меня за сотню километров с этой моей любовью к распаду, жалкой тягой ко всему, что выглядит не так, как должно. Они почуяли меня, когда я еще стоял на пороге своего дома, еще в Словакии, когда я проезжал их обветшавшие трущобы за Зборовом, в этом месте у шоссе на холме, этой временности и насмешке над всеми соблазнами гармонии и достатка. Там сердце всегда сжимается от восторга, что можно начхать на этот мир и посреди постмодернистского постиндустриального пейзажа заниматься древним собирательством: женщины несут вязанки хвороста, мужики волокут нагруженные металлоломом тележки, ребята выкапывают на помойках пластмассу, перед фанерными будками стоят остовы машин без колес и сушатся ковры, повсюду порхают полиэтиленовые пакеты. В сущности, занимаются они тем же, чем и все остальные, — пытаются выжить, но не кичатся этим, поскольку не записывали свою историю, предпочитая сказки и легенды, свои небылицы из поколения в поколение, свои «однажды» вместо, скажем, «тринадцатого декабря достопамятного года, к примеру, в Копенгагене». Поэтому, куда бы я ни отправился, сразу начинаю высматривать их — этот живой упрек средиземноморской и христианской цивилизации, народ, не владеющий землей, который даже если что-нибудь и строит, то так, словно готов в любую минуту бросить, поджечь от скуки или отчаяния и перенести свое подвижное государство куда-нибудь подальше, где белая европейская шпана не так пышет ненавистью. Так что я высматриваю их — как в словенском Прекмурье — и бываю разочарован, если не встречаю, — чувствую, что забрался слишком далеко и пора возвращаться. Наверное, нас объединяет какое-то дегенеративное родство: я вроде обучен грамоте, кое-как складываю слова, которые потом где-то оседают, но не умею с помощью этих рассказов создать осмысленную, правдоподобную историю. Все эти существительные, глаголы и прочее отклеиваются от мира, отваливаются, подобно старой штукатурке, и в конце концов я возвращаюсь к легендам, байкам и балладам, к тем событиям, которые хоть и произошли, но являются стопроцентной ложью, клюквой и метафорической ересью. Просто они были слишком краткосрочны, чтобы иметь хоть какое-то значение. Или же случились только в моем сознании.

Однажды на Окенче[72] пограничник в будке рассматривал мой паспорт со всех сторон, листал его, поглядывал на меня исподлобья, снова листал потрепанные странички и я уже решил, что моя песенка спета — придется сидеть дома, но в конце концов он наклонился к стеклянной форточке и спросил: «Скажите, а где это — Конечная?» Я пятьдесят раз ездил в те края, на юг, с замиранием и сладкой дрожью перед грядущим, а парень даже не подозревал, что они существуют, хотя там сидят его коллеги и ставят штемпели точно такими же машинками с пружиной. Там все это начинается: парни удовлетворенно волокут со словацкой стороны пятилитровые банки с соком — красные, желтые, оранжевые и зеленые — просвеченные солнцем, они сияют, как сокровища Али-Бабы, волокут водку, пиво целыми ящиками, кто посмелее берет даже красное модранское, потому что оно хоть и чертовски сухое, но зато стоит всего пять злотых, женщины волокут мешки с сахаром, мукой и рисом, а три магазина на той стороне в чистом поле и глухом лесу колышутся, словно корабли, словно пароходы с эмигрантами сто лет назад, плывущие за океан и груженные таким же сбродом, такими же физиономиями, и даже куртки и картузы не сильно изменились. Дешевая роскошь колышется среди плавных зеленых волн Бескидов, а надежда быстренько сбыть товар за полцены оживляет мою Конечную, точно посулы Земли Обетованной. Бывает, стоишь в очереди, якобы за темным пивом «Смадни мних» или горькой «демановкой», а на самом деле воображаешь, что где-то здесь, в магазине «Na colnicy»,[73] берет начало тот меридиан, который теряется затем в Ионическом море у берегов полуострова Пелопоннес, а вдоль него, точно птицы на проводах, сидят мужчины, похожие на этих как две капли воды. Со своими набитыми сумками и идеями, как надо жить, своими рыжими зловредными очкастыми пограничницами и вечной нехваткой денег, так что приходится вертеться, уворачиваться, чтобы перехитрить реальность и к вечеру не остаться внакладе. Кошице, Токай, Арад, Тимишоара и Скопле — точно бусинки на этой мерцающей нитке меридиана. От магазина «У Пуфи» открывается вид на всю долину Каменца. Парни пьют пиво и смотрят на юг. Та сторона сияет ярче, так что они смотрят более жадно, чем из дома. Кошице, Токай, Арад, Тимишоара, Скопле… Да. Можно взять этих, из Маластува, из Здыни, из Горлице, и усадить перед магазином в Хидашнемети, там, где иностранцы обычно спускают последние форинты, или на ярмарке в Сучаве, или в Сфинту-Георге, где окруженный маревом болот, впадает в Черное море Дунай, или даже в Тиране, где над площадью Скандербега опускаются душные от выхлопов сумерки — гармония мира, по сути, не нарушилась бы. Никто не распознает в них чужеземцев. Во всяком случае, пока они не откроют рот. Недавно ночью я заблудился в Груеце, искал съезд на Коньское, и мне казалось, что нахожусь в городе Абруд, в Трансильвании. Та же тьма и двусмысленные светофоры, та же неочевидность человеческого присутствия и тени, напоминающие фигуры, и пространство, едва протертое, освобожденное от вечного мрака. Так и эти мужчины — кажутся начатыми, но не вполне законченными. Словно они замерли и ждут продолжения эволюции или сотворения мира, словно ждут развития событий и живут в бесконечном настоящем, которое постоянно обращается в прошлое. Будущее — фикция. Конечно, оно должно наступить, об этом твердят все кому не лень, но старая истина гласит, что есть только то, что есть и было. Прочее не существует, потому что никто его не касался и не видел. Поэтому, стоя возле магазина «У Пуфи», я тоже глазею на юг и задумываю путешествия в настоящем пополам с минувшим. У меня не получается думать о том, что будет, не припоминая того, что было. Порой мне кажется, что только границы не дают всему этому рассыпаться, что истинный облик этих краев и народов — формы их территорий в атласе. Это глупая мысль, но я не могу от нее отделаться. «В заключение добавим, что румынская народная культура — одна из самых сложных и содержательных в Европе». Когда-то в Милане я спросил Франческо: «Кем являются романские братья-румыны для итальянского обывателя?» — «Для итальянского обывателя все румыны — цыгане», — ответил Франческо. Однажды в Сибиу я зашел в музыкальный магазин за дисками, где-то на улице Николае Бальческу. Продавщица спросила, откуда я. Узнав, что из Польши, принялась декламировать: «У лукоморья дуб зеленый; златая цепь на дубе том: И днем и ночью кот ученый все ходит по цепи кругом». «Что за бардак у вас в голове», — сказал я отрешенно. Как-то в краковском ресторанчике Яблоньский, пытаясь охмурить двух словачек, три часа беседовал с ними по-чешски, но интерес в их глазах постепенно угасал. Наконец пришел Камиль, их приятель, и сказал Яблоньскому: «Это словенки, и они не понимают, чего тебе надо». Англичане знают Чеслава Милоша, но думают, что это тот чех, который снял «Волосы.[74] Так все и вертится, и я вовсе не жажду перемен, и мне начхать на качество картинки или звука. Хорошо жить в краях неочевидных, потому что их границы вмещают больше пространства, чем утверждают географы. Это бездны неведомого, бесконечные дали домыслов, ускользающий горизонт фантазий и мираж блаженных суеверий, которые никогда не скорректирует реальность.

Как-то летом я целую неделю слонялся вдоль румынской границы и фантазировал, что там, по другую сторону. Я шатался по восточной Венгрии, по Сабольч-Сатмару, по песчаным захолустьям и деревням, задыхаясь от аромата свиного навоза, где-то между Матесалькой, Ньирбатором и Надькалло, и представлял себе Румынию, о которой почти ничего не знал, но мое воображение не имело границ, так что я видел сны наяву, сны, лишенные содержания, очищенные от формы, и это напоминало соприкосновение с нереальным, в существовании которого ты уверен гораздо больше, чем в самой реальности. Потом через Загоны я перебрался на Украину и тащился на поезде вдоль Тисы на восток, и снова справа на расстоянии вытянутой руки была Румыния, и только где-то в районе Сигетул-Мармацией меня отнесло на север и я избавился от этого наваждения. Спустя год я и вправду отправился в Румынию, но это «и вправду» оказалось воспроизведением старого сна, пограничной галлюцинации, и на самом деле это продолжается и по сей день и очередные печати в паспорте ничего не меняют, потому что невозможно поставить печать на видения, которые больше и прочнее всех границ вместе взятых.

Я кое-что в этом смыслю: сто шестьдесят с лишним печатей за семь лет, причем большинство из них — на «территориях со смешанным населением», в краях, где одно связано с другим без причины и с несущественными для целого следствиями, в пространстве, где вампирши по-прежнему венчаются с оборотнями и воображение не знает покоя, ибо только оно в состоянии одолеть хаос того, что якобы зримо, якобы осязаемо и в лучшем случае констатировано. Юг, юго-восток… Все напоминает здесь свободу и детство. Я словно пятился в прошлое, имея перед собой бесконечное количество тропок. Да, в воздухе Конечной растворено своего рода небытие, а в районе Зборова человеку уже плевать на собственную идентичность. С каждым километром она все умаляется, и, как в младенчестве, наше бытие в конце концов отделяется от нас, как нечто отличное от окружающего мира. Если ехать в Венгрию через Словенски-Нове-Место, то там, где наше шоссе пересекает автострада номер 552, начинается десятикилометровый отрезок, на котором можно разогнаться на полную катушку. Весной земплинские холмы желтит цветущий рапс. Вокруг царит такая пустота, что трудно понять, пейзаж это еще или его синтез. Шоссе то и дело карабкается на гребни, и спускается, и бежит так ровно, словно кто-то разматывает серую ленточку. На этих десяти километрах возникает ощущение, что в бытии наконец обнаружилась некая трещина, словно мы наблюдаем мир с изнанки: все по-прежнему, но не так, как было прежде. Перед Черговом на железнодорожном переезде приходится тормозить, и предметы медленно возвращаются на свои места, вероятно, затем, чтобы можно было почувствовать себя так, будто ты уцелел в катастрофе, вероятно затем, чтобы рассказывать всю эту фигню, стряпать легенды, позволяющие передохнуть от реальности, понять которую я не в состоянии, да и не пытаюсь. Я знаю, что за бензоколонкой «Словнафт» хоть раз в жизни должен поехать прямо, а не сворачивать, как обычно, направо, и увидеть наконец деревню Борши — место рождения Ференца II Ракоци[75] — героя одной из серий французского сериала под названием «Знаменитые побеги» и предводителя венгерского национального антигабсбургского восстания 1703 года. Да, знаю, я должен это сделать, должен поехать прямо, чтобы раз в жизни встретиться с реальностью, но все равно, словно Иванушка-дурачок, предпочитаю прятаться в блаженном мираже и, если на пограничном пункте нет очереди, через десять минут оказываюсь в тени старых деревьев на центральной улице города Шаторальяхелей. Эта тень не дает мне покоя. Не исключено, что это просто контраст с зеленой полупустыней последних словацких километров, контраст между идеалом пейзажа и совершенством города, где вековые деревья заслоняют причудливые фасады домов столь изысканно, что подвижные пятна света не отличить от лишаев на штукатурке. То же на центральной площади Сату-Маре, где деревья заслоняют голубые таблички указателей и человек без конца плутает, не находя выезд ни на Клуж, ни на Сигет, ни на Орадею, ни тем более на Бая-Маре, и в конце концов останавливается где попало, усаживается в зеленой тени и, проклиная румынскую флору, дожидается осени, когда листья опадут и раскроют стороны света.

То же самое в Черновцах, то же свечение древности и извечная тень силятся раскрошить стены, лепнину, силятся разгладить причудливые поверхности, сбить все эти карнизы, пилястры, балконы, эркеры, но Черновцы я как раз помню словно в тумане, ибо Сашко в своем неописуемом гостеприимстве навязал мне такой темп, что следующий день напоминал нутро раскаленной печи, из которой мы пытались убежать. На автобусном вокзале к нам подходили толстые таксисты и заявляли, что в Сучаву никто сегодня не поедет. Подходили и поигрывали связками ключей — от машины, от квартиры, от подвала, от висячего замка, от калитки, от почтового ящика и черт знает от чего еще. Они бренчали этим металлоломом и злились, что никто им не верит, никто не желает за несчастные пятьдесят баксов ехать с ними в Серет, и стояли, а вернее, нервно семенили взад-вперед и вытягивали шею поверх чужих голов, потому что таксист в этих краях, будь он даже сморчок, всегда видит больше других. Да, мужик, у которого есть большая тачка и нет возможности куда-нибудь поехать, — это тяжелый случай. Всюду одно и то же: в Горлице, в Коломыи, в Делатыни, в албанской Гирокастре, где за километр пути просили столько же, сколько в Берлине, при валовом продукте брутто тысячу пятьсот долларов на человека. Они сидели друг за другом в своих двадцатилетних «меринах»-«коробочках», но тарифы у них были немецкие, ни больше ни меньше. И не вздумай торговаться. С неба изливался жар, ни единого деревца, лошади разгребали копытами валяющийся вдоль помойки мусор, а они ковыряли в носу, скатывали шарики и щелчком отправляли в пыль дороги, точь-в-точь как наши на этих вечных стоянках. Ну а я уперся, что хочу в Эринд, потому что увидел на карте, что там тупик, а дальше — только массив Лунксгеризе, казавшийся безлюдным, словно продолговатый кусок луны, зарытый в дикое и прекрасное тело Албании. Должно быть, все это они вычитали в моих глазах, ощутили своей таксистской интуицией. Сдавшись, я сел в зеленый «двухсотый», едва не царапавший задом асфальт, и мы тронулись. Ах, следует отправиться в Эринд, чтобы хоть что-нибудь понять. Мы тащились в гору — вторая скорость, опять вторая, изредка третья и скрежет выхлопной трубы о торчащие камни. «На дороге не было тени. Путники брели по пыли, словно по грязи, и глядели на пожелтевшие обочины, с которых наводнения, ветры и солнце сметали все, за что мог ухватиться голодный и несчастный человек». Такая была картина. И потом руины Эринда. Дома, похожие на пещеры, зелень, не боящаяся жары, и несколько детишек среди белых домов, остальные жители, видимо, уехали на греческие плантации, потому что я не заметил ни собак, ни кур, и только в самом конце, на маленькой раскаленной площади, стоял памятник погибшим партизанам, с фарфоровыми надгробными фотографиями. Одного звали Мисто Маме, второго Михал Дури, двадцать один и двадцать четыре года. Там таксист остановился — ждал, пока я посмотрю. Он полагал, что ради этого я и приехал, ведь ничего больше там не было. «Ах, плевать на немецкие тарифы», — вздохнул я и отдал честь. В конце концов мужчина показал мне самое ценное, что у них имелось, и мало кто этим интересовался. В следующий раз я бы попал сюда года через два, так что деньги, если поделить их на время, на самом деле были ерундовые.

Порой я воображаю, что именно так и происходит: все деньги мира, лавэ франкфуртских банков, недра Bank of England,[76] виртуальные запасы корпораций, вращающиеся в электронном пространстве, содержимое многоэтажных подвалов на Банхоф-штрассе в Цюрихе,[77] вся эта бумага, ценные металлы и ряды цифр, обращающихся в студеной кровеносной системе световодов, все это должно идти прахом, терять ценность, размениваться на иллюзии в таких местах, как Эринд, как Вишань, Сфинту-Георге, Розпутье, Тисасалька, Палота, Байрам Курри, Подолинец, площадь перед костелом в Яблонной Лацке, железнодорожный вокзал в Вильмани, железнодорожный вокзал в Делатыни на рассвете, лавочка в Ливезиле, лавочка в Спишской-Беле, ресторан в Бьертане, дождь в Медиаше и тысяча других, ибо когда я смотрю на карту, то вижу решето, ночное звездное небо, старую футболку и протершуюся простынь — сквозь места, где я побывал, просвечивает свет, более яркий, чем древнее сияние собственно географии, чем зловещее марево географии политической и мертвое свечение географии экономической. И дыры эти никак не заштопать. Все, чему суждено наступить, проскользнет в них, как корм сквозь утку, протечет, как песок сквозь пальцы. Ни идеи, ни деньги, ни испаскудившееся время никогда не коснутся этих мест, этих прорех в основе и утке, этих следов моего присутствия. Да, мысли мои черны и реакционны. 11 января, четверть третьего ночи, и я отдаю себе отчет, что проектирую некий заповедник, и узнай об этом жители перечисленных городов и весей, мне попросту набили бы морду. Однако скорее всего никто этого не прочтет, особенно в Эринде. Да, озаренные светом вечности заповедник и скансен — так я себе это представляю и хочу, чтобы так было, ибо сердце мое замирает, стоит чему-либо пропасть из поля моего зрения, скрыться за поворотом или в темноте, и меня всегда терзает мысль: вдруг оно исчезло навсегда и никто больше этого не видел, и теперь мне остается только без конца рассказывать об этом, если только найдутся слушатели. К тому же все эти места и предметы есть распад, бардак, камень, едва держащийся на камне или остатки прежней роскоши, так что мой страх — не фантазия, ведь вернувшись туда, где я уже был, я, возможно, ничего не обнаружу. Эта специфика моих краев, постоянный упадок, замешанный на расцвете, лукавая недоразвитость, которая заставляет все пережидать, нелюбовь к экспериментам на собственной шкуре, вечные вполсилы, что позволяют выпрыгнуть на берег потока времени и подменить действие наблюдением. Все новое здесь — подделка, и, лишь состарившись, разрушившись, истлев и раскрошившись, оно приобретает какой-то смысл. Парни из Кишварда, из Горлице, из Прешова и из Орадеи надевают бейсболки козырьком назад и изображают черных братьев из заокеанских трущоб, поскольку тут им изображать нечего. Все новое напоминает кинофильм и не имеет ничего общего с прошлым. Поэтому я предпочитаю минувшее и выбираю распад, непрерывность которого не подлежит сомнению. В Эльбасане на центральной улице я видел огромные кучи тряпья. Это был базар, но походил он на помойку. Женщины рылись в многометровых грудах, наваленных прямо на бетоне. Казалось, они разыскивают тела близких после катастрофы. Они перебирали, отбрасывали, пытались раскопать что-нибудь получше. Добра было примерно два грузовика, и черт его знает, откуда оно приехало. Может, из Греции, может, из Италии, во всяком случае, из того места, где его сочли ненужным. Идеи и мысли доходят сюда также бывшими в употреблении, тем более что они и задумывались как одноразовые. Это края ресайклинга и сами рано или поздно будут сданы в утиль.

