Небо, когда в сумерках мы ехали из Надькалло в Матесальку, было совершенно незабываемо. Весь поезд состоял из одного вагончика. Причем поезд был скорый и с нумерованными местами. Чтобы объяснить нам последнее, толстая кассирша, улыбаясь, несколько раз привстала и плюхнулась на стул.
В Венгрии красивые железнодорожные билеты. Похожие на маленькие банкноты. В поезде в Серенч молодые цыгане разворачивали их гармошкой, складывали колодой и веером. В ушах у них болтались золотые серьги, но это было двумя днями раньше.
А теперь на западе раскрылся пурпурный плюмаж. Огненно-красная длань зависла над равниной, а внизу, меж кукурузных полей и садов уже стелился синий сумрак. Мы пили «асу» из горла и сидели против хода поезда, так что этот закат, эта разлитая сверкающая кровь постоянно находились перед глазами, и мы видели, как тьма постепенно вытекает из земли, поднимается выше, выше и выше, воздух делается холоднее и холоднее и наконец все гаснет, а в красном вагончике зажигается свет.
И получаса не прошло, а уже вспоминался Надькалло: горячий послеполуденный свет, когда мы шли в центр мимо желтых домов. Обнаружили огромный собор. На скамейке у входа сидели музыканты. Один из них поднял блестящий тромбон и поприветствовал нас. Я вошел, надеясь наконец увидеть, как выглядит венгерский храм изнутри, но там было полно народу, впереди стояла молодая пара, а у алтаря я увидал пастора. Ни органа, ни риз, лишь Слово в чистом виде, как было в начале и как должно быть в конце вместо всех этих чудес, сотворенных руками человечества человеку в утешение. Потом процессия вышла — неспешно, очень торжественно, и эта троица ожидавших музыкантов в белых рубашках — тромбонист, аккордеонист, гитарист — казалась невесомой, легкой, почти легкомысленной, почти по-католически, однако они заиграли что-то медленное, и толпа, словно крестный ход, двинулась к рынку.
В Надькалло мы поехали потому, что там — как гласил путеводитель — «в конце длинной и чертовски пустой площади» находится психиатрическая больница. Я подумал, что это, возможно, материализация метафоры, метафоры европейского востока. Воображение рисовало большой пыльный майдан, окруженный развалюшками. Площадь периодически пересекают армии, облаченные в самые разные мундиры, насилуют, грабят и никогда не задерживаются дольше. Отбывают, и всадники тут же исчезают в нагретой пыли равнины. Из больничных окон глядят им вслед безумцы и тоскуют, потому что в этих восточных краях власть, насилие и помешательство всегда соединяли узы, сродни сожительству, а порой и законному браку.
Ничего подобного. Площадь не напоминала пустыню. Это был тенистый и холодный сквер. Перед входом в больницу курило несколько психов в халатах. Атмосфера напоминала скорее санаторий, и введенная в искушение фантазия могла передохнуть.
Итак, мы попивали «асу» и двигались на восток. Собственно, мы бежали от запада, от кошмарного Будапешта, где рюмочка грушевой палинки в мерзком, хоть и понтовом притоне на улице Ракоци стоила втрое дороже, чем в Надькалло, а кофе — и того похлеще. Мы бежали от дождя, потому что на Дунай, на холм Геллерт, на мосты, на все прочее хлынул ливень. Но было 20 августа, День святого Иштвана, и, несмотря на дождь, парашютисты выпрыгивали из легендарных АН-24, волоча за собой ленточки дыма национальных цветов: зеленого, красного и белого. Парламент окружала полиция, следившая, чтобы народ держался на должном расстоянии. Потоки дождя обрушивались на просторные лимузины: природа демократична. На улице Золтан, у торговых рядов, нам пришлось обратиться в бегство, потому что тротуар захватили лыжники на роллерах — сотен пять. Они вскидывали руки и что-то скандировали. Словно племя чужеземцев, явившееся завоевывать местных жителей. «Такими станут города, — сказала М. — Выживет только тот, кто сам принадлежит к подобному племени. Как в прежние времена. У одиночки шансов никаких». «Разве что уподобиться Снейку, герою “Бегства из Нью-Йорка”», — парировал я. Все было забито, и транспорт не ходил. На остановке разговаривали по-венгерски двое негров. В наших карманах и башмаках хлюпала вода. Выли сирены, постанывали клаксоны, сияние городских огней двоилось и троилось, и постепенно мы сами, усомнившись в собственном существовании, обращались в призраков. На улице Дохань напротив Большой синагоги я отыскал маленькое кафе, в котором год назад один израильский продюсер рассказывал мне, как лев откусил дрессировщику руку и все съемки пошли насмарку, ведь ни один нормальный человек не станет делать комедию со львом-людоедом в главной роли. Но сейчас тут не оказалось свободных столиков. В кафе, обклеенном газетами эпохи Франца Иосифа, было так тесно, что матерям приходилось держать детей на руках, а те засыпали от дыма и горячего дыхания. Утомленная барменша поняла меня без слов и через головы посетителей подала две рюмки грушевой палинки и две чашки кофе. Мы сели под дырявым зонтом. Капли дождя падали в чашки и стаканы, а потом, добравшись по улице Ракоци уже до самого вокзала, мы увидали на его ступенях огромную толпу. Стояли валютчики и таксисты, стояли барышни и железнодорожники, стояли мошенники и торговцы — одним словом, стояли все, и все смотрели куда-то вдаль, в глубь ночи. Мы тоже обернулись. Над Дунаем, в тяжелом черном небе взрывались тысячи амарантовых искр, сотни пурпурных пауков и мириады золотистых звезд. Приглушенный ливнем и расстоянием, грохот взрывов долетал с опозданием, и от этого шоу делалось вдвойне нереальным. Салатовый и желтый, бирюзовый и фиолетовый, сапфиры и серебро, изумруды и хрусталь — фальшивые и недолговечные драгоценности моментально гасли под дождем и ничуть не рассеивали мрак. Казалось, это старая Австро-Венгрия из последних сил подает с того света какие-то знаки. Мокрая ночь напоминала безумный бальный зал со множеством сверкающих черных зеркал, призрачных люстр, обманчивых канделябров и ламп. Взмахивали длинными ножами турки, стругавшие мясо для кебабов, потерянный немец с чемоданом на колесиках бормотал себе под нос: «Scheisse, scheisse»,[26] в подземном переходе спала закутанная в одеяла цыганская пара. У мужчины в изголовье лежала черная шляпа, у женщины — аккуратно сложенный цветастый платок.
Мы сели на поезд в Ниредьхазу, так как то был самый отдаленный пункт на востоке, и ехать можно было до самого утра. Нам ведь надо было где-то спать. Да. Все время на юг и восток — наши планы не менялись. Где-то в районе Хатвана появился кондуктор. Я пытался объяснить ему, что билетов у нас нет. Двухметрового роста, он все время улыбался и повторял: «Kein problem».[27] Потом при помощи листочка и авторучки объяснил нам, мы можем спокойно ехать, а он придет чуть позже, в Фюзешабоне или Тисафюреде, и там продаст нам билеты, чтобы получилось дешевле. Он исчез и появился через полчаса с виноватым выражением липа — все же придется заплатить сейчас, потому что в поезде едет кто-то вышестоящий и возможна проверка. Великолепными росчерками он выписал нам квитанции. У нас с собой снова имелся «асу», но отсутствовал штопор. При виде длинной шейки кондуктор беспомощно развел руками, но через минуту снова исчез и вернулся с диковинным приспособлением для закрывания купе и продырявливания билетов. Мы попробовали, но оно оказалось слишком коротким и пробка остановилась на полпути. На лице кондуктора отразилось бесконечное разочарование. Он снова исчез, и только в пустом коридоре слышались размашистые шаги. Через пару минут он вернулся, сияющий, и потянул меня за рукав. Я подумал, что ему очень хочется этого «токая», и испытал легкую жадность, потому что бутылка была всего-навсего поллитровая. Оживленно разглагольствуя, кондуктор привел меня в сортир и там торжествующе указал на держатель для туалетной бумаги: тонкий, длинный и крепкий. Мы пропихнули пробку внутрь. Я вздохнул и подал ему бутылку. «Пей, брат», — сказал я по-польски. Он приосанился, серьезно указал на мундир, фуражку и всю официальность своего положения, потом похлопал меня по плечу и произнес что-то — видимо, означающее «на здоровье». На рассвете кондуктор появился вновь. Заспанный, он повторял: «Ниредьхаза, Ниредьхаза». Проверил, не забыли ли мы чего, а потом еще помахал из окна.