Такие подозрения охватывают меня поздно вечером. Ветер северо-западный, и белые полумесяцы заносов ложатся поперек шоссе на Конечную. Надо бы мне выдумать какую-нибудь складную историю, которая начинается и заканчивается там, какую-нибудь хитроумную байку, удовлетворяющую воображение, сглаживающую страх и обманывающую чувство голода. Во мраке жизни мне нужно высмотреть какой-то отдельный след, чудесным образом обращающийся в судьбу, в нечто, достойное подражения, способное утешить. Ничего не выходит. Мир есть настоящее, и плевать он хотел на повествование. Пытаешься что-нибудь вспомнить — и вспоминается совершенно иное. Из-под детства вылезает Румыния, из-под каникул у дедушки с бабушкой показывается Албания, а теперь, когда я уже более-менее вырос, оказывается, что я поселился в месте, которое напоминает мне самые ранние, оставшиеся в памяти образы. Мне уже за сорок — и вновь та же неизбывная случайность, курятники, угольные сараи, коморки для всякой всячины — словно слайды той поры, когда мы играли в казаки-разбойники, в индейцев. Снег засыпает Конечную, и засыпает Здыню, и всю гмину Устье Горлицкое, некогда звавшееся Устьем Русским. На монохроматический пейзаж накладываются разноцветные фильтры: красный, зеленый, синий и желтый. Люди пробираются в свои кладовки, сараи, будки и пристройки, где ждут животные и старые автомобили. На границе вырастают сугробы, и никто не едет в Словакию. Тут тоже появилась новая будка величиной с газетный киоск: магазин, бар и обменный пункт в одном флаконе — если верить надписи на стекле. Но сегодня ни души, только худой лейтенант в вязаном шлеме, который утешает меня: мол, у словаков лучше, снегоочистители ездят каждые два часа. Наверное, он разочарован, когда выясняется, что мне туда не надо, что я приехал просто так, посмотреть, как снег пытается стереть границы, прикрыть карту и сровнять карпатский водораздел. Неведомо откуда является человек с синей лопатой на плече и говорит безучастно: «Пойду, пожалуй, за снегоочистителем». Я разворачиваюсь на заснеженной стоянке и думаю, что через год всего этого уже не будет, исчезнут бело-красные шлагбаумы и световая сигнализация, и печати, и робость, и вопросы: «Что-нибудь везете?», «Куда едете?», исчезнет пес, натасканный на амфетамин и семпекс, исчезнут болтовня и легкие сомнения, пропадут весь азарт и привычные слова: «Ну что ж, вперед к Конечной…», и меня это ничуть не радует. Я уже заранее нахожу и откладываю в сторону черные с золотом сто крон с Мадонной работы мастера Павла с одной стороны и Левочей — с другой, зеленые двадцатки с Прибиной на аверсе и Нитрой на обратной стороне и фиолетовые тысячи с Андреем Глинкой и Девой Марией на реверсе. Отбираю также чешские пятьдесят крон, сотню и две сотни со святой Агнешкой, Карлом IV и Яном Амосом Коменским,[78] — все пастельных тонов, словно чуть выцветшие, будто фантики от старинных конфет. Зато в венгерских форинтах ощущается некая едва сдерживаемая дикость. Особенно бледно-синяя тысяча с королем Матьяшем Хуньяди,[79] который хоть и слыл в эпоху Ренессанса знатоком искусств и наук, но здесь похож на человека, не брезгующего сырым мясом. Ференц II Ракоци, на двести с лишним лет моложе, взирает с пятисотки чуть более кротко, но на губах его все же блуждает гримаса спесивого варварского презрения к цивилизованному Западу во главе с Габсбургами. Ракоци, правда, ввел в Версале моду на трансильванский менуэт, но его пятисотфоринтовый образ напоминает скорее Хмельницкого с двадцати гривен или нашего Собеского,[80] нежели одного из Людовиков. Да, я люблю венгерские деньги, поскольку они выражаются без обиняков, плевать хотели на весь этот Трианон и оплакивают времена, когда кони гуннов плескались в Адриатике. Но самая моя любимая банкнота — пятьдесят словенских толаров, На аверсе изображен Юрий Вега,[81] о котором, к сожалению, умалчивает польская энциклопедия. Однако, судя по рисунку на купюре, он был астрономом. Его физиономия напоминает молодого Бетховена или германизированного предводителя Костюшко. Но больше всего я люблю реверс: три четверти банкноты выкрашены в ярко-голубой цвет, напоминающий ясное январское небо над городком Пиран. Эта детская голубизна бескомпромиссна, словно рисунок дошкольника, и сравниться с ней могут разве что две тысячи румынских леев, полностью сделанные из пластика, цветов национального флага, со вставками из прозрачного полиэтилена. Это произведение выпущено по случаю полного затмения солнца в 1999 году: «Duoa mii lei, eclipsa totala de soare».[82] Да, все это когда-нибудь исчезнет, так что я уже сейчас создаю частный музей, чтобы в старости было что вспомнить.

На полке у меня стоит черная коробка из-под литровой бутылки «Абсолюта», а в ней килограмм десять монет, и когда на меня нападает хандра, я высыпаю их на стол и вспоминаю все рестораны, магазины, вокзалы, бензозаправки, все такси и автобусы, в которых мне давали сдачу этой мелочью. Вспоминаю вещи и места: уличные лотки в Саранде, пункты оплаты на словенской автостраде А1, паромы на Тисе, паркометры на площади Сентхаромшаг в Бая, большие желтые бочки с пивом на улицах Станиславова, сигареты, рюмки, стаканы, музыкальные автоматы, аудиогида с байками для туристов в костеле Святого Иакова в Левоче… Я всегда возвращаюсь с полными карманами монет, никогда не спускаю мелочь полностью, потому что верю в такого рода бытовую магию, которая снова приведет меня в те края хотя бы затем, чтобы еще что-нибудь купить на оставшиеся деньги. Хотя что купишь за сто леев с Михаилом Храбрым?[83] Ничего. Можно просверлить в этих основательных, тяжелых кругляшах дырочки и носить на шее, как медаль за отвагу. Во всяком случае, мои сокровища поднимают мне настроение в паршивые дни. Я могу воображать все те ладони, через которые прошли монеты, и придумывать дороги, по которым они скитались из города в город, от деревни к деревне. Я вижу всех этих мужчин, выпивающих в трактирах, женщин на базарах и детвору возле лавочек со сладостями. Кто знает, сколько раз мои сто леев с дырочкой из конца в конец пересекали Семиградье, Молдавию и Валахию, Мунтению, Ольтению, Добруджу и Дельту, прежде чем полностью обесценились. В этом увесистом кружочке, словно на жестком диске компьютера, записана история богатства, нищеты, страсти, прибыли, убытков, а также хоссы, бессы и рецессии, но я не в силах ее считать, могу лишь хранить. Я набираю целую пригоршню монет, пересыпаю сквозь пальцы и чувствую, как от меня ускользают пространства, время, общественная и экономическая история вместе с человеческими судьбами, чувствую, как Карпаты, Чешско-Моравская возвышенность, Большая Венгерская низменность, Румынская низменность, Трансильвания и кусок Балкан обращаются в тихий звон. Однажды на автостраде номер 19, в нескольких километрах от Сату-Маре, мы увидели цыганский табор, озаренный пурпурным сиянием заходящего солнца. Три-четыре телеги на обочине, бедность пополам с нищетой, тощие кони и драные полиэтиленовые кибитки, раскинутые над движимым имуществом. Внутри постели, одеяла, матрасы, женщины, детвора, кастрюли, бардак людской жизни, но в солнечных лучах это буквально полыхало, словно готовилось исчезнуть, вознестись к небу, будто гигантский Илья-пророк, а мужчины, чинившие жалкие упряжки, были смуглее собственных длинных теней. «То, что нужно», — воскликнул Пётрек и чуть ли не на полном ходу остановил машину. Схватив фотоаппарат, он бросился к цыганам. Начал переговоры, но световая феерия грозила вот-вот закончиться, так что он замахал мне, чтобы я подошел и взял на себя финансовую сторону предприятия. Я вынимал из кармана горсти крон, форинтов и леев — согласно очередности наших странствий — и знаками объяснял, что, мол, очень даже и исключительно охотно, сколько пожелаете, в границах разумного. Их главный, худой, жилистый, в белой футболке, смотрел на мелочь, где одних форинтов было минимум на два доллара (до венгерской границы три шага), наконец скривился, презрительно махнул рукой и сказал: «Nu, tigari».[84] Я отдал ему все, что у меня было: пачку «Снагов», остатки «Мальборо» и «Карпат». Он взял, пошел к своим — поделиться. Через пару минут солнце зашло, а они двинулись по направлению к Сату-Маре. Три-четыре разбитые телеги обращались во мрак и небытие, поскольку вовсе не были частью нашего мира. Ни семьсот лет назад, когда на Пелопоннесском полуострове европейское сознание впервые отметило присутствие цыган, ни 4 мая 2000 года, когда мужчина, напоминающий собственную тень, бросил мне: «No, tigari», потому что полагал, что хлопоты, связанные с деньгами, превышают их ценность. Год спустя я стоял на светофоре где-то за Сибиу — может, это было в Кристиане, а может, в Меркуря-Сибиулуй. Шоссе ремонтировалось, и зеленый свет давали поочередно то одной полосе, то другой. На этой вынужденной стоянке путешественников подстерегали два щенка. Они подбегали к машине и устраивали маленький спектакль хорошего настроения и нахального попрошайничества. Я дал одному денег, но второй выхватил у счастливчика деньги, а тот принялся рыдать и причитать. Я вынул еще одну пятерку, чтобы утешить плаксу. Потом в зеркало заднего вида увидал, как они в мире и согласии радуются добыче и удачно разыгранной психодраме. Я пересыпаю мелочь и тасую банкноты, словно прикасаясь к некоей ультрабрайлевской фотографии: пальцы ощущают фрагменты событий, а нос — запахи. Маленькая тяжелая монета в сто форинтов навсегда останется образом и гербом зеленых холмов Земплина. Ровно столько стоила в то лето рюмка грушевой палинки в деревенских трактирах. В Гёнце, в Телкибаня, в Вильмани. Сквозь замусоленную тысячу леев с Эминеску всегда будут просвечивать Семиградье и маленькие темные лавочки в Бьертане, в Роандоле, в Копса-Маре или Флореште, что напоминали холодные пещеры, выдолбленные в трансильванском зное, и каждый раз когда я покупал бутылку вина, сдачу мне давали целыми свитками и пачками этих отяжелевших от пота и грязи лоскутков. Ведь, в конце концов, что такое память, если не вечный обмен номиналов, неустанный дележи убытки и новые расчеты в надежде, что баланс сойдется, былое вернется без недостачи, полностью, непочатым, а может, и с процентами любви и ностальгии. Ведь, в конце концов, что такое путешествие, если не расходы, а затем подсчеты оставшегося, перетряхивание карманов. Цыгане, деньги, штемпели в паспорте, билеты, камень с реки Мат, коровий рог, отшлифованный волнами Дуная в Дельте, blok nа pokutu — словацкая штрафная квитанция, racun parkinrina — квиток с парковки в Пиране, nota de plata — счет из ресторанчика в Сулине: две порции жареного сома, две порции картошки и два салата, графин вина, одно пиво «Сильва» — всего восемьдесят пять тысяч семьсот…

Это было на задах улицы Дельты. Вход прямо с улицы, четыре столика, на втором этаже маленькая гостиница. За стойкой стояла высокая худая девушка с короткой стрижкой. У нее было нежное меланхоличное лицо. Она сама готовила, сама протирала стаканы и подавала на стол. Девушка напоминала светлую тень. Приходили мужчины, от которых воняло рыбой и дизельным топливом. Стулья под ними скрипели, они пили пиво, курили, бормотали и шли обратно на берег, к ржавеющим барками и буксирам, к пропитанному илистой водой железу, к печали реки, чьи артерии открыты небытию. Девушка убирала пепельницы и бутылки и возвращалась за стойку, чтобы перевернуть кассету с попурри из английских песен: Элтон Джон, Джилберт О’Салливан, «The Carpenters», семидесятые- восьмидесятые. За окном стоял исхудавший вороной конь, запряженный в тележку на резиновых колесах. Он прятался в тени почерневшего деревянного дома, а долговязый полицейский в седьмой или двенадцатый раз за день мерил шагами занесенный песком тротуар. Чуть дальше у забора из проволоки стоял мужчина в полосатой пижаме и смотрел вдаль. Здание казалось заброшенным, но, судя по надписи, это была больница. Перед входом в отель «Сулина» росла высокая трава. Континент заканчивался, и события тоже подходили к концу, но девушка казалась воплощением спокойного ожидания того, что должно случиться вопреки всему. С едва заметной улыбкой она принесла счет и тут же вернулась в свой мир.

Или parkovaci preukaz[85] из маленького отеля в Ружомбе-роке… Мы приехали туда поздно вечером после целого дня пути. Город пропах целлюлозной фабрикой. На фоне неба темнела черная аппликация гор. Интерьер был дешевый и одноразовый. Предметы, которые обычно делают из чего-нибудь основательного, были тут из пластика. Стены, дверь, мебель изображали что-то более приличное. В ресторанчике веселилось семейство хозяина. Двое музыкантов в белых рубашках и вишневых жилетах стояли перед клавиатурой «Ямаха» и микрофоном. У того, что пел, была толстая тетрадка с текстами. Второй наяривал так. Человек семь-восемь танцевали. В центре внимания, похоже, были две крошечные девочки — внучки шефа. У мужика лет пятидесяти было неподвижное лицо, золотые часы, золотая цепочка, и, танцуя, он силился сохранить чувство собственного достоинства. Двигались все экономно и скованно, словно старались ничего не коснуться, ничего не задеть, хотя места хватало. В этом была какая-то искусственность, как будто они в играли в незнакомую игру или впервые репетировали. Печальные слабые лампочки освещали интерьер, такой же робкий, как и гости. У женщин были высокие прически, и на каблуках они чувствовали себя неуверенно. Шеф снял пиджак и остался в сером жилете и белой рубашке. Он передвигал свое массивное тело столь бережно, словно слышал музыку впервые в жизни. Потом появилось несколько человек. Первым шел огромный мужик в черном костюме, бритый наголо и в темных очках. Похоже, это у него был такой имидж. Кто-то сзади держал букет. Они стояли и ждали, пока их поприветствуют, но никто не спешил навстречу, и они медленно продвигались в глубь безжизненного празднества, и только верзила, чей затылок был шире бритого черепа, вызывающе стоял на пороге и по-хозяйски оглядывал зал. Должно быть, они посмотрели все три серии «Крестного отца». Особенно им полюбились кадры с торжественными приемами, и теперь они пытались разыграть их в этих декорациях — позолоченный пластик люстр, искусственные цветы и обивка из свекольного дерматина, в такт вечному хиту «Соmme çi, comme çа»,[86] но будущее явно было за ними.

Все эти события я храню в картонной коробке из-под обуви. Порой вытащу что-нибудь, как попугай гадалки вытягивает бумажку с предсказанием: Valabil-2 Calatorii[87] — узкая бумажная полоска, зеленая, красная и оранжевая — двусторонний трамвайный билет из Сибиу в Решинари. Трамвай связывает город и деревню. Эта трамвайная линия не обозначена даже на самых моих подробных картах, но я ездил по ней минимум дважды, а вдоль нее — раза четыре. Этот клочок бумаги может послужить завязкой для пары недурных повестей: о бессоннице Эмиля Чорана в Сибиу, о безумии Константина Нойку[88] в Палтинисе, который собирался организовать торговлю румынскими гениями, или о Лучиане Благе, в летние месяцы в Гура Риулюй пытавшемся выстроить миоритическую онтологию… Все трое, должно быть, пользовались этим трамваем, который еще помнит времена Австро-Венгрии. Именно таков механизм действия моей обувной коробки, и разум, точно попугай, вытягивает бумажку с гороскопом. Таков механизм действия моей жестяной коробки из-под водки «Абсолют», laterna magica совпадений, случайностей и приключений, слагающихся в повесть, что катится во все стороны и не может иначе, потому что связана с памятью и пространством, а те ведь начинаются произвольно и не имеют конца. Чтобы в этом убедиться, достаточно поехать в Конечную. Уехать и, вернувшись через пару недель, обнаружить: время слегка омертвело и дожидалось нашего возвращения, мы, оказывается, не брали его с собой, и все случившееся в путешествии происходило одновременно, без последовательности, без очередности, и мы ничуть не постарели. Этакая иллюзия бессмертия в момент, когда поднимаются бело-красные шлагбаумы, хитроумный вариант тай-цзи,[89] подвижная медитация и, чего уж скрывать, попросту бегство.

Хорошо воскликнуть в разгар зимы: а плевать я хотел на все это, еду в Абонь, в это захолустье в центре Большой Венгерской низменности близ Шольнока, из одной дыры в другую. Потому лишь, что шесть лет назад я увидел фотографию, которую Андре Кертес сделал там 19 июня 1921 года и которая никак не дает мне покоя: слепой музыкант, играя на скрипке, переходит песчаную деревенскую дорогу. Его ведет подросток. Дождя давно не было, дорога сухая, и ступни у мальчика чистые. След телеги — ее узких железных колес — едва отпечатался. Он сворачивает влево и, утратив четкость, исчезает за кадром. На дальнем размытом плане видны фигуры двух человек, они сидят на обочине. Два белых пятна рядом — вероятно, гуси. Еще маленький ребенок, остановившийся на полпути между четкостью и исчезающим контуром. Он смотрит в сторону, словно не слышит музыки, или словно появление двух странников — обычное дело. Вот все это и заставило меня в разгар зимы махнуть в Абонь. Ничего я там не нашел. Заправился у будапештской автострады, а потом за четыре минуты пересек городок. Женщина развешивала белье — и тут дома кончились. Впрочем, я ничего не искал, ведь ничего и не могло сохраниться, все осталось на фотографии. Я свернул к Тисе. Над Пуштой загорались красные сумерки. Отдельно стоящие дома, тополиные рощи, двое детей, уходящие по голой земле к горизонту, пустые черные аистиные гнезда, и над всем этим — безбрежное пылающее небо. Тьма опустилась где-то за Тисаальпаром. На следующий день в музее фотографии в Кечкемете я купил альбом Андре Кертеса и узнал, что слепой музыкант вовсе не левша, а просто моя фотография зеркально перевернута. Надо было в январе отправиться в Абонь, проехать его, не остановившись, чтобы на следующий день, в нескольких десятках километров оттуда, узнать, что мальчик-проводник — сын музыканта. Эти сведения мне ни к чему. Я могу лишь воображать их жизнь, растягивать тот день за края кадра, наполнять прежнее пространство их непрочным присутствием. Ботинки у отца истрепаны, разношены. На нем темный пиджак, через правое плечо переброшена накидка, напоминающая рваную попону. Сын тоже несет какой-то плед или платок. Они готовы к непогоде и холодам. У мальчика в руке маленький сверток. У музыканта под полями шляпы белеет заткнутая за ухо папироса. Во всяком случае, так мне кажется, ведь надо наскрести побольше фактов, чтобы заполнить тот день. 19 июня солнце встает в 3.14, и через час-два над Пуштой повисает зной. Тени нет. Все далеко. Редкие дома прячутся за горизонтом. К ним ведут прямые дороги, похожие на шрамы. До Уйсаса четырнадцать километров, и четырнадцать до Уйсильваш, десять до Тортель и Кёрёштететлен и семнадцать до Тосег. Недвижный воздух пахнет навозом. Поднимающийся время от времени восточный ветер доносит болотный аромат Тисы. Над топями слышны птичьи голоса. Опытное ухо различит даже сухой свист крыльев. Порой путников обгоняет тяжелая упряжка седых большерогих волов или бренчащая бричка. Тогда до них доносится запах табака, сырой кожи и конского пота. Шум повозок затихает, словно они скрылись за горизонтом. Остается поднятая ими пыль. Такова моя Венгрия, и ничего тут не попишешь. Я знаю, что это было давно и на самом деле могло не случиться вовсе. Знаю, что через восемьдесят пять километров и восемьдесят два года — Будапешт, затем Эстергом и прочее, и хвала, и слава, и все накопленное на протяжении столетий умами, силящимися продлить дарованное им существование. Но моя Венгрия — в Абоне, где я даже не остановился. Наверное, потому, что слепой музыкант мог проходить по всем этим местам, где не встретишь живой души, по всем местам, про которые никто ничего не знает и из которых, по сути, состоит мир. Жизнь музыканта и его сына спасло от забвения лишь чудо. «Фотографию я сделал в воскресенье. Меня разбудила музыка. Этот слепой музыкант играл так чудесно, что я слышу его и по сей день» (Андре Кертес).

Да, такова моя Венгрия. Я могу взять ее с собой, перенести в любое место, и она нисколько не утратит четкости. Словно негатив или слайд, на который я направляю свет памяти. В Торньошнемети ко мне подошли двое мужчин. Вынырнули из мрака и начали играть. Один — на губной гармошке, второй — на полудохлой гитаре. Было морозно и туманно. Черной стеной стояли тела дожидавшихся отправления грузовиков. У гитариста деревенели пальцы, и я видел, что ему больно играть. Музыка затвердела от мороза и с трудом вытекала из инструментов. Узнать мелодию было невозможно, так, поспешный нервозный ритм. Потом одна струна лопнула, но они продолжали играть с печальными глазами и упорством, присущим безнадежным делам. Потом мы попытались поговорить на пограничной смеси венгерского и словацкого. На самом деле они хотели не получить деньги, а обменять их. У них была горсть мелочи — монетки по десять, двадцать и пятьдесят польских грошей, собранных, вероятно, у наших дальнобойщиков. Они продали мне эту мелочь за форинты. Попрощались и исчезли во мраке. Возможно, они были из Гёнца. Так я придумал, потому что при каждом удобном случае думаю о Гёнце. Младший, тот, что с гармошкой, мог быть одним из тех двух парней, которых три года назад не пожелали обслужить в баре возле Гуситского дома. В этой повести все возможно. Будь у меня такая возможность, я бы спросил, как поживает худой мужик в домотканом пальто, надетом на голое тело, — в то лето мы сражались с ними на локотки и пили за здоровье Франца Иосифа. Если они из Гёнца, то наверняка его знают. И еще того, шоколадно-темного, круглого, как шарик, с обнаженным торсом, что ежедневно катил по центральной улице в маленькой конной двуколке. Я до сих пор слышу, как глухо стучат подковы по вязкому от зноя асфальту.

Сейчас зима, и такие звуки мне необходимы. В окно я вижу двуконную упряжку — телегу с четырьмя закутанными мужиками. Несмотря на зимние подковы, кони ступают по льду неуверенно. Они вынырнули из тумана и спустя мгновение исчезли снова. Ах, будь сейчас лето, они могли бы не возвращаться в свою Путную или Маластов, а двинуться в сторону Конечной и там, обойдя каким-нибудь макаром пограничников и закон, проскользнуть к словакам. Только бы добраться до Зборова, а там они затерялись бы среди местных, ничуть не выделяясь ни стилем, ни одеждой, ни физиономией, ни обликом. Это могло бы произойти в мае, когда уже достаточно травы для лошадей и только порой на рассвете прихватывают заморозки. Да я бы и сам отправился с ними, понаблюдать за медленно перемещающимся миром и их лицами, на которых, словно добрые знакомые, отражаются различия. Словно дух, я присел бы сбоку и слушал их беседы. Вероятно, они говорили бы о том, что все меняется, но не настолько, чтобы городить границы. Словацкие названия незаметно сменились бы венгерскими, затем румынскими, сербскими, македонскими и наконец, наверное, албанскими — если представить себе, что они двигались бы по тропкам вдоль изгородей, примерно по двадцать первому градусу восточной долготы. Да, я бы сидел в сторонке, словно призрак, и мысленно пробовал напитки, сменяющиеся вместе с пейзажем: боровичку, грушевую палинку, цуйку, ракию и наконец, где-нибудь на берегу Охридского озера, албанское раки. Никто бы нас не остановил, и ни одна собака не взглянула бы косо, надо только держаться подальше от автострад. В тех краях множество заброшенных путей. Чуть свернешь в сторону — и время замедляет ход, словно ускользнув от чьего-то пристального взгляда. Оно расходуется так же медленно, как изнашивается одежда мужиков, путешествующих на возах. То, что уже можно вроде выбросить, держится, тлеет и сереет до самой своей спокойной кончины, до того мгновения, когда существование незаметно обратится в небытие. Так я фантазировал, а они меж тем уже исчезли в тумане. Я вижу, как они шагом пересекают Венгерскую низменность, Семиградье и Банат, словно родом оттуда и просто возвращаются домой с ярмарки, из гостей, с работы в поле или в лесу. Время расступается перед ними, точно воздух, и, пропустив, смыкается вновь. Именно животные позволяют времени обрести прежнюю форму. Живые, они не разрушают его деликатную материю.

Каждый раз когда я возвращаюсь летом из Румынии, шасси машины покрыто засохшей коркой коровьего дерьма. Как-то вечером я спускался по серпантину со стороны Палтиниса и, доехав до первых домов Решинари, услышал под колесами очередь оглушительных всплесков. Все шоссе было заляпано зеленоватыми брызгами. Несколько минут назад стада покидали пастбища. Я еще видел последних животных, отыскивающих свои дворы. Они стояли у ворот, задрав хвосты, и срали. Притормозишь — и как в зимний гололед. Коровы и буйволы превратили транзитную магистраль в каток. Загадили автостраду, по которой высший свет Сибиу мчится на отдых в горные коттеджи. От обочины до обочины все сплошь в дерьме. Оно подсыхало в последних лучах заходящего солнца. Хуже всего приходилось мотоциклистам. Животное оказалось в самом центре, и имело на это право. Теперь каждый раз, проезжая в сумерки через деревни Трансильвании, Пушты или своего Погорья, я прислушиваюсь к этому резкому шлепающему звуку и, уловив его, думаю, что все не так уж плохо и одиночество еще не захлестнуло нас окончательно.

В другой раз перед Орадеей я свернул с автострады номер 76 и запутался в сети деревенских дорог. Может, это было Тэшад, может, Дрэгешть, не помню. Во всяком случае, вдали на востоке виднелись пологие пирамидки гор, которые по-венгерски называются Кирали, по-румынски, Пэдуря-Краюулуй, а по-нашему, видимо, Королевский лес. Дело было к вечеру, и косые лучи солнца золотили окрестности и удлиняли тени. Через час я собирался покинуть Семиградье и выехать на Венгерскую низменность, а пока хотел просто еще немного посмотреть. Так я оказался в той деревне. Дома стояли друг подле дружки, образовав нечто вроде гигантского кольца. В центре большая площадь, заросшая молодыми березками. Словом, деревня, но похожая на рощу, березняк. Центральный майдан напоминал молодой парк и в этот предвечерний час десятки стройных деревьев излучали густое медовое сияние. Такое бывает только во сне. Кое-где просвечивала белизна стен, но людей я не увидел. Только грузные розовые свиньи протрусили в этом пейзаже. Штук десять. Свиньи принюхивались, уткнув морды в землю, искали жратву или следы, словно распоряжались тут вместо людей, выслеживали врагов. В золотом воздухе их стокилограммовые телеса наводили на мысль о каком-то изысканном кощунстве. Они были чистые, как будто жили не в хлеву. Из-под матовой щетинистой кожи парило кровянистое мясо. Да, вот это было зрелище: сверхъестественное свечение и темная, горячая материя. Я постоянно об этом думаю и когда-нибудь непременно туда вернусь, чтобы узнать, как называлась та деревня. Без названия она слишком напоминает призрак, а мне нужны подлинные события, в которые можно верить так, как верили раньше в божественные явления. Прошлым летом я ехал на автобусе в Саранду. Это была развалина, допотопный «мерседес», с трудом карабкавшийся на перевал. Внизу, на дне пропасти, я видел рыжие брюха остовов. Фургонеткам и автомобилям предстояло лежать там до судного дня. В автобусе сидело несколько человек. По другую сторону гор Гере, где-то возле Дельвины, мы попали под проливной дождь и вместе с ливнем вкатили в Саранду. Двое мужчин — на вид отец и сын — под струями дождя выгружали из багажника автобуса вещи: мешки и мешочки, узлы и узелки, какие-то свертки, добро, возможно, нажитое за всю жизнь, и это напоминало печальный, насквозь промокший переезд. Наконец они извлекли из недр автобуса маленького песика, щетинистую дворняжку. Зверюшка тут же примкнула к груде скарба, став частью багажа, словно именно там и было ее место. Затем автобус тронулся, а путешественников скрыла пелена дождя.

Я вспоминаю всех этих животных и вижу их так же явственно, как людей. Пасущиеся в одиночестве лошади в Черной-Горе, большерогий скот Пушты, коровы, по брюхо погруженные в илистые воды Дельты, бухарестские собаки — все самостоятельные, свободные, бредущие в поисках еды по свету, в котором нет четкого разделения на человеческое и животное. В Сфинту-Георге на рассвете я вышел в деревянный сортир, стоявший во дворе. Будка была такой низкой, что штаны приходилось спускать снаружи — внутри можно было стоять, только согнувшись пополам. Чтобы затем привести одежду в порядок, опять надо было выйти. Тут-то и напал на меня красный петух, метя клювом в то, что я пытался сокрыть. Куры на мгновение перестали разгребать мусор и восторженно взирали на него, а я, перемахнув через изгородь, понесся к спасительной двери дома. Петух уже не преследовал меня, но я испугался, потому что оболочка мира, которую в повседневной жизни мы полагаем раз и навсегда сложившейся реальностью, на мгновение дала трещину. Где-то за Перметом, возможно, в Кошине, с боковой дороги выехала на шоссе женщина на осле. Она была такой старой, сожженной солнцем, сморщенной и вечной, что, если бы не одежда, если бы не рукотворная материя, ее можно было принять за часть животного. В пыли и зное женщина и осел в сотый или тысячный раз преодолевали привычный путь. Их тени на белой каменистой тропке сливались воедино, как и их судьба.

Эта моя четверка на возу проезжает уже который день. Всегда в одно и то же время, торопясь успеть до темноты, всегда усталые после целого дня в лесу, по размякшему снегу и грязи, у лошадей силы тоже на исходе, когда они, свесив морды, еле-еле шлепают по воде и в их движениях ощущается та же тяжеловесность, что и в фигурах сидящих на возу мужчин, их опущенных руках и головах, покачивающихся, словно те вот-вот заснут. Когда они начинают исчезать в тумане, животное от человеческого уже не отличить. Я гляжу им вслед и воображаю запах, который остается после них в холодном воздухе: стынущего конского пота, мокрой бурой одежды, липнущих к спинам влажных рубашек, выработанной кожи упряжи и навеки заключенное в материи благоухание монотонных усилий. Так пахло от пары пастухов в немецком ресторанчике в Шпринге, так пахнет плетень Надькалло и так пахнет поезд «Червона Рута», уходящий на рассвете из Делатыни в Квасы, и старые дома в Сулине пахнут так же. Я жил в одном из них к югу от реки. Дело было днем, я вошел и через приоткрытую дверь увидел темную комнату. На большом диване лежали люди. Трое-четверо, а может, и больше. В сплетении полуобнаженных тел я различал только худые детские руки, выступающие из-под легкого покрывала ступни, остальное тонуло в полумраке. Возможно, там были и взрослые, женщины, мужчины, все семейство. Я чувствовал запах тени и тяжелого сна. Они схоронились от безжалостного белого неба, но зной явился следом, словно они сами его излучали. Кто-то, кажется, со мной поздоровался, но никто не пошевелился. На фоне светлых простыней их кожа казалась почти черной. Я переступил порог чужого дома и видел чужих людей в тот момент, когда они были наиболее беззащитны. Жизнь покидала их, они погружались в летаргию и вовсе не пытались укрыться, как не скрывают свой сон прирученные животные. Я пошел в свою комнату и никогда больше их не видел. Запомнил только темные тела, насыщенные материальностью и тяжелые, словно им уже не суждено было подняться.

Да, не стану скрывать, меня интересует финал, распад и все, что оказывается не таким, каким быть могло бы или быть должно. Все, что замерло на полпути, не имея сил, охоты и идей, все, чему не суждено выжить, не суждено оставить след, все, что воплотилось ради самого себя и не пробудит жалости, не будет оплакано, не запомнится. Настоящее совершенное время. Истории, что длятся ровно столько, сколько их рассказывают, и вещи, что существуют лишь, пока кто-нибудь на них глядит. Да, я не могу от этого отделаться, от всех этих осколков, необязательного бытия, излишков, избытка, который не представляет собой ценности, сокровенного, которым никто не интересуется, тайн, которые канут в Лету, и памяти, которая поглотит самое себя.

Заканчивается март, и я слышу, как во мраке стекает с гор снег. Словно мир по-змеиному меняет кожу. Каждый год у меня возникает одно и то же ощущение, и с каждым годом оно становится все более отчетливым: это и есть подлинное лицо моих краев, моей части континента — вот эта изменчивость, которая ничего не меняет, это движение, которое исчерпывает само себя. Однажды в канун весны стечет не только снег, но и все прочее. Бурая вода унесет города и веси, животных и людей, выполощет все, обнажив земной скелет. Метеорология рука об руку с геологией призовут к порядку сомнительный союз истории и географии. Вечное возьмет в оборот преходящее. Элементы займут свои места в нетленной таблице Менделеева, и, чтобы объяснить бытие, станут не нужны ни фабулы, ни истории.

Где-то на берегу залива Лалези, в окрестностях Юбе я видел военную базу. За редкими ограждениями из колючей проволоки стояли палатки. Вылинявшее полотно обтрепалось и обвисло. Из-под полотнищ торчали босые ноги спавших на раскладушках солдат. Было воскресенье. В нескольких шагах от них на пляже разлеглись отдыхающие из Тираны. По сути, колючей проволоке нечего разделять. Ни у тех, ни у других ничего не было. Они могли встать и уйти вместе со всем своим скарбом. Если убрать палатки и пляжные зонтики, берег будет выглядеть так, как когда-то. Останутся только никому не нужные бункеры, память о предыдущей эпохе, теперь постепенно превращавшиеся в часть ландшафта.

Все здесь существует только ради себя самого. Люди впитывают время, словно губки. Проникаются им, накапливают, будто собирают про запас, опасаясь, что оно может закончиться. Порой я сажусь в машину и несколько часов езжу по окрестностям. В тридцати-сорока километрах от дома. Зарываюсь в клубок шоссе, проселочных дорог, путей напрямки через луга или рощи, поскольку нашел на карте хутор Нижняя Галлия или Вифлеем, или три жалкие халупы, именуемые Украиной или Сибирью. Я не сочиняю. Можете проверить: «Бескиды Низкие и Погорье» (Государственное предприятие картографических издательств им. Эугениуша Ромера, Варшава-Вроцлав, издание пятое), левый верхний угол. Но по дороге я забываю, куда ехал. Стоит свернуть с главной дороги, как меня охватывает ощущение, что мировое пространство густеет, становится неподатливым, что на самом деле оно делает одолжение всем этим домам, хозяйствам, этой убогой усадьбе за оградой, всему тому, что едва проклюнулось, едва показалось на поверхности земли и теперь пыталось выжить. Но все выглядит и течет повседневно, словно бы безнадежно, не рассыпаясь лишь по причине чистого фатализма. Бетон, кирпичи, сталь и дерево смешиваются в случайных пропорциях, словно рост и упадок не смогли сговориться раз и навсегда. Прежнее имеет вид испорченный, покинутый, отрешенный и бессильный, а новое выглядит дерзко и вызывающе, поскольку демонстративно пытается заглушить стыд прошлого и страх перед грядущим. Все сплошь — временность, преходящесть, настоящее, без устали совершающееся время, все могло бы исчезнуть в один момент, и пространство не пострадало бы, немедленно срослось и разгладилось, словно ничего не произошло. Ведь это напоминает пролог к тому, что никогда не начнется, периферию без центра, пригороды, лишенные кульминации города и простирающиеся по самый горизонт. Да, пейзаж это поглотит, на прорехе пространства появится небрежный шов, ибо существование этих мест, этих захолустий, которые я проезжаю и которые люблю безнадежной любовью, исчерпывается в процессе самого своего существования, поскольку смысл их исчерпывается в попытке выжить. С этой точки зрения они настолько близки природе, что в туманные предвесенние дни почти не отличимы от фона. Еще мгновение — и низкое небо затворится, захлопнется, и все исчезнет. Вот почему я так тороплюсь с этими своими поездками, с этой тягой к конкретике, которая моментально обращается в прах и приходится воссоздавать ее из слов. Не знаю, по какой причине все это существует, и давно потерял надежду отыскать ответ, так что на всякий случай записываю все по ходу дела, чтобы равенством подменить справедливость и смысл.

Пару дней назад я проезжал Дулёмбку. Тень Теклиньской горы накрывала долину. Лошадь тащила вверх по глинистому склону плуг, над которым склонился мужчина. Следом, согнувшись пополам, шла женщина и отбрасывала в сторону выкопанные камни. Это была величественная, исполненная библейского пафоса сцена. Дул ветер, и меж туч порой пробивались косые предвечерние лучи. Тогда три фигуры на холме делались удивительно четкими, словно бы потусторонними. Ну да, Дулембка пару дней назад, пару дней назад Тужа, через неделю еще какая-нибудь дыра в Молдавии или, к примеру, Македонии. А вот попробуй напиши: «Ехал я по Златой Праге» или «Как-то раз в Будапеште», «однажды в Кракове» или на худой конец «в Сосновце»? Ни фига, не получится, ничего там нет, отсутствует ключ для описания, как отсутствуют инструменты, метафоры и язык, хоть на что-то способный за городской заставой. Да и что это за фраза — «Однажды в Варшаве»? Город в этой части континента — несчастный случай при исполнении служебных обязанностей, плод случайности и добрых намерений. Если рассуждать здраво, городам тут не место. Попробуйте в час пик пересечь, например, Будапешт. К тому же его не объедешь. Засел, точно паук, в паутине дорог. Попробуйте пробраться сквозь Варшаву или Бухарест. Город во время путешествия — это катастрофа. Особенно в странах, напоминающих огромные деревни. Сельчане не умеют строить города. У них получаются тотемы каких-то чужих божеств. В центре еще на что-то похоже, но предместья всегда имеют вид жалкого хутора. Гипертрофия складской поверхности и печаль утраченных иллюзий. Всякий раз едешь себе спокойно, и вдруг посреди захолустья вырастает агломерат, и это сбивает меня с толку, ибо ничто не предвещало сей мираж и ничто его не оправдывает. Поэтому, если только удается, я объезжаю эти фантасмагории, ищу обходных путей, едва различимые на карте нитки, делаю крюк, только бы ускользнуть от длинной тени центральных небоскребов и периферийных блочных домов. Все, что крупнее ста тысяч, я сразу перечеркиваю — сами развлекайтесь и стройте, в надежде когда-нибудь заслонить картину тех мест, откуда вы родом.

Так я твержу себе, заплутав в сети призрачных окружных дорог, эстакад и сквозных магистралей, ослепнув от высматривания указателей и номеров автострад, когда карта лежит на руле и в затылок трубят клаксоны, окосев от поглядывания в зеркало заднего вида, в вонючей тени грузовиков, утром Дулёмбка, вечером Братислава и дальше по паутине венских артерий, переползать на другой бок огромного тела имперской столицы, и дальше на юг, чтобы среди ночи добраться до уснувших деревень на берегу реки Зала, в Баяншенье у самой словенской границы, где пятидесятилетний господин Геза держит пансион на старой водяной мельнице и в два ночи за красным вином и яичницей с салом повторяет: «Будапешт теперь не тот, что прежде. Люди перестали друг с другом разговаривать». Если на дворе бесснежный январь, то ивовые рощи и камышовые заросли в лучах утреннего солнца имеют цвет старой выцветшей упаковочной бумаги. Окрестности, видимо, болотистые. Так мне теперь кажется. Возможно, потому, что небо там висит удивительно низко — даже для Венгрии, — и, возможно, это под его бременем выступает на земле влага.

В двадцати с лишним километрах отсюда жил во время Второй мировой войны Данило Киш. Его отец приезжал сюда во время своих безумных странствий и пил в корчмах «поддельный токай из Лендавы», которая оказалась теперь пограничным городом на словенской стороне. Сюда ездил на велосипеде дядя Оттон. Левая нога у него не сгибалась, висела неподвижно, а правую он привязывал ремешком к педали и ездил по пыльным глинистым дорогам в Залаэгерсег, приглядывать за своими мудреными делами. И если отец был родом из Шульца, то дядя-из Бекетта — так мне кажется, когда я читаю «Сад, пепел» в черно-зеленой обложке, на которой по странному велению судьбы или стечению обстоятельств помещена фотография коричневой глиняной птички. Два года назад, зимой, в тех краях, в Мадярсомбатфе, я купил двух ангелов из глины того же оттенка. Это края гончаров, но в издательстве «Марабут» могут об этом и не знать. Это случайность или предначертание судьбы, или знак, что мне следует снова туда поехать, отыскать Графский лес и прочие рассыпанные по тексту топографические тропы, поскольку повесть должна продолжиться наперекор времени и логике, отделяющим вымысел от факта, она должна иметь продолжение, которое вовсе не обязательно напоминает начало, — главное, чтобы оно питалось той же субстанцией, тем же, хотя и несколько постаревшим воздухом. Я твержу себе: мол, не беда, если ничего не обнаружится. Я вижу на карте голубую жилку реки. Она называется Керка. В прибрежных зарослях маленький мальчик, живущий в памяти или воображении взрослого Данило Киша, ползет на четвереньках, жует листья дикого щавеля и вдруг замечает в небе Его. «Он стоял на краю облака, опасно накренившись, сохраняя некое нечеловеческое, сверхчеловеческое равновесие, с раскаленным нимбом над головой. Он появился неожиданно и столь же стремительно, внезапно исчез, подобно падающей звезде». И даже если там уже ничего не осталось от минувших времен, по-прежнему существуют река, и прибрежные заросли, и облака на небе. Теофания ничего больше и не требует, подобно вечности, которая обходит стороной наши города, опасаясь сравнять их с землей… Ну да, рано или поздно должен появиться Данило Киш. «Путешествовать — значит жить», — написал он в 1958 году, повторив слова Андерсена, но в его устах они получили совершенно новый смысл. «Расписание автобусных, пароходных, железнодорожных маршрутов и авиалиний» в том завершенном и совершенном виде, каким задумал его отец Киша, должно было описать — да что там, скопировать в форме единиц времени и расстояния весь мир. Пробелы между временем отправления и расстояниями заполнялись всей накопленной на тот момент, почерпнутой из всех возможных областей науки, от алхимии до зоологии, информацией о суше и воде, культуре и цивилизации, истории и географии. Появилась такая книга, отпала бы необходимость в путешествиях. Их заменило бы чтение. Не пришлось бы мне тащиться из Дулёмбки в Баяншенье, а потом еще двадцать с лишним километров вниз по течению Керки. Я бы сидел дома, зная, что увижу лишь копию, скудное отражение одного из разделов или абзацев всемирного расписания. Я бы не прикоснулся к перу, потому что путь из Дулёмбки и все прочие пути существовали бы в изначальной и идеальной версии, которой не коснулась нога человека и колеса экипажей. Автобус в Ясло навсегда остался бы в автопарке, как и краковский, и международный на Будапешт в 22.40, и так далее, вплоть до самых дальних уголков планеты, и, куда бы мы ни направили свои стопы, повсюду обнаруживали бы следы безумного гения расписаний. Увы, произведение так и не было завершено, а первые наброски, эскизы и диаграммы в виде испещренной пометками машинописи затерялись в сороковые годы где-то на берегах реки Зала.