Так было повсюду. Так было в Хидашнемети на пограничной станции в получасе езды от Кошице: мы вышли на нагретый перрон, а солнце, оставляя красные полосы, скатывалось на запад, словно отрубленная голова петуха. Вокруг, насколько хватало глаз, было пусто. Черные провода исчезали в беспредельности сухих, выжженных полей, и дул ветер. Вокруг станции крутились пограничники в словацкой и венгерской форме. Так, должно быть, выглядели границы на периферии мира, то есть в Европе, в прежние времена: пустота, ветер и гарнизоны, где ждут чего-то, возможно, врага, и, если тот годами не появляется, со скуки пускают себе пулю в лоб. Приехал мужчина на порыжевшем от старости велосипеде, а поскольку мне на тот момент было известно одно-единственное венгерское слово — название городка Гёнц — то я все повторял его, и в конце концов он присел на корточки и пальцем начертал на песке время отправления, а затем, коснувшись моего рюкзака, объяснил, что поезд будет красного цвета, после чего, подняв палец, дал понять, что состоит он из одного-единственного вагона. От мужчины пахло вином, пивом и папиросами. Он подобрал свое средство передвижения и куда-то исчез, но два часа спустя вернулся — удостовериться, что мы погрузились в поезд: красный вагончик уже прибыл.
Так было и в Гёнце: среди ночи цыган с золотой серьгой вел нас по темным переулкам, через сады и брехание собак, вел несколько километров, потому что не мог понять, о чем мы его спрашиваем, а мы шли следом, чтобы в конце концов оказаться в шумном баре, где за столом сидел мужчина, единственный человек в округе, говоривший по-английски. Только он смог сообщить нам, что пансион не работает, потому что хозяйка умерла три дня назад. Но это ничего, добавил он, посадил нас в свою «ладу», и мы помчались со скоростью сто километров в час по серпантинам в глубь земплинских холмов. Порой далеко внизу мелькали ртутные огни на словацкой стороне и над Велька Ида поднималось мертвенное индустриальное зарево. Но здесь, на пути в Телкибаня, были лишь зеленые стены елового леса. Габор отвез нас в гостиницу, затерянную в горах.
Да. В Телкибаня не было ничего — ничего, кроме деревни, простоявшей на этом месте сотни лет. Широкие приземистые дома скрывались в тени садовых деревьев. Серная желтизна стен, темно-коричневый цвет резьбы, причудливые филенки, ставни и веранды образовали волшебный симбиоз с тяжелой, барочной роскошью садов. Он казался идеальным воплощением метафоры оседлости и укоренения. Ни одного нового дома, однако ни один из старых не нуждается в починке или ремонте. Мы были единственными чужаками, однако не привлекали ничьих взглядов. Автобус ходил четыре раза в день. Время сливалось с солнечным светом и около полудня полностью замирало. В пивной с утра сидели мужчины и неспешно потягивали то «палинку», то пиво. Бармен моментально опознал во мне славянина и, наливая, повторял «добрэ» и «на здровье». В таких местах хочется остаться без особых причин. Просто вещи там стоят на своих местах, а люди без нужды не повышают голоса и не делают резких движений. На склоне над деревней белело кладбище. Из окон тянуло тушеным луком. На прилавках лежали груды арбузов и паприки. Женщина вынесла из подвала стеклянный кувшин с вином. Но в конце концов мы покинули Телкибаня, ибо ничто так не вредит утопии, как упования на ее постоянство.
Обратно в Гёнц надо было ехать через леса и бескрайние подсолнечные поля. Водитель белого фургона не умолкал и не смущался тем, что мы не понимаем. Мы тоже что-то говорили. Он внимательно слушал и отвечал на своем языке. В Гёнце он остановился перед Гуситским домом, но достопримечательности нас не интересовали. Мы хотели разглядывать старух, что сидели перед домами на главной улице. Они напоминали ящериц, греющихся на солнце. Их черные одежды впитывали полуденный зной, а глаза глядели на свет неподвижно и безучастно, потому что видели уже все. Они сидели по трое-четверо и в полной тишине наблюдали течение времени. А потом подъехала сверкающая «шкода октавиа» со словацкими номерами, и из нее вылезло семейство. Оно нерешительно оглядывалось, и отец, словно квочка, то и дело собирал домочадцев в стайку и подозрительно смотрел по сторонам, ведь, как известно, у словаков и венгров имеются друг к другу претензии, однако на этот раз все объяснялось, вероятно, не историей, а интуицией, инстинктом, потому что эти приезжие были белыми и пухлыми, точно буханки хлеба, и выглядели туристами-пижонами — шорты, белые гольфы и шлепки, — а главная улица Гёнца была скорее смугла, темноволоса и поджара, нежели рыхла, хоть и погружена в спокойную сиесту. Мы хотели увидеть именно это, а не Гуситский дом с его «удивительной деревянной кроватью, которая выдвигается из стола на манер ящика», как гласит путеводитель. Происходившее на центральной улице Гёнца было интереснее, чем то, что стало историей. Нам это нравилось, поскольку жизнь состоит в первую очередь из застрявших в памяти фрагментов настоящего, и на самом деле именно из них выстраивается наш мир.
Словаки уехали, а я вошел в магазин, потому что было 18 августа, сто шестьдесят девять лет со дня рождения императора Франца Иосифа, и я решил его отпраздновать. Когда я вернулся на завалинку перед магазином, рядом нарисовался бородатый мужчина в пальто в «елочку» на голое тело. Он молча выудил откуда-то из-за пазухи эмалированную кружку и протянул в мою сторону. Мог ли я ему отказать? В такой день? В день рождения Его Величества? Ведь я путешествовал по его земле, а он во время аудиенций принимал даже простых крестьян и не делал различия между сербом и словаком, поляком и румыном. Итак, я вынул только что купленную бутылку грушевой палинки и поделился с ближним. Он молча выпил и указал на мою пачку «кошутов». Я дал ему папиросу. Подошел какой-то тип и на международном языке жестов объяснил, что я имею дело с сумасшедшим. Я подумал, что в Империи и сумасшедшие находили пристанище, а потому снова наполнил кружку. Мы выпили за здоровье Франца Иосифа. Я сказал своему новому приятелю, что всегда был на стороне королей и императоров, и теперь, в наше бедное время, мне их особенно не хватает, потому что демократия не способна удовлетворить ни эстетические, ни мифологические потребности человека, и он чувствует себя одиноким. Мой знакомец торопливо поддакивал и подставлял сосуд. Я наливал и говорил, что в самой идее демократии заключено принципиальное противоречие, ведь настоящая власть по природе своей не может быть имманентной, поскольку напоминает обычную анархию, лишенную анархических забав и радостей. Власть должна приходить извне, только в этом случае ее можно любить и против нее бунтовать. «Igen»,[28] — кивал мой новый товарищ. Наша дискуссия привлекла внимание окружающих. Люди тоже кивали и повторяли «igen, igen». Потом мой собеседник предложил сразиться на локотки. Два раза выиграл он, два — я. Толпа болела за нас и подначивала. Когда мы закончили, мужчины подходили ко мне, хлопали по плечу и повторяли: «Франц Иосиф, Франц Иосиф».