Вероятно, отчасти поэтому мой паспорт имеет такой вид. Без расписания и описания, без плана, обреченный на волю случая, я пытаюсь справиться самостоятельно и постоянно вынужден начинать с нуля. Вынужден приехать, скажем, в Бая-Маре так, словно до меня никто туда не приезжал. Или в Дуклю в самый полдень, в разгар лета, когда тень у ног превращается в крохотное пятнышко и над рыночной площадью сгущается одиночество, словно вот-вот свершится Последний суд. Или в январе проехать Пустарадвань и подняться на высокогорные пустоши у словацкой границы, чтобы увидеть мертвенность пограничья и горные цепи, которые выглядят так, словно их не касался человеческий взгляд, а красно-белый шлагбаум и будка пограничника в Бузице напоминают безумный пропускной пункт, через который проходят кающиеся души контрабандистов. Именно здесь я хотел однажды обогнуть Будапешт, когда ехал по северным склонам Буковых гор и массива Матра в надежде, что через несколько часов чудом окажусь в излучине Дуная, где-нибудь в Эстергоме, где как-то в августе в маленьком переулке неподалеку от перекрестка улиц Пазманя и Батьяни обнаружил кафе, похожее на деревенскую хату перед свадьбой: несколько простых столов, накрытых клетчатыми скатертями, несколько стульев, и все. Появился толстый мужик в подтяжках и принес листок с написанными от руки названиями нескольких блюд. Буквы были выведены старомодно-каллиграфически. Холод, тишина и пустота. У меня было ощущение, будто я слишком рано явился на празднество. В конце концов я получил свой gombaleves.[90] Мужчина в подтяжках принес его и поставил передо мной так, как ставят еду перед человеком, который только вернулся с работы, — я мог положить локти на стол и даже чавкать, никто бы и внимания не обратил, хотя более тысячи лет назад неподалеку отсюда святой Иштван принял крещение и заодно, одним махом, крестил всю Венгрию. Стоял август, и холм Адальберта был окутан зноем, словно мираж. Я уже не помню, откуда возвращался, но сразу за зеленым дунайским мостом началась Словакия с ее сонливостью, по-деревенски спокойным ожиданием грядущего, которое может и не наступить. Серая штукатурка и деревни, заканчивающиеся словно ножом отрезал, пузатые мужики в белых футболках, сидящие перед трактирами на пластиковых стульях и пьющие пиво, в тапочках, в ботинках на босу ногу, словно они у себя дома, во дворе, словно их дом — вся деревня, все окрестности и остальной мир — в радиусе двух-трех автобусных остановок. Порой рядом стоят женщины в домашних платьях, халатах, разношенных туфлях. Они не садятся, просто останавливаются — обменяться парой слов.

Да, словацкая сонливость, сгущающийся вечер — одни только цыгане сохраняют подвижность, они вездесущи и перекатываются в этом пекле, словно темные бусины рассыпанных четок. Пять-шесть часов вечера, и на кошицких и прешовских окружных дорогах пусто, будто в воскресенье на рассвете. В Меджилаборце тоже ни души, но в темно-сером кафе при выезде на Зборов, там, где стоит единственный в городе банкомат, чья-то рука поставила рюмку. Но это уже было в другой раз. Я тогда ехал в Ублю, на восток, к украинской границе, поскольку некто Поток пережил там множество приключений, несколько раз едва не лишился жизни и на пыльном пограничном рынке неделями пил самую дешевую отраву этой части Европы, всякий раз теряя краденый пистолете последним патроном, припасенным на самый черный из всех черных дней.

Итак, я ехал, чтобы разыскать все это, в особенности законченный бардак интернационального базара, где молдаване прямо на земле раскладывают все сокровища Транснистрии и пытаются обменять их на дары Закарпатья, драгоценности Сабольч-Сатмар и несметные богатства провинции Марамуреш. Мне хочется увидеть все это, услышать вавилонский гомон славянских, угро-финских и романских языков, эту восточную пестроту палаток, брезентовых и фанерных забегаловок и старых автобусов, превращенных в бордели на колесах, хочется почувствовать запах цыганских таборов, груженных роскошью, перед которой не устоит ни одна женщина, ни один мужчина, ведь она прибыла из краев, куда никто еще не добирался, а уж тем более не возвращался оттуда. За тем я и ехал в Ублю, к востоку от вулканического массива Вигорлат, куда никто в здравом уме не пойдет, поскольку там блуждают кающиеся души штабных и строевых офицеров армии Варшавского договора, а бледные тени дезертиров торгуют призрачными остатками вооружения и обмундирования. Я проезжал город Снину, в котором стояли окруженные плакучими ивами невысокие гарнизонные домики под красной черепицей, и все казалось выстроенным сегодня утром и столь же стремительно старейшим, ветшавшим и рассыпавшимся. На лавочках под деревьями сидели женщины с детьми. Может, это были солдатские жены, покинутые жены офицерских призраков? Во всяком случае, Снина напоминала сон, который снится сам себе на краю государства, утратившего всех врагов. Однако я ехал в Ублю. Через Стакчин, через Колоницу и Ладомирову, в тени бещадского водораздела через Закарпатскую Русь ехал в Ублю, потому что пару лет назад в этих краях некоему Потоку якобы явился дух этой земли и времен, гений сей части континента, и заговорил на смеси языков, словно в некое раннекапиталистическое пальмовое воскресенье, где-то там, может, немного дальше на юг, находилась эта площадь, этот майдан, торжище, на котором собрались проклятые народы земли сразу после того, как открылись бело-красные шлагбаумы. Да, чудо свободы и свободного товарообмена в пыли, грязи и чистом поле, словно из праха должен был подняться невиданный город. И все снова станет прежним: караваны, переходы и транспорт, сверхъестественная реальность дифференцированных цен и курсов валют, что выманивает из дому целые семьи и племена и велит отправляться в сомнительное путешествие, как некогда гнала авантюристов и открывателей прошлого в путь — за семь морей, за убегающий горизонт. Так вот, я ехал в Ублю, дальше лежали Вышне-Немецке и Черна-над-Тисой, и я ехал, словно в бассейн Тигра и Евфрата, словно в какую-нибудь очередную Ниниву. Не случайно вместо двух рек сходились тут три границы, словно три течения, несущие плодородный ил контрабандных сокровищ, ловкости, алчности, поддельной водки, папирос без акцизных марок, сибирских кож, экзотических попугаев и черепах, боеприпасов к «Макарову» и венгерской порнографии. Три границы, словно три реки, выносили из недр своих краев все лучшее. Я воображал, что где-нибудь между Черной, Чопом и Загонами вырастет прямо из голой земли город, точно галлюцинация проклятых народов, с круглосуточной торговлей, неограниченным оборотом и спросом, где потребление навеки сольется в мистический союз с инвестицией. Такие мысли преследовали меня всю дорогу.

Но в Убле ничего не было. Только по обе стороны дороги тянулись два ряда аккуратных домиков. Словацкий полицейский остановил старый украинский «мерс» с лысым челом внутри. Больше ничего не происходило. Едешь-едешь, и вдруг страна кончается, но такое ощущение, что без всякой причины, — просто она сама себе наскучила. Человек в форме махнул рукой, и украинец медленно двинулся к переходу. Две девушки вышли из проулочка между домами и в следующее мгновение куда-то исчезли, словно поглощенные этим межгосударственным вакуумом. В пустоте пограничья приходят на ум удивительнейшие мысли. Мы представляем себе, что по ту сторону превратимся в кого-нибудь другого. А между тем сегодня 26 мая, ночь, и на юге, над Словацкой Республикой, небо то и дело озаряют беззвучные молнии. Я вернулся из Убли, и ничего не изменилось. Надо начинать с нуля. В этом-то все дело. Воображение не делает никаких выводов. Память, метеорология и иллюзии.

Если завтра пойдет дождь, я попытаюсь воспроизвести тот день, когда где-то в глухомани мы поднимались на паром, чтобы переправиться через озеро. Серые волны дождя перекатывались по водной глади. Безлюдная пристань. Бурые камыши, одинокий продавец в киоске с сувенирами и выцветшая реклама доисторического мороженого. С трудом верилось, что здесь вообще бывает тепло. Потрепанные комбинезоны паромщиков постепенно пропитывались дождем. Они в тысячный раз отдавали швартовы, поднимали борт, запускали тарахтящий дизель — деваться отсюда некуда, вытекающие из озера ручейки выдержат разве что детскую лодочку из коры или игрушечный плот. Дабы развеять меланхолию речного судоходства, я принялся фантазировать: вот заканчивается долгий трансатлантический рейс, и мы подплываем к берегам, известным лишь по туманным рассказам. Где-то тут, вероятно, проходит граница реальности. Дальше все выглядит как будто знакомым и правдоподобным, но лишь коренные жители в состоянии поверить, что все это существует на самом деле, что это не отражение, тень, фата-моргана или пародия на реальную землю. Капли падали на палубу, на лицах команды скука боролась с равнодушием, а я фантазировал: вот мы входим в пролив, где пространство утрачивает непрерывность и прежний смысл, подобно тому, как материя меняет степень плотности. Короче говоря, я стоял, опершись о перила, курил и пытался почувствовать себя пришельцем, забредшим в неспокойную страну без гида, без предубежденности, но и не запасшись поверхностными знаниями. Несмотря на конец апреля, воздух, пейзаж и вообще весь этот день переполняла осень. Сырость стелилась серой дымкой. С парома были видны заколоченные дома. Мы вышли на берег, перед глазами еще стояло бурое зеркало воды, а вокруг простиралась страна, естественное состояние которой — сонное или летаргическое ожидание. Окрестности казались богом забытыми. Они преобразятся через месяц, возможно, даже через неделю, в ближайшие выходные, как только выглянет солнце, ведь это, в конце концов, курортное место, которое сейчас замерло в ожидании — в полусне, замедлив дыхание, экономя силы, едва живое. Тянулось, чтобы кое-как дотянуть — только приезжие придадут ему смысл, который заключается в кратком всплеске, безудержном растрачивании сил, карнавальной расточительности, а после все вновь замрет, и жизнь вернется к прежним испытанным формам, ведущим к более-менее безболезненному угасанию. Покинув озеро, мы обнаружили другое, поменьше, славившееся тем, что оно не замерзает даже в самую суровую зиму, а воняет так, словно питают его подземные воды самой преисподней. Дождь лил не переставая. Деревянные павильоны и деревянные настилы, окружавшие мутную вязкую бездну, подгнивали в тепле и влаге. В воде плавали белые старческие тела в детских спасательных кругах. На них можно было любоваться сверху, прогуливаясь по настилам. В основном немецкие или австрийские пенсионеры, но слышалась также и словацкая, и венгерская речь. В будочках на сваях парило. Тела теснились в купальнях, а от белизны кожи слепило глаза, как от яркого света. Скучившиеся голые люди всегда выглядят неживыми. Даже если двигаются. Было в этой картине что-то мрачное. Вонь болота, гнили и серы смешивалась с запахом распаренных тел. Я ушел через несколько минут. Теперь кажется, будто все это мне привиделось или я об этом где-то прочитал. Совершенно очевидно, что ничего нельзя уберечь, что Убля, Хевиз, Лендава, Бабадаг, Лесковик и как их там не оставляют следов, достаточно отчетливых, чтобы поверить, что количество рано или поздно перейдет в качество, одно зацепится за другое и, подобно волшебному механизму, начнет производить нечто осмысленное.

Два дня назад я опять посетил Гёнц. Лилово-розовое кафе, похоже, было давно закрыто. На дверях висел замок, а сквозь пыльные окна я разглядел черные, пустые, бесполезные противни. Такое ощущение, что с каждым моим сюда приездом все вокруг становится меньше и меньше. Однажды я вообще не обнаружу Гёнца. Городок исчезнет с карты, и только я буду знать, как он выглядел, и только я сохраню в памяти мужчину в клетчатой шляпе, с удочкой, дожидавшегося желтого автобуса, чтобы перебраться через зеленые холмы Земплина. Это касается и любого другого места. Все они изнашиваются от человеческого присутствия. Словно память уносит их очертания, оставляя блекнущие цвета и тлеющие по краям контуры. Я пил кофе, глядел на улицу и чувствовал, как отовсюду — из воздуха, стен, с брусчатки, из бездны минувшего, из будущего — сочится серое небытие. Мимо столика прошел мужчина в зеленой рубашке. Я видел его со спины. Ткань расползалась от старости, и чья-то заботливая рука пыталась с помощью белой нитки спасти протершиеся места.

Стояло воскресенье, и до самого Торньошнемети я не встретил ни одной машины. Как, впрочем, и после: тридцать километров полного одиночества, и лишь в предместьях Кошице редкие автомобили катили по абсурдно пустой автостраде. Я выбрал шоссе номер 547 и по кромке Рудогорья двинулся на северо-запад. Как обычно, высматривая цыган. Я надеялся обнаружить в монотонном и сонном пейзаже словацких городков и деревень их отчаянно живое присутствие. Казалось, все что-то пережидают, утомленные повседневностью, предаются некоей смутной сиесте умеренного климата, укрывшись за занавесками, за вьющимися розами в садиках, за стеклами проскальзывающих украдкой машин, в духоте старых домов, и только они, темнокожие и проклятые, отдаются жизни как таковой, принимая сей мир и даруемые им мгновения как счастливый приз. В общем, мой взгляд всегда ищет рыжие, тронутые ржавчиной крыши и синие полоски соснового дыма. И островки голой утоптанной глины, на которой так и не успевает ничего вырасти, ибо стихия цыган — постоянное движение, суета, бесконечные гостины, вечный праздник под открытым небом, рассказы, передаваемые из уст в уста, и заглядывание в каждую щель, ведь земля и мир ничьи и никто не имеет на них исключительных прав. В Кромпахах их поселение поднималось к самому небу. По левую руку от шоссе на почти отвесной круче дом рос на доме, и самые верхние витали уже в безбрежной лазури, словно безумные воздушные конструкции, что зиждятся на пространстве как таковом. Потрепанные, отданные на откуп ветрам и дождям, подвешенные в пустоте, подвергающие сомнению закон всемирного тяготения, они напоминали колонию прилепившихся к скале птичьих гнезд. Все торчало, не стыкуясь друг с другом, проваливалось, словно готовое сползти, рухнуть на шоссе: жерди, куски жести, палки, принесенные откуда-то фрагменты брошенных развалюх, грязь и мох в щелях между балками, придавленные камнями остатки черного толя, все где-то откопанное и прилаженное с фантазией параноика. Из бренности попранной материи рождалось чудо Дома. Мне казалось, что все это шелестит на ветру, готовое взлететь, — и тогда в мгновение ока воздушный город растворится без следа. Да, я представлял себе, как они поплывут по голубому небу, словно косматое облако, словно огромный захламленный плот, за которым тянется стая движимого имущества, весь этот лом и свалка никому не нужных вещей, из которых никто, кроме цыган, не способен извлечь пользу. Я видел, как они плывут над Рудогорьем, над Шаришем и Спишем, и над всем миром, в дымке своего убогого скарба, обрывков, лоскутков и крох, из которых дерзко и вызывающе конструируют нормальную жизнь. Такая картина возникла передо мной в Кромпахах. И тут же после начался городок и раздолбанная индустриальность в долине Хорнада по правую руку. Ржа, нищета мертвого металла и обветшавшей технологии. Резервуары, трубы, трубопроводы, транспортеры, запасные пути, ангары с выбитыми стеклами и лишай оборудования на зеленом фоне пейзажа. Стояло воскресенье, но ничего не свидетельствовало о том, что в понедельник весь этот механизм чудесным образом оживет. Ничто не предвещало, что он вознесется на небо и исчезнет без следа. Скорее ему суждено было стоять здесь вечно или до той поры, пока цыгане, сжалившись, не разберут его на куски и не обменяют на папиросы, алкоголь, украшения для своих женщин и сладости для детей или не сварганят какие-то неземные экипажи, на которых отправятся в странствия по Европе, как в старые времена, пробуждая в оседлом населении смешанные чувства — суеверный страх, зависть и восхищение. Однажды старого цыгана спросили, почему у цыган нет своего государства. «Если бы государство того стоило, оно наверняка имелось бы и у цыган». Так он ответил. А следовательно, объединенная Европа для них — в самый раз, ведь она задумана как образование более совершенное, чем государство, и значительно более приспособленное для перемещения и существования, чем отдельные страны.

Я закрываю глаза и вижу, как те, из Гирокастры, покидают свои сквозистые шалаши, воздвигнутые на крышах бетонных коммунальных домов, где им было слишком душно и жарко. Те, что из-под Круи, оставляют печи для гашения извести, те, которых я видел в Якобени, оставляют просторные саксонские хозяйства, те, что из Порумбаку и Самбата де Сус, — глиняные мазанки, те, что из Влахов, — сараи из неободранных кругляшей, те, что из Подгродья, — одноэтажные дома бывшего еврейского района, те, что из Мишкольца, — едва приподнимающиеся над землей трущобы у выездной автострады на Энч, те, что из Зборова, — втиснутый в склон горы белый барак, и все прочие из тысячи других мест, перечень и описание которых я — непременно — когда-нибудь составлю. Да, Европа без границ — заветная цыганская мечта, в этом и сомневаться нечего. Неповоротливый, оседлый и пугливый белый люд будет сидеть по домам, как в это словацкое воскресенье. На виду только они — по двое-трое кочуют от деревни к деревне, держась обочины, а зеленый пейзаж смыкается за ними плавно, словно зеркало воды. Точно они не могут жить без пространства. Освобожденные от воздействия времени, они плевать хотели на бренность, уничтожающую Гёнц и все прочие места, которым мы дали имена, ибо это единственный способ постичь мир, одновременно обрекая его на гибель.

Где-то перед Брезовичкой в чистом поле смуглый парень лет десяти отжимался посреди асфальтовой дороги. Совершенно голый. Завидев машину, он в панике вскочил и, заслоняя причинное место, кинулся в придорожные кусты. Оттуда с гоготом выскочила троица его одетых приятелей, и все вместе они исчезли в зарослях.

Старухи, несущие на спине вязанки хвороста, мужчины, обступившие открытые капоты допотопных автомобилей, мальчик в Подгродье, прижимающий к себе щенка, запряженная двумя лошадками телега где-то в Семиградье, а на ней перепуганный растопыривший ножки жеребенок нескольких недель от роду и ребенок, который нежно обнимал его за холку, уткнувшись в блестящую коричневую шерсть, словно обнаружив существо меньше и беспомощнее, чем он сам, красные кальдерашские[91] юбки на пыльной дороге у подножия Молдовяну и вымазанные желтой пылью босые ступни, тлеющая помойка где-то в Эрдёхат и худосочные фигурки, извлекающие из горящих куч металл, пластик и стекло, и свалка в Тисачече у дороги к реке, где старый мужчина, зажав в зубах трубку, вытаскивал из куч щебня длинные куски дерева, связывал и укладывал рядом со старым велосипедом… Я должен составить каталог, энциклопедию всех этих событий и мест, написать историю, в которой время не играет никакой роли, должен написать историю цыганской вечности, ибо мне кажется, что в определенном смысле она прочнее и мудрее наших государств и городов, да и всего нашего мира, цепенеющего от ужаса перед уничтожением.