К югу от Гёнца начиналась равнина. Бесконечные поля, засаженные кукурузой, тянулись до самого голубого горизонта. Зеленовато-золотое море омывало подножье гор Земплин и отступало горячей ветреной волной. На полевых дорогах стояли старые легковые машины с прицепами, груженными первым урожаем. Солнце стояло в зените, и тени бежали рядом, как маленькая собачонка. Дороги сходились, скрещивались и расходились. Сверху это, должно быть, напоминало гигантскую настольную игру. Мы не знали правил и заблудились. То есть мы блуждали с самого начала, потому что таков был принцип нашего путешествия, но тут уж начали откровенно кружить. Везде дул горячий ветер, повсюду нас окружал шелест сохших на жаре листьев. Кукуруза повсюду одинакова и напоминает лабиринт. Через три часа нам удалось выбраться. По прямой мы проехали три километра. В Гёнцруске тротуары были фиолетовыми от слив. Над ними роились осы, вокруг ни души. Мы шли по деревне, а из дворов не доносилось ни единого звука. Ставни закрыты. И только у цыган вместо сиесты была фиеста. Они попивали пиво на солнцепеке, перед баром у дороги. Старая цыганка с лицом Эллы Фитцжеральд уговаривала своего мужчину встать и начать собираться. Она стояла, подбоченясь, и голос ее постепенно поднимался до крика, а мужчина сидел и отвечал ей спокойно и невозмутимо, подкрепляя сказанное едва заметными жестами правой ладони. Эту сцену они явно разыгрывали в неизменной форме уже бог знает сколько лет. Женщина топнула ногой, и с земли поднялась пыль.
Мы вышли за околицу. Столбики на шоссе были голубые, и на каждом нарисована белая восьмерка, символ бесконечности. Они стояли через каждые пятьдесят метров, тянулись от холма к холму через равные промежутки до самого горизонта, и мы думали, что это фата-моргана, галлюцинаторная печать обезумевшего зноя, но, когда нас наконец подобрал словацкий фургон, столбики не исчезли. Они мелькали за окном до Вильмани, где мы вышли, чтобы отыскать среди подсолнечных нив железнодорожную станцию, представлявшую собой кусочек вытоптанной земли у путей, без какой-либо таблички, здания, знака или семафора, и обнаружили мы ее только благодаря тому, что там стояли люди, пара ребят, отрешенно растянувшихся на сухой траве, с почти пустой бутылкой минеральной воды и рюкзачком. Ни крыши, ни тени, ни деревца, но на запад открывался гигантский вид, припорошенный лиловым зноем. Длинные, плоские хребты холмов расплывались от жары, и различить удавалось уже только острые башни храмов в Хернадцеце, в Фае, в Гарадне, в Новайидране, в Вижоли, и кто знает, не доносил ли раскаленный воздух сюда, в долину Хорнада, даже тени Мишкольца и Эгера. Да, в тот день было возможно все. Если бы Будапешт приплыл под парусом и парил над нашими головами, мы бы совсем не удивились.
Но вместо столицы в конце концов появился поезд. В нем сидела Элла Фитцжеральд с тремя детьми. Мужчину, видимо, уговорить не удалось. Мы двигались медленно. Нет лучшего средства передвижения по чужой стране, чем пассажирский поезд. Люди садятся, выходят и разыгрывают жизнь так медленно, что она начинает напоминать нашу собственную. Общая картина кажется знакомой. От мужчин, возвращающихся с работы, пахнет так же, как если бы они садились на Жерани и ехали в Насельск. Мать, провожающая шестнадцатилетнюю дочку, сует ей на прощание полиэтиленовый пакет с лакомствами. Дочка равнодушно ее целует, чуть насупившись, садится в вагон, и, когда поезд трогается, мать машет с беспомощной улыбкой, а дитя мыслями уже далеко отсюда и едва ее замечает. Это было, наверное, в Больдогкёваралье… Даже точно там, потому что слева на холме высился средневековый замок. На девушке были голубые джинсы и черные ботинки с серебряными пряжками. Пришел кондуктор и требовал чего-то от цыганки, но она обрушила на него словесный поток, и он пошел дальше. Можно было открыть окно, можно было курить и лениво-возбужденно думать о том, что будет через час, через полчаса и, например, едет ли эта элегантная блондинка с красным маникюром в Серенч или выйдет в еще большем захолустье. Сорок километров в час, ровным размеренным темпом — и ты достигнешь некоторой гармонии с пространством, управляешь им, не причиняя при этом особого вреда.
На вокзале в Серенче пахло шоколадом, потому что совсем рядом находилась крупнейшая в Венгрии кондитерская фабрика. Попивая пиво, палинку и кофе, мы размышляли, что будет дальше. Расписание заключало в себе слишком много возможностей, а внутренний голос временно умолк. Если можно поехать всюду, то не поедешь никуда. Мы решили ничего не предпринимать и предоставить инициативу жизни. И правильно сделали: через час почти к самому столику летнего кафе подкатил пустой автобус с табличкой «Токай».
Я проснулся рано утром и вышел на балкон. Красные крыши потемнели от ночного дождя. Мощеная улочка поблескивала и парила. Во всем городке царила мертвая тишина. Было слышно, как внизу, в саду, падают с листа на лист капли. Шумели только аисты. Один за другим прилетали с берега Тисы и садились каждый на свою трубу. Я насчитал, кажется, с пяток гнезд. Аисты клекотали, им вторило эхо, потом они поправляли перья и возвращались куда-то на берег, на старые тополя. Токай был недвижен и сверкал, точно рыбья чешуя. Я стоял в этой сверхъестественной тишине, курил и думал, что таким должно быть каждое утро мира: абсолютно безмятежное пробуждение в чужом безлюдном городе, где время остановилось и все вокруг напоминает продолжение сна. Перед воротами домов пастельных оттенков колыхались, колеблемые ветром, кованые вывески «Zimmer frei… szoba kiado… Zimmer frei…».[29] Фиалковое веко туч на востоке с усилием приподнималось, пропускало несколько лучей и сразу опускалось. Было так красиво, что я заподозрил, не умер ли ненароком. Чтобы проверить это, я вернулся в комнату. М. еще спала, и я решил, что все в порядке, потому что мы никогда не мечтали умереть в один день, а только спорили, кто кого переживет.
Не надейтесь, что в восемь утра в Токае вам удастся поесть. В застекленном кафе на площади Кошута можно пить одну чашку кофе за другой и смотреть, как дождь поливает пустую площадь. В голову тогда лезут очень интересные мысли. К примеру, последовать ли примеру этих двоих за соседним столиком, что заказали «асу» — два раза по триста грамм, или же спокойно размышлять над вопросом вроде «а что, собственно, я здесь делаю?», то есть твердить главную мантру — а может, молитву — всякого путешественника? Потому что именно во время путешествия, утром в чужом городе, еще до того, как начнет действовать вторая чашка кофе, сильнее всего ощущаешь диковинность собственного, на вид банального, существования. Путешествие — просто относительно здоровая разновидность наркотиков. В конце концов, оказалось достаточно выпить еще одну чашку кофе, подождать, пока небесный кран на мгновение перекроют, и выйти на берег реки, спуститься к зеленой извилистой Тисе, чтобы воображение заявило о себе почти физическим голодом. Ведь протекающая у наших ног вода всего несколько дней назад была в Черной Горе, а спустя еще несколько вольется в Дунай близ Нового Сада. Таков механизм: география упорядочивает пространство, но в голове оставляет хаос, и человеку вместо того, чтобы психологически раскорячиваться меж югом, севером, востоком и западом, хочется обратиться в рыбу.