Да, моя страсть — цыгане, пустынность пограничья и речные паромы восточной Венгрии. Об этом я мог бы говорить и размышлять бесконечно. Особенно о втором. Паром на Тисе, в десяти километрах от Шарошпатака, напоминал Ноев ковчег. Фуры с сеном, тракторы, скот и овцы на веревках, мужики в резиновых сапогах и бейсболках, грабли, вилы, бутылки пива, словно они покидали свою землю, наскучившую или обесплодевшую, и теперь отправлялись на поиски новой, и лишь домов не хватало на изъеденной влагой и солнцем, засранной коровами деревянной палубе. Судно принадлежало господину Ференцу Ленарту из Гававенчеллё. Это я прочитал на голубом билете за двести девяносто форинтов. Ибо жить на берегу Тисы — все равно что жить на острове. Постоянные переезды с берега на берег. Река вьется, сворачивает, колышется, просачивается куда-то в сторону, болотом пробивается из-под земли, и Сабольч-Сатмар, Эрдёхат походят на обманчивую плавучую сушу, отделенную от земли полужидким болотистым слоем: топи, трясины, камыши, сладкий аромат гнили и нагретой солнцем стоячей воды, дома на сваях и насыпи в километре от основного русла, чтобы осталось место для вешних вод Горган, Черной Горы и Марамуреша. Двести девяносто форинтов — пустяк за сонное путешествие поперек зеленого течения на спине этого великолепного и диковинного приспособления, которое, словно ткацкий челнок, связывает оборванную основу дорог. Его след мгновенно затягивается и все принимает прежний вид. Так что двести девяносто форинтов — ерунда, а в Самошшайи — и того меньше, всего двадцатка с человека, то есть тридцать с чем-то грошей. Рядом с крутым спуском был загон, полный коз и овец, а по другую сторону дороги — маленький домик и таблица с этими смешными расценками. Черная крыша и желтые стены. Паром пытался оторваться от противоположного берега. Он работал без мотора, за счет течения реки. Закрепленный на натянутом поперек течения длинном стальном канате с двумя лебедками, он дожидался, пока вода сдвинет его с места, а потом, поочередно наматывая канат на два кабестана, двигался взад и вперед, точно древний примитивный механизм, едва ли имеющий понятие о законе всемирного тяготения. Единственным пассажиром была женщина с велосипедом. Машинист крутил рукоятки, отталкивался жердью от берега, но все словно бы нехотя и неспешно, полагаясь на реку, ее каприз. Иногда он оставлял свое занятие и беседовал с женщиной, присевшей на скамеечку. Я наблюдал за ними сверху: две крошечные фигуры на прямоугольной палубе из толстых балок, сливающихся по цвету с песчаным берегом, — казалось, они ждут, пока кусочек суши оторвется от Паннонской низменности и тяжелым ковром-самолетом перенесет их на другую сторону Самоша. До румынской границы было километров пятнадцать, и я вновь почувствовал, как время притаилось, исчезло, замерло и затихло, уступая место пространству в чистом виде, — ведь так было в Убле, в Хидашнемети, где обездвиженные поезда греются под высоким небом, словно ужи, в шальной Бузице, и то же самое в моей Конечной. Однако в конце концов они тронулись, переплыли и пристали, и теперь я мог въехать на платформу. Я смотрел вверх по течению и пытался вспомнить, когда и где в последний раз видел эту реку.

Наверняка год назад, мимоходом, в Сату-Маре, когда ехал в Палтинис, но это было всего мгновение, мост где-то в центре города, а я, как обычно, искал выездную автостраду, высматривал синие ржавые указатели, так что тот раз не считается. Двумя годами ранее я целый день блуждал по ее бассейну. Я тащился от Карея и сам не мог решить, хочу ли я в Клуж или же в Орадею, на юго-восток или на запад, а может, и вовсе никуда. На шоссе 1F в Боботе я попал в ад грузовиков: все эти цистерны, самосвалы, полные щебня и земли, гудки, вроде бы еще Семиградье, но, судя по повадкам автомобилистов, уже Балканы, а я неважно себя чувствовал после долгой венгерской ночи с грушевой палинкой и «кадаркой», прослоенной «сексардом». Я углядел на карте Кришень и помчался туда, на север, чтобы в Жибоу съехать в долину Шамоса. Только я ничего не запомнил из этого маршрута, кроме чашки кофе в каком-то месте без свойств да грозы с градом среди зеленых холмов. Лишь Бая-Маре помню отчетливо, хотя оно походило на галлюцинацию. Черные виадуки транспортеров, и подвешенные над землей мертвые вагонетки для золотоносной руды, и отчаяние пригородов, где люди толпились перед корпусами рабочего поселка, напоминавшими выгоревшие руины. Город вгрызался в горы в поисках руды, но нищета разъедала это Эльдорадо, словно ржа. Подобным образом подыхало Бая-Сприе, пав жертвой собственной жадности.

До перевала Гути было десять километров, и там, на девятистах восьмидесяти семи метрах мир попросту переламывался пополам. Чуть меньше километра над уровнем моря — и обрыв преемственности, буйство небытия. Саркастическое memento Бая оставалось позади, а по другую сторону, на северных склонах, удивительным образом жило минувшее. Десешть, Харничешть, Джулешть напоминали деревянные сны. Резьба домов, ворот и заборов заключала в себе неохватность времени, его бесконечную щедрость. Чтобы все это вырезать, выточить и освободить от первоначальных форм, требовалась вечность. Это чудо терпения, должно быть, совершилось в некоем другом времени, ибо то нормальное время, которое стало нашим уделом, просто не вместило бы все движения, необходимые для создания деревянной аркадии. Ни часы, ни минуты не способны охватить рождение этого невозмутимого безумства форм. Казалось, все выросло само собой, продолжая медленный прирост слоев и ветвей, казалось, природа предпочла прежним своим формам те, что напоминают человеческие жилища. Да, это было безумие, марамурешская сказка тысячи и одной ночи, дендрологическая Саграда Фамилия, и так до самого Сигета, где уже опускались сумерки, отделенные хребтом Петрии от остального мира.

Утром я отправился на берег Тисы. На украинской стороне лежала Солотвина, где два года назад я вышел из поезда, собираясь ловить попутку в Станиславов.

* * *

И вновь Бабадаг, как и два года назад: автобус стоит десять минут, водитель куда-то исчезает, полуденный зной, дети попрошайничают, ни на что особо не рассчитывая, все по-прежнему. Исчезли только бумажки в тысячу леев с Эминеску, им на смену пришли алюминиевые кружочки с Константином Бранковяну.[92] Их проще нащупать в кармане, вынуть и сунуть в протянутую ладонь. Тридцать семь алюминиевых монет — один евро. Уезжая в город, я видел трех женщин в ниспадающих красных платьях до земли. Вероятно, добруджанские турчанки. Они выглядели красиво и диковинно среди рассыпающихся стен, домов, которые разрушаются, не успев состариться. Бабадаг являл собой усталость и одиночество. Люди вышли из автобуса и стояли поодиночке, у ног их лежали маленькие пятна тени. И еще белый минарет, точно перст, указующий в пустое и синее небо. Я раздал горсть легких монет. Маленькие попрошайки брали их равнодушно, молча, не поднимая глаз. Я ехал из Тульчи в Констанцию. В противоположном направлении, чем два года назад. Ничего не изменилось. Только все бумажные купюры стали пластиковыми.

Бабадаг: два раза в жизни, два раза по десять минут. Из таких фрагментов состоит мир, из осколков горячего сна, из миражей, из автобусной горячки. Остаются билеты. Из Тульчи в Констанцию — сто двадцать тысяч леев. Pastrati biletul pentru control.[93] Окрестности Южного вокзала в Констанции — это балканская печаль, черная паутина проводов над улицами, хаос и бардак, автомобильные гудки, собаки, мухи, горы снеди на прилавках, все вперемешку, сверкание фольги, спичек, целлофана, мусора, водоворот одноразовой материи, чад пригоревшего жира, дым, полицейские, мошенники, прохлаждающиеся, но при этом постоянно пребывающие в движении, золотые цепочки, пластиковые шлепанцы на босу ногу, едва прикрытая рубашкой кобура с пистолетом на цивильной заднице, арбузные корки, разноцветие, десятисантиметровые каблуки, черный макияж, муравейник, рынок и лагерь — остается только перечислять, ибо описывать бесполезно, ведь здесь нет ничего постоянного, лишь усталость и распад, и истощение сил, и неистовый труд под выгоревшим от зноя небом.

Из Констанции дорога ведет через Валя-луй-Траян (то есть деревню под названием Траянов Вал) с погруженными в жару одноэтажными халупками, с отощавшими ослами, с вечным взглядом одетых в черное старух, всматривающихся в пыльную пустоту. Остановишься — и уже не найдешь в себе сил вернуться обратно. Тут испокон веков присутствует одно только настоящее. Отсюда все эти названия с именами героев, бунтарей, предводителей, воевод и политиков: Николае Бальческу,[94] Михаил Когальничану,[95] Куза Водэ,[96] Влад Цепеш,[97] Мирча Водэ,[98] Штефан чел Маре,[99] Драгош Водэ,[100] Штефан Водэ,[101] Александр Одобеску,[102] и еще Индепенденца и Униря, то есть Независимость и Объединение, и Валя-Дачилор, то есть Долина Даков. Ничего там нет. Это просто деревни, разбросанные по степи вдоль шоссе номер 31 или чуть в стороне. На фоне плоского пейзажа они едва возвышаются над линией горизонта. Козы, кукуруза, повозки, сгорбленные фигуры на полях, движения, повторяемые на протяжении одного, двух, трех столетий, целую вечность, неизменные, как движения животных. И только эти названия, что пытаются стронуть с места оцепеневшее время, придать ему смысл и направление.

Несколько дней спустя я ехал на северо-восток. Пересек долину Серета, в Текуче узнал перекресток и забор, у которого два года назад несколько часов ловил попутку на другую сторону Карпат. Теперь горы остались слева, пейзаж сплющился, телеги и фургоны везли арбузы и дыни. Они были грудами навалены вдоль шоссе. На полях стояли шалаши из высохших кукурузных листьев. За неимением деревьев крестьяне пережидали южную жару в этих шелестящих будках. За Красной снова начались холмы — долгие сонные хребты Молдавской возвышенности. Древнее и хрупкое плоскогорье, изрезанное реками и истлевшее от солнца. Травянистые склоны, белые оползни, убогие гребешки рощ напоминали некую геологическую метафору смирения с судьбой, с эрозией и упадком. Земля обнажала здесь свои кости.

Сразу после этого шли Хуси. В Хуси в 1899 году родился Корнелиу Зеля Кодряну.[103] Мне бы следовало туда заглянуть, но я не стал. Городок возник на мгновение и тут же исчез, подобно сотне других румынских городов, через которые я проезжал. Он ничем не выделялся. Низкорослый и меланхоличный. Сады укрывали распад. Мне бы следовало там побывать. Кодряну был наполовину поляк, наполовину немец, но считал себя самым румынским румыном из всех румын. Я читал кое-что им написанное. Патетическая графомания. Этакий румынский мессия. В своих проектах он постоянно апеллировал к Богу Отцу, Христу и Михаилу Архангелу. На некоторых фотографиях Кодряну запечатлен в народном костюме: белая льняная рубашка до колен и белые портки. Из-под коротких штанин видны элегантные городские ботинки. Он приветствует толпы жестом наподобие гитлеровского «хайль!», но наверняка заимствованным от самих римлян, не оскверненным варварским посредничеством немцев. Кодряну ездил по молдавским и бессарабским деревням на белом коне. Крестьяне охотно ему внимали, ведь он утверждал, что источник зла всегда находится вовне.

Я проехал Хуси за несколько минут. До Прута и границы было двадцать километров. На холмах паслись овцы. В сумерки скот возвращался на пустошь, во дворы, огражденные заборами, сварганенными из пары жердей. Рядом стояли камышовые шалаши пастухов. Все это можно было построить чуть ли не голыми руками. Постройки были неотличимы от пейзажа. В любой момент они могли исчезнуть бесследно, не оставив развалин и воспоминаний. Внутри этих шалашей, вероятно, лежали какие-то вещи — ведро, нож, топор, — но снаружи все казалось частью флоры и не имело возраста. Состояло из простейших форм: дерево, трава, камыш, немногочисленные животные, овечий помет.

Перед разъезжавшим на сивке Кодряну якобы носили икону Михаила Архангела. Легко можно вообразить эту процессию именно здесь, среди плоских холмов и шалашей, или чуть дальше, в деревне Валя Грекулуй, где есть одна церковь, коровий выгон и белые пятна гусиных стай на зеленой плоскости. Именно там я глубоко уверовал в то, что вижу застывшее идеальное «некогда» или «испокон века», во всяком случае, минувшее, которому не суждено обратиться в будущее, потому что оно изначально задумывалось лишь как текущее.

Кодряну в рубахе до колен, кочующий со своей свитой по захолустным городкам и весям, нес добрую весть о том, что ничего не изменится, что прошлое вечно, поскольку давным-давно в некоей отдаленной точке уже обрело совершенную форму. Мол, достаточно освободить ее от ила, нанесенного потоком современности, от тины демократии, от грязи либерализма, от жидовской заразы. Нищее и бессильное сегодня должно было возвыситься благодаря своему героическому происхождению. Соратники Кодряну носили амулеты с землей, собранной с полей битв, на которых предки сражались с римлянами, готами, гуннами, славянами, татарами, венграми, турками и русскими. Из магии, культа предков и христианства, трактуемого как племенная религия, была создана своеобразная — туманная и загадочная — наука о путях спасения нации. Тексты Кодряну, десяток страниц, которые я прочитал, представляют собой, в сущности, заговоры: «Войны выигрывали те, кто умел призвать незримые потусторонние силы и заручиться их поддержкой. Эти таинственные силы — души умерших, души наших предков, которые были привязаны к этой земле, к нашим полям и лесам, которые погибли, защищая эту землю, а сегодня их призываем своими воспоминаниями мы — внуки и правнуки. Над душами умерших возносится Христос».

У того, кто родился в Хуси и провел там молодость, есть все основания не верить в будущее. Готов биться об заклад, что Кодряну посещал также Валя Грекулуй. Мальчишки-непоседы. В будущее верили коммунисты, которых Кодряну ненавидел не меньше, чем евреев. Его мутный провинциальный разум, похоже, с трудом отличал одних от других. В сущности он так и остался захолустным мечтателем. Мир делился на Румынию и все прочее, и прочее не представляло никакой ценности по той простой причине, что не являлось Румынией, а уж тем более Хуси.

Во время учебы в Берлине Кодряну носит румынский национальный костюм. Нищета вынуждает заняться торговлей. В деревнях он покупает сало и масло, чтобы сбыть в столице подороже. Берлинское существование Кодряну оказывается пародией на быт молдавских крестьян. Причем он занимается тем же, чем — по его представлениям — евреи. В Гренобле, чтобы заработать себе на хлеб, шьет на пару с женой румынские национальные костюмы, пытаясь их продавать. Кроме Румынии, национальной одежды и торговли идей у него не густо. В зале суда (Кодряну пробовал свои силы как адвокат) он вынимает пистолет и убивает префекта полиции. Его соратники убивают «предателей» и ненавистных политиков, а затем сдаются в руки полиции, пародируя христианское самопожертвование. «Любовь — ключ к комнате, дарованной народам мира нашим Спасителем… Но любовь не освобождает от необходимости соблюдать дисциплину, как не освобождает и от необходимости подчиняться приказам», — несет он свою ахинею в 1936 году.

Итак, бред и пародия. Нужно родиться в Хуси, чтобы ощутить ядовитый аромат разъедающей разум и душу печали. Нужно родиться в Хуси, откуда улетают даже вороны, чтобы понять мечту о величии своей страны, этот кошмар. И тогда останется одно лишь безумие, сумасшествие, ибо только так можно на мгновение оспорить мировой порядок, которому наплевать на Хуси, наплевать на деревню Валя-Дачилор и даже на деревню Дечебал, с безнадежностью цыганского табора на околице, ему тоже начхать. Хуси презренные, Хуси отвергнутые, Хуси снулые и едва волочащие ноги, Хуси, в которых копаются куры и которые на веки веков воткнуты, подобно сломанному прутику, в щель времен. Появиться на свет в Хуси — все равно что жить в материализовавшейся вечности. Тупик железной дороги. Жизнь в Хуси есть бессмертие.

Так, во всяком случае, полагал Корнелиу Кодряну. Прошлое священно и потому должно было продолжаться вечно, постоянно воскресая и отгоняя тень будущего. Будущее всегда приходило в Хуси извне, оказалось чужим и напоминало вторжение. Будущее было насилием над совершенством бытия, являвшим смысл, суть и глубочайшую тайну Хуси и окрестностей.

Эх, остаться бы мне в Хуси. Теперь приходится фантазировать, как я туда вернусь. Лучше всего осенью, когда опадут листья, чтобы искать подтверждение всем этим домыслам, искать шорох, гниль, расползающуюся плесень, которая тихо и незаметно проникает в камень, стену и дерево, в припрятанные в шкаф воскресные костюмы. Микроорганизмы, гравитация и влага — составные элементы моей части континента. Их следует перечислять на этикетке: ingredients,[104] изобразить на гербе. Тот, кто полагает иначе, рано или поздно горько разочаруется. Пароксизм Кодряну объясняется тем, что — вопреки его мыслям и призывам — он совершенно не понимал дух места, которое так жаждал изменить. Стремясь к величию собственного народа, он впадал в комизм подражания чужой судьбе. Все, что от него осталось, — фальсификация предназначения.

Эта моя любовь к балканскому хаосу сильнее меня. Он начинается еще до Сату-Маре. Бардак, кустарщина, один черт разберет, где кончается шоссе, где обочина, фурманки, тележки, в воздухе сразу становится больше пыли, чем в постгабсбургской Венгрии, на каждом шагу что-нибудь валяется и заставляет себя объезжать, словно эти «дакии» и «аро» плохо свинчены и теряют детали, а может, освобождаются от лишних. Толстые богатые цыгане стоят возле новеньких «меринов» с открытыми капотами — якобы радиатор у них закипел или привод полетел, и отчаянно машут рукой, а когда ты останавливаешься, втюхивают тебе по дешевке золото или драгоценные камни. Ребятишки шныряют по шоссе туда-сюда, словно их с младенчества обучают пресловутому румынскому пренебрежению к смерти, гетто-дакскому фатализму. Поворотники никто не включает, жизнь достаточно трудна, надо экономить. Зато сигналят без конца, клаксоны ведь не снашиваются. Так было в мае 2000 года — и так будет всегда. Я могу вспоминать это бесконечно, как вспоминают детство. И в конце концов окажется, что человек ищет только то, что видел раньше. Оказывается, что сатмарский бардак, пустынные плетни Сулины, Джурджу на Дунае напоминают Соколов Поддяский и Калушин. Та же материя, та же временность, что героически притворяется вечностью, тот же запах мыла и молока в автобусе, когда крестьяне трогаются в путь, та же медитация в тени заборов на трухлявых лавочках, та же беззаботность и расточительность минут, часы в качестве украшения, бижутерии — ведь время есть не более чем осязаемая форма вечности, из которой можно выкраивать порции по собственному усмотрению.

Где-то между Бозиенами и Валя Пыржей я видел у дороги, посреди зеленой пустоши двух мужчин. На протяжении десяти километров в одну сторону и пятнадцати в другую не было ни души, ни машины. Они сидели в тени грецкого ореха и играли в карты. Даже не подняли глаз, чтобы взглянуть на автобус. Через пару дней я возвращался и снова увидел их. Они сдвинулись где-то на километр, но картина оставалась прежней: шпалеры ореховых деревьев вдоль дороги, кукурузные поля и мужчины, погруженные в ленивую монотонную игру, словно в колоде был миллион карт. Может, ночь заставала их в разгар игры, и они спали в чистом поле, чтобы продолжить на рассвете, может, кто-то привозил их сюда на какие-то работы, но стоило хозяину исчезнуть за вершиной холма, как игроки немедленно принимались за свою вечную забаву. С собой у них ничего не было, никаких вещей, разве что в карманах. Они сидели на пустоши, словно у себя дома, за столом. Серые и мятые, как большинство мужчин в этих краях, но героически сопротивляющиеся натиску пространства и бесконечности часов. Хрупкая абстракция игры защищала их от бренности. Черт его знает, может, в сумерках они зажигали какой-нибудь огарок или карты у них были крапленые, и в темноте они нащупывали черви, пики и трефы. Так я фантазировал по дороге в Кагул и обратно.