Неуклонно и путано мы продвигались на восток. Немного в стиле Швейка, направлявшегося в Ческе-Будейовице. Мы бежали от дождя в Токае, чтобы попасть под ливень в Будапеште. Сбежали от толпы, хаоса и бездомности Будапешта, чтобы в четыре утра, распрощавшись с высоченным кондуктором, оказаться на вокзале неведомого, довольно крупного города Ниредьхаза. Четыре утра — самое время, чтобы сесть и расплакаться или ехать дальше. К перрону как раз подкатил такой старинный вагончик узкоколейки, что мы не колебались ни минуты. Там стояла настоящая угольная печка, а труба выходила прямо через крышу. Мы Дотащились до Шоштофюрдо, потому что там заканчивался маршрут нашего зеленого паровозика. Шоштофюрдо еще спало. В пять утра курорты выглядят еще более чудно, чем обычные города. За деревьями блестела гладь соленого озера. Старинная водонапорная башня, большие зонтики с надписью «John Bull Pub», резной отель в швейцарском стиле, стоящий именно здесь — на восточной оконечности Большой Венгерской низменности, — сверкающие под утренним солнцем зады лимузинов, вилла в духе китайского соцреализма, шестигранники с табличками — уже не «Zimmer frei»,[30] a «Wolne pokoje»,[31] и никакого движения, никаких звуков, кроме утреннего птичьего щебетания. Только какой-то пес возник неведомо откуда, обнюхал нас и пошел восвояси. Да, обезлюдевшие курорты всегда напоминают декорации. На песчаной улице мы обнаружили пансион. Хозяйка в фартучке подметала лестницу. Мы сказали, что хотим просто выспаться, ничего больше. На смеси английского и немецкого она объяснила, что спать мы можем до пяти вечера, потом начнется дискотека.
Нас разбудили звуки родной речи. Перед пансионом трое приятелей в свободных портках до колен уговаривали подружку: «Анжелика, ну снимай уже, блин, на хуй!» «Так вы встаньте», — отвечала Анжелика, пытаясь поймать в объектив раскачивающуюся троицу. «Да снимай наконец! Мы же стоим!» — отвечали парни, поддерживая друг друга.
Наше путешествие как-то все более утрачивало свою заграничность. На прощание со Шоштофюрдо мы скромно пообедали. На пятачке перед кафе неистовствовала реклама «Спрайта». Из репродукторов несся гангста-рэп, а венгерские парни на скейтбордах катались вокруг огромных зеленых бутылок, мысленно перевоплощаясь в своих черных братьев. За соседним столиком отец семейства твердил официанту по-польски: «Свиная отбивная с картофелем фри… Свиная отбивная с картофелем фри… Отбивнааая!», но, хотя он все повышал голос, идиот венгр не понимал ни слова. Пора было уезжать. Ни в киосках, ни в магазинах я не мог найти «кошутов». Я приохотился к этим сплющенным папиросам по двадцать пять штук в пачке. По моим наблюдениям, эти оранжевые пачки разграничивали провинцию и метрополию, а точнее, потуги на метрополию. В обычных деревнях и земплинских городках их можно было обнаружить на каждом углу. Но в Токае, не говоря уже о Будапеште, «кошуты» отсутствовали.
Примерно так мы и путешествовали. Вместо того, чтобы идти следами, скажем, Кошута Лайоша,[32] мы двигались по пути самых дешевых табачных изделий. Просто Кошут Лайош уцелеет — сохранится хотя бы в названиях улиц, площадей и бульваров, всех этих utca, ter, korut,[33] а папиросы в оранжевых пачках исчезнут вместе с миром, который их курил, подобно тому, как исчезнут заброшенные крестьянские хозяйства, где я чувствовал себя как дома, словно никуда не уезжал. Так я размышлял о своей Европе — о пространстве, в котором вопреки пройденным расстояниям и пересеченным границам, вопреки сменяющим друг друга языкам кажется, что ты едешь из Горлице, скажем, в Санок. Так размышлял я о последнем настоящем мифе, а может, иллюзии, бальзаме на раны бездомности в этом все более беспризорном мире. Конечно, это были мысли идеалиста, тем не менее я предавался им с большим удовольствием где-то между Надькалло и Матесалькой под пурпурным закатным небом. Я воображал, что этот пурпур — зарево пылающей Вены, которая наконец одаряет свои периферии и провинции последним зрелищем и в гигантском аутодафе жертвует своими понтовыми магазинами, витринами на Грабен, своими архетипическими мещанами, прогуливающими по утрам собак, своими воспоминаниями и бесконечной печалью, порывами ветра, налетающими на Хофбург и площадь Марии Терезии и щадящими разве что кафе «Гавелка» да ночную будочку с горячими колбасками на площади Святого Стефана. Таким сентиментальным размышлениям я предавался между Надькалло и Матесалькой, пытаясь спланировать эффектный и героический финал для мира, откровенно рассыпавшегося от старости.