Так что я люблю этот балканский хаос, венгерский, словацкий и польский, это волшебное тяготение материи, чудесную сонливость, пренебрежение к фактам, спокойное, последовательное пьянство средь бела дня и эти туманные взгляды, которые с легкостью пронизывают реальность и безмятежно открываются небытию. Ничего с этим не поделаешь. Сердце моей Европы бьется в Соколове Подляском и в Хуси. Какая там на хрен Вена. Так может думать только идиот. И вовсе не в Будапеште. И уж точно не в Кракове. Все это бесплодные попытки трансплантации. Лифтинг и отражение того, что находится в другом месте. Соколов и Хуси ничему не подражают. Они воплощают собственную судьбу. Мое сердце — в Соколове, хоть я и провел там всего часов десять. Как правило, пересаживаясь из автобуса в автобус в начале семидесятых, когда в каникулы навещал тетку с дядей. Моя личная память не хуже памяти поколения, народа или части континента. Одноэтажные деревянные дома в центре города, сирень, заросли, ставни, спящие на асфальте собаки, покосившиеся столбики с желтыми круглыми табличками на остановках, коричневый и зеленый цвет оконных рам, мостков и дверных проемов, песок меж тротуарных плиток, кафе-мороженое, в котором пахнет деревенской хатой, сахарные шарики в стеклянных трубочках, все едва проклюнувшееся, едва начатое, именно что гниль, шорох и дрема, жизнь без претензий, чтобы хватило на дольше, скрипучие полы из стоптанных досок, забавный героизм повседневности, хрупкой, словно вафельный рожок мороженого. Я помню все и могу перечислять бесконечно. Это ведь сидит в крови. Именно поэтому мое сердце бьется в Хуси, которые я пересек за пять минут, потому что останавливаться там незачем.

В общем, мне бы собственное государство, чтобы вечно колесить по нему. Государство без четких границ, государство, которое само не подозревает о своем существовании, и государство, которому наплевать, что кто-то его придумывает и кто-то в него проникает. Сонное государство, чья политика туманна, история напоминает зыбучие пески, настоящее — хрупкий лед, а культура — цыганские дворцы в городе Сороки. Ничто иное здесь не выживет — обратится в пародию на самое себя. Впрочем, что там государство. Тогда уж сразу империю, число провинций в которой известно лишь приблизительно, империю в движении, в походе, охваченную идеей экспансии и маразмом, который не позволяет ей удерживать в памяти земли, народы и столицы, и поэтому каждое утро приходится начинать все сызнова. Вот это по мне, я и сам такой. Помню только вещи и события, но не знаю, что их разделяет или объединяет, кроме моего случайного присутствия.

Три дня назад я был в Бардейове. В храме Святого Идзи начиналась вечерняя служба. Опоздавшие прихожане тонкой струйкой просачивались в приоткрытые двери. Внутри, видимо, было уже полно народу, потому что оттуда доносился многократно умноженный, рокочущий гул, но люди все подходили. Они скатывались вниз по покатой рыночной площади, праздничные и порозовевшие от спешки, и лишь в тени храма сдерживали шаг, чтобы придать движениям немного достоинства. Эта сцена повторялась на протяжении пяти столетий. Я подумал, что на бардейовском рынке булыжник, должно быть, вытерся от соприкосновения с телами, что, возможно, пространство как таковое в этом месте уже не существует, поскольку оно устало без конца срастаться. Я пошел вверх, в противоположную сторону. Все пустело. Людовик Великий даровал городам право проводить восемь ярмарок в год и отрубать головы. В те времена все это, вероятно, требовало простора, а теперь — без торговли и правосудия — рыночная площадь казалась заброшенной. Я свернул на улицу Ветерну, затем на Штоклову, потом направо и оказался в узком проходе между крепостной стеной и городом. Нашел лестницу и вскарабкался наверх, хотя, скорее всего, это было запрещено. Стена была построена лет шестьсот назад, не меньше, во многих местах она осыпалась, ветшала и выглядела на свой возраст. Сверху я видел дворики, садики, черные ходы, клетки, курятники, собачьи будки, все то, что маленькие города скрывают от чужого взгляда, свой деревенский дух, который они пытаются сохранить в миниатюре. Легкий бардак, сонный беспорядок, остатки начатого, воспоминания о неоконченном, склады вещей, медленно превращающиеся в помойки, полиэтилен, компост, падалица, куриные загончики, бурьян, протоптанные тропки, какое-то вечное настоящее, на мгновение присевшее в тени орехов и черешен. Здесь неторопливо рушилась готика, в трех шагах тот же распад касался предметов, лишенных истории, одаренных недолговечной судьбой и ничтожным предназначением. Новое дряхлело так же, как старина, и была в том некая справедливость — liberté, egalité, fraternité[105] материи.

Я вынюхиваю это повсюду. Не стоит обманываться. Ко всему прочему я слеп и глух. Как правило, никакого прочего и не существует. Так было полтора месяца назад в Узлине. В Муригиол мы приплыли на моторной лодке. Вокруг простирались четыре тысячи квадратных километров каналов, озер, мертвых рукавов, болот, топей и земли, плоской, словно водяное зеркало. Можно плыть много часов, и ничего не изменится. Один и тот же горячий, неподвижный сон. Пространство впитывает все без остатка. Движение не оставляет никаких следов. Большая река приносит с континента ил и лепит из него новую обманчивую сушу. Все это сродни началу творения, когда пейзаж еще только собирается с силами, чтобы восстать над поверхностью вод. Это гипноз, путешествие против течения времени и экспедиция в прадетство.

Так вот, сперва была Узлина. Гостиница, три этажа которой возносились над этой болотистостью, плоскостью и архаичностью. Казалось, ее случайно обронили при переезде. В радиусе нескольких десятков километров это было самое высокое здание. У мостков ждала девушка в мини, на высоких каблуках. Она держала поднос с рюмками сливовицы, простой деревенской цуйки. В каждой рюмке плавала оливка. Перед гостиницей — бассейн, зонтики и лежаки. Ничего не попишешь. Но номер во флигеле был что надо. За окном простирался бардак средней руки, какие-то котлы для воды, кучи щебня, огороды, самодельные заборы, и лаяли цепные псы, охранявшие грядки с капустой. В первую ночь меня покусали клопы, к тому же стояла жуткая духота. В соседнем основательном отеле гудел кондиционер. Вечером у костра развлекались служащие фирмы «Коти» и разносился какой-то идиотический глобальный хит-парад.

Назавтра появился Митка. Он присел к нам за столик в баре под зонтиками. Лет шестидесяти, допотопные штаны от костюмной пары, резиновые шлепанцы на босу ногу, какая-то рубашенция. Он словно явился сюда прямо с болот, из камышовых зарослей. Пил одно пиво за другим и жаловался, что с тех пор, как врачи что-то ему вырезали, он больше не может пить водку. Митка говорил по-русски, но официанток подзывал по-румынски. Его каждый вечер поили в гостинице, бесплатно. Иногда он приносил на гостиничную кухню барана или поросенка. Хозяин шел на все это, потому что хотел купить у Митки землю, чтобы расширить бизнес. Дело в том, что Митка был его соседом. Вокруг шатались коровы и свиньи. Этого добра у Митки было великое множество. В поисках жратвы скотина бродила где попало — среди болот и песков, протянувшихся вдоль рукава Святого Георгия.

В сумерках мы пошли взглянуть на хозяйство Митки. Оно оказалось большим и плоским. Напоминало лабиринт, составленный из оград, проходов, заборов, полуоткрытых коровников и хлевов под камышовой крышей. Нигде ни огонька, никакого освещения, ни лампочки, ничего. Сверху простиралось лучистое, фосфоресцирующее небо, но здесь темнота уже сгустилась, пропитанная запахом животных и продуктов жизнедеятельности. Свиньи обступили Митку, словно домашние собаки. В закоулках что-то похрюкивало, постанывало, переваривало пищу и урчало, из углов тянуло звериным теплом, словно в недрах хозяйства устраивалось на ночлег какое-то огромное вечное существо.

Только в избе Митки было светлее. Под низким потолком горела слабая лампочка. В длинном и узком помещении стояло самое необходимое: постель, шкафчик с посудой, стол и больше ничего. Митка исчез за маленькой дверью и через мгновение появился с двустволкой. Ружье было старое, из-под воронения просвечивал металл. Он сказал, что разрешает нам пострелять, надо только заплатить за патроны. Была уже ночь и я решил, что это дурацкая затея. Сказал, что, может, в другой раз. Митка немного погрустнел и положил оружие на постель. На стене висела маленькая размытая черно-белая фотография. Изображенный на ней мужчина кого-то напоминал, но я засомневался, потому что снимок был старый. Я спросил у Митки. «Да, это Чаушеску», — ответил тот с улыбкой. Он был доволен, что я узнал вождя. И, словно в продолжение фотографической темы и всей мизансцены, достал из ящика фото покойной жены.

Такой вот Митка. Обожает диктатора, вспоминает жену и не прочь пострелять в потемках. Он улегся спать рядом со своим ружьем. Позади его хозяйства не было ничего, ни дворов, ни людей. Я даже не знаю, все ли его животные возвращались на ночь в загоны. Да и знал ли он, сколько их, пересчитывал ли когда-нибудь? В полукилометре отсюда резвилась фирма «Коти», женщины в бикини сновали вокруг бассйна, а мужики напоминали итальянских любовников в белых штанах. Небольшой жилистый старик спал как младенец. Я фантазировал, что он видит во сне своих коров, свиней, кур и собак, что они окружают его плотным теплым кругом и оберегают от козней и предательства мира. Шумный отель рядом с погруженным во мрак, душным хозяйством казался бумажным, готовым сгинуть в собственном бессмысленном пламени.

Да, вторая половина октября, погода меняется, наступили холода, и даже сыпет первый снег. Зима придет недели через две-три. Я снова смогу воображать все места, в которых побывал весной и летом. Это делает мир значительно просторнее. Можно сказать, что континент разрастается, расширяется. Ведь каждый стремится к величию. Розпутье, Баурчи, Убля, Мариапоч, Эринд, Хуси, Соколов Подляский, Ходош, Зборов, Караорман, Делатынь и Дулёмбка — не исключение. Видеть Ливов весной и представлять себе Ливов зимний — все равно как если бы Ливов увеличился вдвое и вдвое похорошел, хотя он и так хорош. Именно там начинается та разбитая дорога, которая пролегает через самое сердце массива Чергов. Кажется, движение по ней закрыто, и, когда едешь, душа немного уходит в пятки, потому что у словацких полицейских, кажется, напрочь отсутствует чувство юмора. В любом случае, это красивая трасса по абсолютной глухомани до самого Майдана. Но я ведь не о том собирался написать… Я хотел сказать о величии и славе памяти, точно огонек спички прожигающей карты насквозь и переносящей места и предметы в область вечности, которой угрожает лишь риск космической деменции, бесконечно увеличивающей континент и извлекающей из небытия на свет. Кто побывал в Розпутье, в Баурчи и Караормане, тот меня поймет. Там тлеет темная душа полуострова и дремлет материя, которая, подобно костному мозгу, вырабатывает густую черную кровь едва осознаваемых стремлений. Побывать в Розпутье, в Баурчи и Караормане — значит увидеть минувшее, еще не усомнившееся в целесообразности будущего, ведь по сути еще ничего толком и не началось. И, возможно, никогда не начнется и не разделит судьбу прочего, уделом которого станет оплакивание собственного конца. Ни Розпутье, ни Караорман не рухнут в изнеможении. Они стары, но умрут молодыми, они утомлены, но умрут полными сил, на полувздохе, в пути, смысла и цели которого даже не успеют постичь. Октябрь, идет холодный ночной дождь, и я могу представить себе, как мокрая темнота заливает деревни и города. Они лежат на дне вод и еще не названы. Как большие спящие рыбы, в брюхе которых живут дома, люди и дороги. Люди шепчут во мраке, сосредоточенные, прильнув друг к дружке, пережидают потоп и пытаются угадать свой жребий. Время еще, в сущности, не началось, темно, и нужно ждать рассвета. Вести подобны обещаниям и легендам. Мир так далек, что, возможно, прекратит свое существование прежде, чем мы о нем услышим.

В такие ночи я достаю пластиковую коробку с фотографиями. Их там около тысячи. Словно обезьянка шарманщика, вытаскиваю наугад первую попавшуюся карточку и смотрю. Обычно я понятия не имею, когда сделан снимок, но всегда знаю где. Выходит, я помню тысячу фрагментов мира. К тому же на фотках практически ничего нет: пасущиеся на помойке лошади, кусок забора и ободранная стена, зеленый холм, деревенская хата, фрагмент горного пейзажа, черный кот и канализационный люк, туман, дерево и разъезженный снег, фасад дома, пустая улица и так далее, полное отсутствие смысла, непрерывности, чистая случайность ничтожных предметов, лишенных значения минут, детская игра и наивная попытка проверить, реально ли «щелчком» затвора обездвижить реальность. Но я все помню и могу, не прибегая к помощи коробки, перечислять географические названия, страны, города и деревни. Кот был во Львове, лошади — в пригороде Гирокастры, треугольный угловой фасад — в Черновцах, забор — в Токае, а горы — это Кочевски Рог. Правда, где был разъезженный снег, я помню смутно. Наверняка в окрестностях Кечкемета, где-нибудь к западу от города, в котором я заблудился и потом, перепуганный, искал выездную автостраду, потому что, судя по всему, меня несло на будапештское шоссе, которого я боялся как огня. Впрочем, кончилось все хорошо, и я увидел над собой черные пролеты виадука и ползущие на север длинные тела грузовиков. Я запутался в сети скверных желтых дорог. Туман висел низко над землей. В этих горизонтальных прозрачных щелях я видел остатки венгерских госхозов, во всяком случае, так они выглядели: ржавеющие тракторы, догорающий коллективизм, какие-то огромные хлевы и коровники, и тут картинка заканчивалась, серый туман скрывал остальной мир, и можно было воображать бог знает что, всю Большую низменность, Альфёльд, плоскую, напоенную влагой землю, соединенную с небом при помощи густого мокрого воздуха, болотистую безбрежность, лишенную горизонта, что-то вроде слегка материализованного небытия. Итак, где-то они были, этот разъезженный снег и желтая трава, где-то там, за Кечкеметом, в Кишкуне.

Затем я и держу весь этот хлам, ворох фоток 9x13, чтобы представлять, что происходит за их пределами, представлять то, что они скрывают от взгляда и памяти. Колода из тысячи карт, напускной глянец «Фуджи» или «Кодака», мертвый свет буквализма, вот такой я фотограф. К тому же на этих фото почти нет людей. Словно упала нейтронная бомба и уничтожила все, что движется, кроме Львовского кота и албанских коней. Но это просто страх туземца — как бы не выкрасть чужую жизнь и чужую душу. Так мне кажется. Не исключено однако, что причина кроется в безлюдности пейзажа, в моем собственном одиночестве. Хорошо ведь явиться в готовую страну и никого там не застать. Можно все начинать сызнова. Тогда история превращается в легенду, а реальность — в приватные фантазии. Ведь невозможно понять, скажем, Воскопою — Воскопою можно в лучшем случае вообразить. На фотографиях Воскопои — ни души, только пара ослов, пасущихся среди чертополоха и камней. Я знаю, что здесь должны быть водитель Яни, прикладывающийся то к бренди, то к пиву, и гречанка, хозяйка бара, и ее молчаливый муж, и упившийся вусмерть приятель Яни со славянскими чертами лица, и дефективный мальчик, которого мы подобрали по дороге, но ведь тогда повесть застопорилась бы на веки вечные и мне бы нипочем не выпутаться из клубка их судеб. Итак, лишь пара ослов, камни да серо-голубое небо над разрушенным монастырем. Ах да, знаю, я ехал тогда в деревню Бобоштица — всего тридцать с небольшим километров на юго-восток, — основали ее якобы польские рыцари, во время очередного крестового похода. Жители, кажется, даже еще помнили отдельные польские слова, хотя уже понятия не имели, что они означают. Так вот, я собирался туда поехать вместо того, чтобы смотреть на ослов, камни и чертополох, но, честно говоря, мне было до лампочки, хотя это безусловно интересно. Я просто вернулся в Корчу и часами смотрел из окна гостиницы на площадь, как глазел бы предоставленный сам себе фотоаппарат. На небытие, пустоту, одинаковую на всем белом свете. То же в Гирокастре. Противомоскитная сетка размывала контуры минарета. То же в Шерегейше. Дождь, опустевший двор, мокрые ветви каштанов и жестяной грохот воды в водостоках. В Прелашко иней на траве, стоянка с одиноким автомобилем и развалюха по другую сторону шоссе. Везде одно и то же. Наводишь на резкость так, чтобы пробить оболочку воздуха, прорезать кожу пространства. Достаточно окна в новом месте. В Кагуле были опустевший ночной рынок и тени собак, во много раз крупнее их самих. В Кишиневе тоже шел дождь и улица Василе Александри превратилась в серую реку. Это были тропические ливни, и мне приходилось закрывать окно. Ежедневно в девять утра в одноэтажном доме на другой стороне улицы мужчина открывал контору. Я запомнил верхушку ворот, изогнутую улиткой, морской волной или бараньим рогом, — вот, пожалуй, и все. Я смотрел на это часами и представлял себе остальное. То же самое я делаю теперь. Высыпаю из пластиковой коробки фотографии, из металлической банки из-под водки «Абсолют» — монеты, из картонной коробки — билеты, квитанции о штрафе и гостиничные счета, из выдвижного ящика банкноты — и неизменно получаю тысячекратно умноженную повседневность и ничего больше. Как в Мариапоче в сентябре. На большом плоском пустыре за городом прямо на земле, на кусках полиэтилена, были разложены товары. Никаких чудес, китайский ширпотреб, джинсы, фальшивый «адидас» и «найк». Все аккуратно расставлено, уложено рядами, и все ослепительно новое. Продавцы неподвижно стояли над своим товаром и ждали. Все предлагали примерно одно и то же. Сухая, вытоптанная трава, застывшие фигуры торговцев, и никто ничего не покупает, даже не приценивается. Они напоминали персонажей старинной повести, кочевое племя, что раскладывает свои товары перед городскими воротами, а на рассвете следующего дня бесследно исчезает. Чуть дальше стояли карусели и тиры, а потом еще лотки со сладостями и вином, ярмарочные лавки с сувенирами, пряничные сердечки, кустарный промысел, дудочки и петушки на палочке, а также палатки с религиозной литературой. Под деревьями был разбит табор, разложена еда, вареные яйца, бутылки с пивом, бутерброды, кое-кто, разувшись, дремал. Стояло несколько румынских машин с номерами SM, то есть из окрестностей Сату-Маре, и несколько словацких. Из незримых громкоговорителей неслась музыка, но под огромным небом Венгерской низменности все казалось тихим и мелким. Перед барочным собором устанавливали камеры будапештские телевизионщики. Толпа терялась в этом огромном плоском песчаном пространстве. Впитывалась в него, точно влага. Я надеялся встретить знакомых цыган из Молдавии, барона Артура Церари или Роберта, — в конце концов, праздник был цыганский, — но нигде не обнаружил ни семисотого БМВ, ни «икс пять». На пустынной стоянке ждали печальные «дакии», усталые «лады», героические «трабанты» и заезженные дизели из Рейха. В единственном банкомате закончились форинты. Да, Мариапоч напоминал последнее поселение, за которым начинаются необитаемые территории. Я мог без труда представить, как поднимается ветер и все вокруг заносит песком. Во дворике храма шла униатская литургия. Цыгане из Марамуреша были одеты изысканно и величественно. Черные шляпы, наборные пояса, золотые цепи и ковбойские сапоги. Я заметил несколько красивых лиц. Древнюю тревожную красоту, какой уже не встретишь. Высокие каблуки женщин вязли в песке. Я проехал триста километров, чтобы увидеть все это. Ничего не происходило. Бог знает, чего я ожидал: кибиток, ржания коней, глотателей огня? Я неизменно остаюсь в дураках, реальность всегда меня обыгрывает. К тому же я был без гроша. Оставалось только ехать обратно. Мариапоч в тот вечер являл собой край света, пыль и ожидание вечерней службы. До румынской границы — тридцать километров, городок Ньирбатор и две деревеньки. Люди прохаживались и великодушно убивали время. На каруселях почти никто не катался. Все слонялись, точно был какой-то сонный карнавал, и эта имитация супербыстрой спортивной обуви, неподвижно лежащая в пыли, казалась насмешкой, пародией на собственное предназначение. Нетрудно было представить себе, как из центра Большой Венгерской низменности надвигается скот, огромные черные свиньи, и в поисках настоящей пищи роются в этой дешевке, расталкивают влажными мордами горы одежды, пробуют на вкус и выплевывают крашеный пластик, повизгивают и срут на лейблы знаменитых фирм, обращают в хлев всю эту фальшивую ярмарку, тяжелый дух возносится к небу и плывет над Мариапочем и Сабольч-Сатмаром, смешиваясь с колокольным звоном, древесным дымом, мычанием коров и сухим ветром, и так должно быть всегда, на веки веков аминь.

Два дня назад был День поминовения усопших. Я, как обычно, купил несколько лампадок и поехал на кладбища. Дул южный ветер, и зажечь огонь было трудно. Но потом, прикрытые жестяными крышечками, лампадки горели хорошо. Иногда я обнаруживал уже зажженные. Меня всегда занимало, кто в этой пустыне ставит лампадки боснийцам? Или хорватам? Или венграм? Konigliche Ungarische Landsturm Huzarem Regiment,[106] по-венгерски — гонведы. Или вот тирольцы. Tiroler Kaiser Jager Regiment.[107] Там ничего нет. Туда можно поехать только специально, не по пути в другое место. В Радоцине, например, страна попросту заканчивается: дорога, по которой может проехать телега или джип, исчезает в лугах, пропадает в порыжевшей траве, размывается в илистых лужах, через два километра Словакия, но лампадки там все же горели. Четверо австрийцев из 27-го полка инфантерии и семьдесят девять русских, тоже из пехоты. Вот ведь были раньше названия — инфантерия… То есть соплячество, ребячество, щенки со штыками, резня младенцев, большинство из них понятия не имели, где и зачем оказались. Приходилось довольствоваться образами императора — одного или другого. Они, вероятно, и довольствовались. За неимением другого выхода. Четверо австрийцев. То есть они могли быть словенцами или словаками, или венграми, или румынами, украинцами, поляками. Весьма космополитическое место. Они лежат, глядя на долину Вислока, на Дубовый Верх и пограничный перевал. Так что я зажигаю им лампадку и ставлю рядом с той, что уже горит. Деревья голые, но светит солнце, и так пусто и безлюдно, словно здесь никогда ничего не происходило. Все лежит в земле. Металлические пуговицы, пряжки и кости. То же на Долгом. Только там они покоятся на совершенно голом месте. Ни деревца, ни кустика, и огонек приходится заслонять полой куртки, пока не разгорится как следует. Снова инфантерия и фельдегери. Сорок пять императорских подданных и двести семь русских. А вот в Чарном тихо. Сначала положили их, затем посадили деревья, теперь тут тень и покой. Летом царит полумрак. Буки соприкасаются кронами, образуя что-то вроде залы или, кто знает, даже часовни или храма. А они лежат себе внутри. Двести семь австрийцев и триста семьдесят два русских. С русскими — та же история, что и с австрийцами. Половина из них — украинцы, поляки, киргизы, финны и кто еще там — достаточно взглянуть на карту. Тут почти не дует, так что лампадки я зажигаю без труда и ставлю на каменный постаменте немецкой надписью. Под землей лежат останки жителей доброй половины Европы и частично Азии. Удивительно представлять себе, скажем, Адриатику, пальмы, кампанилы в Пиране, гуцульские шалаши в Черной Горе, финскую тундру, степи, Запорожье, крымских татар, виноградники Токая, венский и прешовский декаданс, азиатские пески, донских казаков, готику Семиградья, юрты, верблюдов и все прочее — как оно лежит здесь, на глубине полутора метров, вплотную друг к другу, вперемешку, просачивается вглубь, соединяется с песком, камнями, глиной, корнями деревьев, что уже более семидесяти лет питаются телами эстонцев и хорватов здесь, на краю света, куда практически никто не заглядывает. Так что я зажигаю лампадки, стою и смотрю, и отправляю культ мертвых, потому что все важное совершается лишь в прошлом. Так уж повелось в этих краях. Будущее не существует, пока не минует. Холодный ноябрьский свет ложится на лес, дорогу и луга, и все такое яркое и твердое, словно бы вечное. Они пришли сюда, чтобы умереть вдали от дома. В пятистах, семистах, тысяче километров от него. Европейский навоз. Ни имени, ни возраста. Абсолютное небытие и общность. Я люблю приходить сюда и ступать по ним. Ощущаю все это под ногами, эти сочащиеся сквозь грунт подземные ручейки. Дожди вымывают минералы из костей, и вода несет их в глубь долин, в бассейны потоков и поймы, и еще дальше, и наконец они возвращаются туда, откуда прибыли, ведь смерть их была безгрешна и они не обречены блуждать, точно проклятые. Они входят в свои дома, часы начинают отмерять минуты, и все остается по-прежнему. Время просто затаило дыхание, и снова на дворе 1914 год. Поскольку один раз они уже умерли, не будет войны, развития событий, сжатая пружина истории проржавеет и лопнет. Так я фантазирую в ноябре, прогуливаясь в полутора метрах над их телами. Представляю места, из которых они родом, — кое-где я наверняка побывал. Получается замкнутый круг и что-то вроде обряда. Иные из них, вот как в Бескидах, в сильный дождь могут сразу стечь на другую сторону Карпат, а потом по речкам Каменец, Топла, Латорица, Ондава — в Бодрог, по Бодрогу в Тису и по Тисе — в Дунай. Для многих этот путь ближе, чем для тех, кому приходится плыть по Висле и морям. Бескидек — карпатский водораздел и, когда случится хороший ливень, воды справедливо разделяются пополам, текут на север и на юг, забирая солдат с собой. Сто шестьдесят восемь австрийцев и сто тридцать пять русских, все пехотинцы. Сколько плыть, скажем, до Тисалёка, если ты — атом, крошка извести или фосфора?

Навестив военные кладбища, я возвращаюсь и рассматриваю старые венгерские фотографии, чтобы ощутить своего рода траур и связь с умершими. Не знаю, почему, но венгерские фото лучше всего отражают жизнь покойных. В 1919 году Рудольф Балог[108] сделал пять снимков. На них только фрагмент стены, виселица и пять фигур. У четырех солдат, приводящих приговор в исполнение, начищенные до блеска сапоги. Солнечный свет отражается в них, точно в зеркале. Приговоренный очень спокоен. На юном лице не заметно ни отчаяния, ни страха. Оно скорее печально и серьезно. Рукава формы велики. Столб виселицы сделан из старой разбитой балки. На ней видны следы топора. Похоже на конек крыши, кусок ветхого дома. Наверное, казнь продолжалась невыносимо долго, потому что на первой фотографии, рядом с парнем, одиноко стоящим у столба и подобия деревянной лесенки в три ступеньки, — тень стены. На следующем снимке, где приговоренному накидывают на шею петлю, он стоит уже в лучах яркого солнца. Однако по-прежнему не кажется ни отчаявшимся, ни испуганным. Парень поднялся на три ступеньки вверх, но поза его, в сущности, не изменилась: руки спокойно свисают вдоль туловища, и голова чуть наклонена. Таким он остается до самого конца. Лишь в тот момент, когда двое солдат вышибут у него из-под ног подставку, правая рука взметнется вверх. Затем тело приговоренного снова примет прежнее спокойное положение и снова будет заметно, что рукава формы ему велики. А те, что приводят приговор в исполнение, постоянно движутся. Словно надеются выскользнуть из этого места, окруженного стеной, удрать в своих сверкающих сапогах. Прохаживаются строевым шагом, останавливаются, широко расставив ноги, топорщат усы, а когда все кончено, опускают глаза. Их тени на голой вытоптанной земле вокруг виселицы образуют сложный хаотический рисунок. В подписи к фотографии нет точной даты и места. Просто 1919 год и в просвете над стеной ветка дерева с листьями — значит, это промежуток с апреля по октябрь, то есть Венгерская Советская республика и Бела Кун[109] с воззванием «Ко всем!»: «…Рабочие не желают больше стонать под гнетом крупных капиталистов и помещиков. Лишь социализм и коммунизм способны спасти страну от анархии». В апреле с востока входят румыны, а с севера — чехи. Румыны берут Сольнок, а затем вынуждены взять Абонь, потому что другой дороги на Будапешт нет. Слепой скрипач Кертеса, двумя годами моложе, наверняка их слышит. По вечерам они, должно быть, остановились на постой в какой-нибудь деревне и жгут костры под открытым небом. Наверняка пьют и поют, ведь забавы у солдат испокон века одни и те же. Они печальны и шумливы. Два года назад они шли туда в венгерских мундирах, чтобы умереть в Оженной, теперь идут в румынских, чтобы 3 августа взять Будапешт. Во всяком случае, те, из Семиградья. Они явно воюют с собственной страной, а потому и пьют больше, и поют громче, чтобы заглушить шум и хаос времен и собственных сердец, ведь трудно в одно мгновение превратиться из венгерского румына в румына румынского и возненавидеть то, за что проливал кровь пару лет назад. Во всяком случае, скрипач наверняка их слышит и его ухо невольно впитывает и запоминает мелодии, и кто знает, что за музыка раздавалась тем воскресным утром под окном Кертеса. Быть может, карпатская мелодия, может, дойна, румынский блюз неграмотных пастухов, а может, вербункош, знакомый всем венгерским рекрутам, стало быть, и этому приговоренному тоже.

Такого рода мысли одолевали меня в день поминовения усопших. Снега все нет. На голых деревьях обнажились покинутые птичьи гнезда. Кривые черные шары из веток. Лучи света не знают жалости. Тонкие тени вещей напоминают скелеты. День угасает в четыре. Солнце прячется за горой. Оставшийся путь оно совершает, скрывшись от людских глаз. Странное дело: оно исчезает там, где, по моим понятиям, находятся юг, Конечная и все, что расположено дальше, по ту сторону Карпат. Здесь уже вечер, а там мир еще только догорает в золотисто-красном сиянии. Обугливается Бардейов, догорают Спиш, Рудогорье и Матра, и Большая Венгерская низменность, и городок Мезёкёвешд, где находится музей сельскохозяйственных машин и где я останавливался дважды: раз в поисках банкомата и еще один — купить еду и выпивку. Небось салями и вино и еще что-нибудь, и в тот вечер я спал где-то в Баконском лесу, а на следующий день, вернее, ночь, меня занесло аж в Анкаран в кемпинг на берегу Адриатики, и сильно за полночь мне пришлось забивать колышки в каменистую землю, и дело никак не ладилось, так что я улегся в осевшей палатке. А утром увидел, что среди высоких сосен отдыхающие, из тех, кто приехал всерьез и надолго, устроили деревню. Большие многоместные палатки, кемпинговые прицепы, зонты, полотняные беседки, кухни и столовые под открытым небом образовали что-то вроде деревенских хозяйств. Кое-где имелись даже заборы из веревок и полотнищ полиэтилена. Из пластика, ламината, жести, болоньи лепились беспорядочные дворы, хуторы, плетни, и не хватало только праздно шатающегося скота, каких-нибудь временных, каникулярных свиней, отпускных коров, рекреационных баранов и коз. Да, город приехал поиграть в деревню, заняться психоанализом и вернуться к истокам. Курортная мишура, золотые сандалии, просторные портки с пальмами и попугаями, затейливые очки, ароматы кремов и масел, загорелые сиськи и полуголые задницы — все это составляло кособокую деревушку, с ее семейственностью, заглядыванием друг другу в кастрюльки, болтовней через забор, вынужденной близостью, старательно разделенной на свое и чужое. Бадминтон, футбол, загорание, кремы от солнца, гриль, прогулки, занятия, убивающие время и скуку, напоминали в сущности сельские, хозяйственные заботы. Любляна и Марибор отдыхали, воспроизводя жизнь предков в версии софт.

Стоит ноябрь, и я припоминаю мысли и места полуторагодичной давности. Описываю прошлое и пространство за неимением другого. Вечный день поминовения. Надгробия фактов. Наша жизнь длится дольше, чем жизнь событий. Это все, что у нас есть. Оттуда, из этого кемпинга, я поехал в Триест, но это было уже не столь важно. Триест — совсем другое. Мне следовало отправиться тогда на юго-восток. Через все Балканы, вдоль побережья, затем через Цетине и Подгорицу добраться до Албании, въехать через пограничный пункт в деревне Хани-и-Хоти, миновать Шкодер и остановиться только в Милоте, потому что в свое время я провел там всего час и почти ничего не запомнил: невысокие дома, запруженная народом дорога, конные упряжки — кажется, был базарный день — старухи в белых шароварах сидели на лавках перед каменными хатами, вот и все. Разве что еще дворик перед одноэтажным домом, несколько столиков под деревьями и вытоптанная земля, где можно выпить раки и кофе и куда зашла тридцатилетняя большегрудая женщина в ярко-красном костюме, стянутая в талии широким черным поясом, увешанная позолоченной бижутерией, в ультрамариновом облаке крашеных волос, на высоких каблуках, в облегающих красных брюках, с блестящей сумкой на плече. Это было в Милоте, среди телег и женщин в белых шароварах, там, где начинается албанский север и еще живы старые времена с их «прежде, чем входить в чужой дом, надо покричать из-за забора» и одновременно «хлеб, соль и сердце, огонь в очаге и постель ждут гостя в любую пору дня и ночи». Женщина в красном очень громко с кем-то разговаривала и махала руками. В посеревшем от жары и пыли переулке она напоминала пламя, от которого все займется, сгорит и никогда уже не будет прежним.

А потом была деревня Рет-Баз, и в доме Кемаля Цакони я впервые в жизни запивал раков простоквашей. Мы сидели за низким столиком, босиком. На стене висел коврик с видом Мекки. Мы ели виноград. Женщины подавали еду и возвращались на кухню или стояли на пороге. Мы поднимали тосты за удачу, счастье и здоровье. Кемаль с гордостью представил нам сына. Парень был худосочный и робкий. Работал в Германии. Он сразу ушел. Кемаль разговаривал с Илиетом, и они вспоминали прежние времена, когда Илиет учительствовал в этих краях. Он жил в одиноком доме у самого кладбища и боялся привидений. Я пытался вообразить судьбу призраков в государстве Энвера Ходжи, который 29 апреля 1967 года провозгласил Албанию первым в мире атеистическим государством. Идея почти столь же диковинная, как вид могилы Чаушеску, которую я посетил год спустя на кладбище Генча в Бухаресте. Высота надгробия, увенчанного белым крестом, едва превышала метр. Там, где человек ожидал увидеть голову Христа в терновом венце, сияла красная пятиконечная звезда. От потрясения мне захотелось курить. Вокруг была ограда из железных прутьев. Даже после смерти параноик-сапожник погряз в безумии. Крест и коммунистическая звезда должны были светить ему за могильной чертой. Он и при жизни трясся от страха, и теперь обливался холодным потом. Поэтому на всякий случай ему выдали на дорожку и то, и другое. Что-нибудь да пригодится. Похоже, он не знал наверняка, кто заправляет на том свете. Хотя, скорее всего, он разлагался за этой железной оградой, целиком и полностью, разлагался вместе со своей душой. Там виднелись капли стеарина, остатки догоревших свечек. Кто-то приходил сюда, чтобы отправить убогий культ. Как знать, возможно, тайные посланники английской королевы? В конце концов, это она возила его по Лондону в собственной тачке и пригласила в Букингемский дворец. Загадочны западные люди, загадочны их чувства. Во всяком случае, я думал, что это отличное наказание — лежать вот так, на обычном кладбище, лишь слегка присыпанным землей, без всякого мрамора, в каких-нибудь двух километрах от «Дома народа», этой пирамиды, выстроенной в угоду вкусам сапожника, махины двести метров с гаком на двести. Чтобы подойти к ней, даже по прямой, надо четверть километра топать по выжженному голому пустырю. Мне было неохота, и я удовлетворился видом издали. Предпочел взглянуть на его могилу, это интереснее. У входа на кладбище нас остановил охранник. Двухметровый, похожий на смуглого Рембо, в военной форме с десятками карманов, с рацией, он спросил, покоится ли тут кто-то из наших близких. Ролан ответил ему по-румынски, что да, разумеется, родственники. Выходит, они все-таки боялись и следили. Чтобы однажды лунной ночью он не вылез, не пересек аллейку и не откопал Елену. Потому что они лежали отдельно. Их разделяли какие-нибудь двадцать метров. Ей повезло значительно меньше. Только железная ограда да железный крест, покрытый черной антикоррозийной краской. Внутри голая сухая земля. Кто-то повтыкал какие-то растения, но они не принялись. Вообще-то кладбище было зеленое, только у этих двоих ничего не росло. Словно они выделяли какой-то яд, отравляющий корни. Повсюду вокруг что-то лезло из земли — сорняки, кусты, папоротник, молодые деревца, а тут пусто. Вторая половина августа, а у них пяток чахлых побегов, как в начале апреля, словно ритмы вегетации на них не распространялись, словно могилы чем-то поливали — дефолиантами, кислотой, «рендапом». Мне кажется, это их тела источали некую субстанцию, лишенные голоса, взгляда и движения, они пытались вступить в контакт с помощью тления, своих трупных соков. А потом я увидел еще одно его надгробие. Из коричневого мрамора, оно стояло спиной к тому, с красной звездой. Гораздо выше его, увенчанное крестом, с кладбищенской фаянсовой фотографией, на которой сапожник был запечатлен в костюме, белой рубашке и при галстуке. На цоколе была надпись: «Olacrima ре mormitul tau din partea poporlui rоmаn», то есть примерно следующее: «Слеза румынского народа на этой могиле». Ни больше ни меньше. А раньше, видимо, румынский народ развлекался напропалую и животики надрывал со смеху. И словно этого было мало, там стоял еще один крест. Такой же, как у супруги. Черный, железный. Его просто вкопали в землю рядом с мраморным надгробием. Вышла какая-то мрачная пародия на Голгофу. В каменном горшке, притворившемся урной, торчал засохший стебель. Закопченное основание надгробия было испачкано желтым стеарином, валялись выгоревшие лампадки, печаль временности и дешевая имитация вечного покоя. Неподалеку на плите белокаменного склепа стоял и смотрел черный пес. Наверное, тоже следил, чтобы тот не вылез. На выходе к нам подошел охранник и сказал: «Я так и знал, что вы к нему».

Сегодня снова приезжали возчики. Как вчера и позавчера. Монотонно, неспешно, в тумане. На белой дороге остается конский навоз. Теперь их только двое. Грузные, массивные, сильно за сорок. И два бурых коня. В пол-третьего они начинают подниматься по долине. В пол-четвертого темнеет, к этому времени они уже дома. Распрягают лошадей, ставят их, поют и кормят. Слышно, как бренчит привязь, ударяясь о жестяное ведро. Кони переступают с ноги на ногу, грохочет настил в конюшне. Темно и тепло. Пахнет навозом и сеном. На ржавых гвоздях висят сбруи.

Несколько дней назад я был в Мезёкёвешде. Дождь начинался и тут же замирал. Все блестело, как стекло. Воскресным утром в брезентовых будках на площади шла торговля. Скользили люди с хозяйственными сумками. Печальные праздничные декорации оледенели. Банкомат находился на улице короля Матиаша, того, с бледно-голубой тысячи форинтов. Я выехал на автостраду. Три одинокие машины казались автомобильными духами в этом тумане и густеющей мороси. Я ехал к Мишкольцу. Да, все сверкало. Голубые тополя, желтая трава, синие таблички указателей. Боже, до чего же пуст и прост был этот пейзаж. Ничего, кроме плоскости и редких гребешков голых деревьев на горизонте. И мне казалось, что от этой морозной глазури звенит весь воздух. Где-то возле Эмёда были повороты на Дебречин и Ниредьхаза. Серые блестящие ленты Мебиуса исчезали в небытии Большой Венгерской низменности и с трудом верилось, что там стоят все эти города, городишки и деревни с их домами, печным дымом, жизнью и всем прочим. Кажется, в окрестностях Эмёда в начале декабря я пережил очередное явление бесконечности. Но продолжалось это недолго, потому что мне сразу вспомнился Эстерхази с его «Возчиками». «Приехали! Возчики приехали! Их вопли разрывают рассвет — рваный, серый, невзрачный, — тишина хрупка и пуста. … Вожжи болтались свободно, ледяная крошка звенела под коваными колесами».