«Маршрут этот славится грабежами и кражами. Даже украинские таможенники порой вымогают у путешественников деньги или конфискуют понравившиеся им предметы». Так гласит путеводитель. Разумеется, нас сразу туда потянуло. Тем более что другого перехода, кроме как в Загонах, между Венгрией и Украиной нет.
Ожидая на станции Загоны поезда через границу, мы произвели необходимые приготовления. Сперва спрятали на дно рюкзака «предмет, который может им понравиться», то есть пятнадцатилетний фотоаппарат «Практика». Затем подготовились к «вымогательству», распихав по карманам всевозможные суммы во всех имеющихся валютах. Тут доллар, там два, тут десятка на случай злостной неподкупности. Кроме того, словацкие кроны, форинты и даже румынские леи — кто знает, что придется по вкусу парням. Для храбрости мы потягивали остатки грушевой палинки, стараясь не думать, что, возможно, это последняя палинка в нашей жизни.
Подошел поезд. Собственно, два вагона плюс локомотив. В первый вагон молодежь грузила товар: стиральные машины, холодильники, плиты, шины, половинки и четвертушки автомобилей и прочие предметы повседневного обихода. Во втором вагоне были мы и сотня других пассажиров. Кроме нас, все говорили по-венгерски, по-украински, по-русски, по-цыгански и — если не ошибаюсь — по-румынски. Напротив сидела женщина. У нее были только паспорт и пятилитровая бутылка масла. Венгры нас проверили, и поезд перекатился через граничный мост на Тисе. Тогда в проходе между вагонами начало что-то происходить. Один бритоголовый бил другого. Потом вмешались девушки, и получилась такая куча-мала, что ничего уже было не разобрать. Однако кто-то, должно быть, проиграл сражение, потому что вскоре одна из девушек вошла в купе и попросила бутылку воды, чтобы привести пострадавшего в чувство и перевязать. Похоже, это был сугубо внутренний конфликт, так что мы спокойно ехали, любуясь пейзажами. Появились украинские пограничник и таможенник. Он небрежно просматривал паспорта и невзначай ставил печати. Я судорожно пытался вспомнить, куда какие суммы запихал. От страха я все забыл и в пиковой ситуации мог, как последний идиот, извлечь, например, полсотни баксов. Пограничники все приближались, а я в легкой панике сжимал в руке пятьсот румынских леев, ровно столько, сколько стоят в Бухаресте спички. Наконец пограничник подошел к нам, и я подал ему паспорта. Едва взглянув на наши документы, он сунул их в карман и сказал по-украински: «В Чопе на вокзале зайдете ко мне».
На вокзале в Чопе происходила разгрузка. Люди передавали через головы стиральные машины, холодильники, а также четвертушки и половинки автомобилей. Двое бритоголовых в мире и согласии тащили телевизор. Мы высмотрели в толпе нашего пограничника. Он сонно и устало кивнул. Мы шли за ним, а я припоминал, где спрятал сотню долларов. Он вел нас, точно приговоренных, через зал таможенного контроля. Время от времени кому-нибудь кивал. Мы прошли таможенный контроль, паспортный контроль, протиснулись через толпу и вдруг оказались на другой стороне. Тогда наш проводник вручил нам проштампованные паспорта и сказал: «Я не хотел, чтобы вы стояли в этих очередях. А гривны у вас есть?» «Только доллары», — выпалил я, как дурак. Тогда он оглядел зал и кивком подозвал невысокого мужика с полиэтиленовым пакетом в руке. Мужик подошел. Пограничник сказал: «Поменяй, только по приличному курсу». Пакет был набит пачками гривен, стянутых резинками. Пограничник спросил, не нужно ли нам чего-нибудь еще, пожелал счастливого пути, и мы снова остались одни.