Ах, я всегда хотел написать что-нибудь о «Возчиках», только искал повода. Двадцать пять страниц текста. Расступается мокрый, глухой воздух, и они словно появляются из сна, который снится кому-то, кто сильнее нас — явившиеся на землю посланцы-искусители. Неотличимые от своих грузных животных, горячие и неповоротливые туши.

«Широколицые, почти все бородатые, но не сказать чтобы неприветливые, отнюдь нет! Издали слышно, как они пересмеиваются на телегах, — коротко и беззвучно. Они понимают друг друга, я это вижу. У них исполинские ляжки, и брюки любой ширины им тесны».[110] Да, я видел их где-то под Эмёдом, на голой равнине воскресным утром, в декабре, когда погода уклонялась от времени. Мир был таким скользким, что даже воздуху не удавалось к нему прильнуть. Они проезжали здесь, скажем, сто лет назад, в то же время года, когда болотистые грунтовые дороги наконец промерзают и заканчивается осень. Одно и то же на протяжении столетий. Скажем, соль из далеких стран и вино из Эгера, что перевозят на юг, на другой берег Тисы, например в Темешвар, и все точно в каком-то историческом авантюрном романе или фильме, когда из-за плоского горизонта выныривают упряжки, потом крупный план, музыка затихает, и слышны только громыхание, дребезжание кованых колес, скрип и всхрапывание коней. Те, что шагают по земле, всегда нарушают ее покой и склоняют к злу, ибо возбуждают страх и тоску. Они пройдут — и ничто больше не будет прежним. Горизонт лопается раз и навсегда и никогда не сомкнется вновь.

К счастью, автострада заканчивалась, на шоссе стало тесно, и размышления пришлось отложить на потом. Безумный венгр в пригородах Мишкольца обгонял на «зафире» по три машины за раз. Немного потеплело. С деревьев осыпался лед. На другом конце города, на выездном шоссе, я видел большие стада машин у супермаркетов. Их крыши напоминали хребты холодной скотины на бетонных пастбищах. После Энча снова сделалось пусто. За границу никто не стремился. Я немного спешил, но меня, как всегда, манил Гёнц, и я сделал крюк в несколько километров. В кондитерской заправлял пожилой мужчина. Женщина с маленьким мальчиком купила капуччино на вынос в пенополистироловых стаканчиках. Они пересекли улицу Кошут и подошли к автобусной остановке. Там ждал мужчина с маленькой серебристой магнитолой и двумя набитыми полиэтиленовыми пакетами. Он был невысок, курил и прятал сигарету в ладони от больших хлопьев мокрого снега. Куда они ехали с этим музыкальным агрегатом и ребенком? С этими потертыми, не раз использованными пакетами? Вид у них был бедный и печальный. Маленькая семья в пути за две недели до Рождества. Мать и сын пили молча, мелкими быстрыми глотками, словно торопились успеть до прихода автобуса, но тот все не появлялся. Автобус в Телкибаня, Палхазу, в Шаторальяхелей, на другую сторону Земплина. Снег валил все гуще. Друг с другом они не разговаривали. Напоминали безработных. Об этом говорили их лица, жесты, знакомые мне по родным краям. Время, его центральное русло, попросту их обходило. Они были словно бы выброшены на берег, отданы на откуп собственной судьбе, переставшей сплетаться с другими. Проснешься однажды, а мир совсем иной, хоть ничуть не изменился. Так я размышлял в Гёнце. Может, они вовсе не были безработными, может, мне пришлось это выдумать как предлог, чтобы не уезжать порожняком. Безработные, как и возчики, нужны, чтобы придать смысл возвращению домой.

На этот раз я возвращался с острова Ирес, шестьдесят восемь километров в длину и три тысячи жителей. Плыть туда двадцать минут на пароме от Брестовы. Кроме нас были только два грузовика и старый «мерседес». До того как мы пристали в Порожине, водитель «мерседеса» успел опрокинуть в баре две рюмки бренди. С палубы остров Црес казался опустевшим. Паром шумел и вонял нефтью. Бармен, видимо, тоже прикладывался. Пятнадцать рейсов за день — не шутки. В тот день небо было слегка облачным, и пейзаж сделался тяжелым. Все было гармонично, один к одному. И этот разбитый паром, и бармен, и выпивающий водитель, и выразительные воды темного залива, и пустота пристани, и низкое небо, и медленные сонные движения матросов, и декабрьский свет, и все прочее. Все просто жило собственной жизнью. Остров в центре действительно был пустым. Шоссе растянулось из конца в конец, точно позвоночник. Белые безлесья, карликовые заросли и ветер. Такая картина. Где-то по дороге я видел стадо овец. Они стояли так неподвижно, что были едва различимы на фоне скал. По цвету сливались с камнями. Никто их не пас. На карте остров Црес напоминает старую изгрызенную кость. Зима срывает с него все, и порывы морского ветра заполняют мельчайшие щели. Так было в деревне Любенице на верхушке трехсотметровой кручи. Я никогда не видел более голого человеческого селения. Десяток домов серого камня и редкие фиговые деревья, ничем не защищенные. Ветер обдувал их со всех сторон, со всех сторон открывалась беспредельность воздуха. Есть такие места, где возникает ощущение, что это конец, что отсюда можно только возвращаться, потому что реальность сказала свое последнее слово. Мне пришло в голову, что эти дома такие серые именно от ветра, что ветер стирает со стен краску, что цвета могут удержаться, лишь укрывшись внутри. Если Црес — остров, то Любенице — остров в квадрате, потому что деревня отделена от земли и водой, и воздухом. Сразу за стеной спальни начинается пропасть. За кухонным окном морские птицы взмывали на воздушных потоках. Такая здесь жизнь. На кладбище половина покойников носила фамилию Мускардин. Кладбище находилось на краю скальной полки. Гробовщикам, должно быть, приходилось нелегко. Могилу приходилось выдалбливать. Все вместе напоминало чистилище. Чтобы сюда вскарабкаться, требовался какой-то важный повод. Быть может, проклятие, а может, страх. Во всяком случае, когда появилась возможность вернуться, у них, вероятно, не хватило сил.

Чтобы попасть сюда, я съехал с шоссе в чистое поле. На карте была помечена дорога, но в реальности она напоминала пересохшее русло или разбитую лестницу в бесконечность. Десять с небольшим километров на первой скорости. Вокруг только белые осыпи. Они тянулись до самого неба, переламывались и обрушивались где-то по ту сторону. Наверху кружили большие птицы, высматривая какую-нибудь живность. Но для нас, людей, все там было мертво, холодно и дочиста выметено ветром. Кто-то перегородил это место, стоявшее на юру, каменными стенами. Они поднимались до горизонта и выкраивали из пустоши прямоугольные лоскутки. Я думал, что причина в параноически скрупулезном разделе имущества, но позже мне объяснили, что этот лабиринт каменных ограждений удерживает размываемую дождем почву. Порой дорога сужалась настолько, что мне приходилось складывать боковые зеркала. На этих заботливо огражденных полосках лежали только камни. Там не было никакой земли. Из скал торчали какие-то прутики. Я миновал дом с провалившейся крышей, потом еще один, такой же разрушенный, и снова пусто. Я представлял себе лето, раскаленную белизну и греющихся ящериц. Насколько хватало глаз, не было ничего, что давало бы тень. А потом высоко в скалах показались Любенице. К ним можно было подобраться по узкой асфальтовой ленточке с другой стороны, с моря, от местности Валун, но это было бы слишком просто и не открыло всю правду об острове Црес, о его пустеющей утробе, над которой кружат в поисках корма птицы.

Порой я воображаю карту, на которой обозначены только те места, куда мне хотелось бы вернуться. Такая несерьезная карта. На ней, по сути, ничего и нет: мокрый снег в Гёнце, Зборов с разрушенным храмом, Караорман с его пустынным песком и ржавеющими машинами, которыми собирались добывать золото из дунайских вод, жара в Эринде, Спишска-Бела и тонущий в полумраке продмаг, рассвет и вонь кошачьей мочи в Пиране, вечернее Решинари с запахом пряничной мануфактуры, кабаны близ Орадеи, свиньи в Матесальке, Делатынь с ее железнодорожным вокзалом, погруженным в утреннюю серость, Дулембка, Розпутье и Яблонна Лацка, Хуси и Соколов, и вот теперь еще эти Любенице. Я закрываю глаза и проектирую дороги, железнодорожные ветки, расстояния и пейзажи между пустошами, между одной бренностью и другой, и пытаюсь выстроить какую-нибудь географию, которая вынесет все это на своем плоском хребте, чтобы оно стало хоть немного прочнее, хоть немного более бессмертным.

Пару дней назад я ехал в Краков из Стружи скорым кошицким поездом 10:11. На полях еще виднелся снег. Отовсюду проступала серость, вылезала чернота. Боже мой, печаль привокзальных складов, проволочные заборы, гирлянды позабытых праздничных фонариков, горящих в сизом январском свете, голые деревья в садиках, кучи рухляди, металлолом, куски балок, битый кирпич, и все подчинено угловатой геометрии, какой-то сверхъестественной точности, внезапно обнажившей скелет мира. Бобово, Ченжковице, Тухов, Плесьна — словно язык мороза до костей вылизал человеческий пейзаж, оставив лишь самое важное, то, что убрать уже невозможно, ибо тогда наступит небытие. Дело близилось к полудню, но в окнах некоторых домиков у самых путей я видел желтоватый свет лампочек. Дворики были болезненно аккуратными. Все сложено, упорядочено и убрано, словно для какого-то парада мертвечины. Из-за этого снега, тонким слоем очерчивающего четкий контур каждой вещи, нищета повседневности, вся эта героика выживания, отчаяние распада обретали форму почти идеальную. Дело близилось к полудню, но людей не видно. Им незачем было выходить. Пейзаж стремился к абстракции, так что они предпочитали сидеть по домам. Я открывал окно, чтобы ощутить, как воздух пахнет угольным дымом, и тогда представлял раскаленные кухонные плиты, звяканье конфорок, ловкие движения кочерги, те мгновения, когда пламя выбивается из-под чугунных кружков, воздух наполняется черным ароматом, а кухня — красными отсветами. Сколько было этих домов вдоль путей? Сотни, тысячи, и повсюду одно и то же, серая четкость, печальный порядок, обреченный на борьбу с хаосом мира.

Вагон был словацкий. С диванами из красного кожзама. Прежде чем я в него сел, он проехал Прешов, Сабинов и Липаны. Там было то же самое. Дома стояли чуть теснее и были больше похожи друг на друга, но остальное совпадало, совпадала эта на мгновение остановившаяся временность, эта нечеткость судьбы, эта жизнь-импровизация. Что же было в Сабинове два или три года назад ранней весной? Четырехскатный готический шлем и часы на колокольне и рядом желтое здание в ренессансном стиле, спереди закопченное и с решетками на окнах, потом остатки крепостных стен, лужи с осколком серого неба и несколько кур, ищущих сухой клочок земли, чтобы покопаться. Сабинов. Наверное, я попал туда случайно. Вероятно, прокладывал новый путь к пограничью Спиша и Шариша. Может, срезал путь с шоссе номер 18, в очередной раз надеясь, что рано или поздно мне удастся выбраться на другую сторону пейзажа, что, видя все то, что вижу, я замечу нечто во стократ большее, некий сверхпейзаж, который чудесным образом объединит крохи и обрывки, все Липаны и Сабиновы, а они раз и навсегда обретут в нем свое место, вместе со своими курами, грязью, угольными печками, дымом, аккуратным отчаянием двориков, ожиданием, и станут в два, в тысячу раз больше, и уже никогда-никогда не придется им ломать голову над своим случайным, временным бытием. В который раз обдумывая все это, я буду ездить до своей гребаной гробовой доски. Все к тому идет.

В Петркове параллельно выездной автостраде в Кельце и Радом проходят пути узкоколейки. По ней уже давно ничего не ездит. Две ржавые нитки то уходят в песок, то снова показываются справа от шоссе. Мой «Национальный атлас Польши» гласит, что линия была проложена в 1904 году, а в 1971-м еще действовала. Стояла суббота, февраль, светило солнце, и я глаз не мог отвести от всех этих карликовых железнодорожных останков. В Ущине даже вокзальчик сохранился. Красное кирпичное здание строилось с мыслью о готике, но напоминало постройку из старых детских кубиков. В наивной декоративности вокзала было что-то мультипликационное. Впрочем, все тут казалось каким-то по-детски маленьким. Дома по обе стороны шоссе состояли главным образом из фасадов. Именно в Ущине, в Пржиглове и в пригородах Сулева. И на этих фасадах без возраста и стиля порой обнаруживалась какая-нибудь лепнина, круглое окошечко, пилястр, что-то выходящее за рамки простой функциональности, попросту желание сделать не так, как обычно, и чуть лучше, чем в повседневной жизни. И казалось, за этими стенами ничего нет, это конец, там гуляет ветер, живет домашняя птица и у собак есть свои будки, потому что все силы были потрачены на убогонькие фронтоны, на последнюю защиту от света и форму, едва отличимую от бесформенной материи. И вместо того, чтобы смотреть на аббатство цистерсов двенадцатого века, меня понесло к сулевским плетням, под которыми стояли огромные голубые лужи, на какие-то почти отмершие площади, дворики и балконы, где слоями нарастало старье, съеденные погодой буфеты и прочие бренные останки людского времени. На тонкой колонне сидел, словно Симеон Столпник, местный ангел. Он походил на дома, которые стерег. Сделанному из того же материала, ему суждено было остаться с ними до конца. Богоматерь рядом с храмом на холме защищал хотя бы навес из металлических рам и плексигласа. У ангела не было ничего, кроме открытого неба. Чуть дальше стоял мусорный контейнер. В тридцати километрах на юг расположена деревня, название которой означает «На отшибе». Мне следовало поехать туда и там остаться. В тот день небо над равниной было холодное и ясное. По дороге мне встретились бы три-четыре убогих автомобиля.

Да, мне следует отправиться в эту деревню на отшибе и там остаться. Есть такое место в нашей стране, но мне пришлось ехать дальше, чтобы до темноты поспеть в Солец. Так я планировал. Я ни разу там не был. Видел однажды фотографию. На ней был изображен кинотеатр. Вход зарастал травой. В витрине висели какие-то лохмотья. Небо было в тучах. На заднем плане стояла деревянная деревенская халупа. Кинотеатр назывался просто «Кинотеатр». Так гласила надпись на фронтоне. Рядом росла верба. Кино давно не крутили, и не было ни души. Внутри в темноте гнили кресла. Я пытался представить пейзаж вокруг кинотеатра. Бывают фотографии и места, которые не дают покоя, хотя на них ничего нет. Этот кинотеатр на снимке был словно воспоминание о временах, когда вещам хватало простейших названий. Фронтон поднимался плавной дугой, в самый раз, чтобы на нем уместились простые буквы. Одиночество и заброшенность носились в кадре, точно холодный ветер. Поэтому именно туда я ехал в середине февраля — остатки снега на Полях и это пронзительное чувство, что где-то между Сулевом, Солецом и деревней «на отшибе» время словно бы замерло или вовсе испарилось, как воздух или сон, и перестало отделять нас от самого далекого детства. Может, даже от того, что было еще раньше. Потому я и отправился туда, в эту бренность материи, в преходящесть вещей. С шоссе номер 777 я свернул направо, и началось пустое пространство, и земля слегка приподнялась, вроде равнина, но едешь в гору, все ближе к небу, но словно во влажном сне, когда никак не удается достичь цели или сбежать. Таков был мой путь к этому Солецу: через пейзаж, желающий оставить тебя в дураках, и в результате созерцания черно-белой фотографии.

Солец напоминал Соколов Подляский тридцатилетней давности и Хуси восемь месяцев назад. Солец напоминал очередного кандидата в столицы моей части континента. Я не хотел останавливаться, не хотел выходить, потому что боялся, как бы все это не исчезло — таким оно было непрочным, таким хрупким и, по сути, невзаправдашним. За храмом на холме все уже заканчивалось, и я тоже повернул. Лошади ходили без привязи посреди этой деревни. У них была длинная спутанная зимняя шерсть. Я подумал, что приеду сюда перед смертью, приеду, когда мне уже расхочется жить. Тут никто не заметит, что я обессилел.

Ночами стану просиживать в кинотеатре и смотреть призраки фильмов всех минувших лет. Хорошая смерть должна немного напоминать жизнь. Быть как сон или фильм. Так обстоят дела в этой части континента, где реальность похожа на загробный мир. Наверное, затем, чтобы люди меньше боялись смерти и умирали с меньшими сожалениями.

Я остановился лишь у кинотеатра. Выглядел он так же, как на фотографии. Существуя и не существуя одновременно. Не до конца умерший и уже не совсем живой. Словно материя подражала миру духов. Возможно, он был даже более мертв, чем на фотографии. Опускался вечер, и в воздухе пахло заморозками. Я мог представить, как в его темном нутре мороз сковывает прозрачные картины из старых фильмов. Да, есть такие места, где тебя охватывает уверенность, будто за ними стоит нечто, будто они что-то заслоняют, что-то скрывают, но мы беспомощны, слишком глупы, слишком трусливы, а может, недостаточно стары, чтобы знать, как перебраться на ту сторону. Я стоял там, как идиот, мерз и воображал, как открываются покосившиеся двустворчатые двери, я вхожу, а дальше — искомый тоннель, в конце которого свет, а там просто-напросто начинается деревня, название которой переводится как «на отшибе», Солец, Сулев, Хуси, Любенице, и проходит железная дорога от Стружи до Тарнова, и едут красные вагоны из Кошице, и там есть все, что уже было, но более прочно, несокрушимо и бесконечно, и есть там даже та суббота пару дней назад, когда мы ехали по долине Хорнада, вновь мимо подножья воздушной цыганской деревни, но на этот раз чудеса совершались внизу, на плоском выгоне, между шоссе на высоком берегу и рекой. Была оттепель, и, наверное, вся сельская детвора высыпала на это поле. Огромная снежная крепость уступала под безжалостным натиском. Поваленные башни, искрошенные стены, защитникам уже негде было прятаться. Но кроме этой угасавшей баталии я увидел еще кое-что. По всему лугу размером с несколько футбольных полей были разбросаны огромные снежные шары. Дети катали их, пока им хватало сил, а потом бросали, чтобы приняться за новые. Некоторые достигали метра в диаметре. Их лежало там больше десятка. Казалось, они упали с неба. Это было красиво и нереально. Между ними сновали разноцветные детские фигурки в круговом неисчерпаемом движении. Не было ничего более живого во всей округе, на которую отбрасывал тень огромный металлургический завод. Я поехал туда. Из ворот выходили мужчины, человек десять. Они шли тяжелым утомленным шагом, серые, как дым, печальные, как все Кромпахи разом взятые, и трагические, как закат пролетариата. А цыганские дети преобразовывали энергию в снежные шары, которые через день-другой растопит солнце и превратит в воду, а потом в реку Хорнад, стекающую по сложной сети рукавов и бассейнов в Черное море, к которому у словацкого государства и доступа-то нет.

А потом, где-то дальше, в деревне близ Сабинова, в одном хозяйстве забивали свиней. На заборе из черной металлической сетки висели куски мяса. В этом серо-белом пейзаже оттепели мясо пламенело, словно костер. И дом, и дорога, и небо, и снующие люди, и остальная деревня с бдительно семенящими дворняжками, все, насколько глаз хватало, тонуло в буром тумане и было бесцветно, и только эти куски мяса излучали сияние жестокости. Сквозь стекло машины я чувствовал тепло красных шматов. В этой словацкой сонливости, в этой неподвижности, в этой покойной печали моих краев совершалась резня. Никто не пытался скрыть непристойность смерти. Псы и детвора глядели на взмахи ножей, на внутренности в тазах и ведрах, на кровь. Все происходило, как тысячу лет назад. Ничего не изменилось. Опускались сумерки.

На пограничном переходе в Конечной горел красный свет. Пришлось подождать несколько минут. В полумраке кто-то шевельнулся, подошел к стойке, где ставили штемпели, что-то нажал, зажегся зеленый свет, и шлагбаум поднялся. Внутри сидел только поляк. Словакам было все равно, кто покидает их страну. «Откуда возвращаетесь?» «Когда выехали?» «Через какой пункт?» Я смотрел, как паспорт проезжает через щель датчика. «Здесь и сегодня», — ответил я. У таможенников открылось окошко. «Что-то везете?» — «Все в порядке». Лица я не видел, только жест — проезжайте. У меня не было ощущения, что я откуда-то возвращаюсь. Сразу за поворотом, в деревне, опустился туман.

Загрузка...