Решинари

«…Грязные и безмятежные, мы должны были бы держаться общества животных, прозябать подле них в течение еще нескольких тысячелетий, вдыхать запах хлева, а не лабораторий, умирать от болезней, а не от лекарств, вращаться вокруг пустоты и тихо в нее погружаться».[9]

Целый день дул южный ветер. Под синей эмалью неба сухой свет очерчивал вокруг предметов черные контуры. В такие дни мир отчетлив, будто вырезанный из бумаги силуэт. Невозможно смотреть в одну точку — слепнешь. Воздух приносит свет, к которому мы здесь не привыкли. Африканское, средиземноморское сияние переливается через карпатский хребет и обрушивается на деревню. Пейзаж гол и прозрачен. Среди безлиственных ветвей видны покинутые птичьи гнезда. Высоко по кромке порыжевших лугов движется стадо коров. Оно вот-вот исчезнет в лесу. Там тихо, темно и стелется зеленая ежевика. Звери отступают на несколько тысяч лет назад, покидают наше общество и вновь становятся собой до тех пор, пока спустя день-другой кто-нибудь их не найдет и не пригонит обратно.

«…Мы должны были бы держаться общества животных, прозябать подле них…». Я прочитал эту фразу в июле. А в августе поехал на поиски родной деревни Эмиля Чорана. Я никогда не признавал, что мысль абстрактна, и мне необходимо было отправиться в Решинари. Через Горганы, через украинскую и румынскую Буковину, через Клуж и Сибиу я добрался до южной оконечности Семиградья. Сразу за околицей вырастали Карпаты. Буквально. Шагаешь по плоской земле — и вдруг начинаешь карабкаться по козьим тропам, каждые несколько десятков шагов останавливаясь и переводя дыхание. На севере в сизой мгле лежала Трансильвания. Нагретые луга на кручах над Решинари пахли коровьим навозом. Дождя не было уже много дней, и земля отдавала накопившиеся запахи.

В один из вечеров мы увидели, как скот возвращается с пастбищ. По шоссе от Палтиниса в красных лучах солнца двигались сотни коров и коз. От стад исходили тепло и смрад. Седые коровы с раскидистыми рогами шли впереди. Хозяева стояли у открытых ворот и ждали. Все происходило в тишине — ни окриков, ни поторапливаний. То одно, то другое животное отделялось от стада и заходило в свой загон. Исчезало в полумраке тенистого дворика, и резные створки закрывались за ним, точь-в-точь как за человеком. Гигантские черные буйволы лоснились металлическим блеском. На один их шаг приходилось полтора коровьих. Было в них что-то жуткое и дьявольское. Влажные щетинистые морды ассоциировались с некоей экзотической и сладострастной мифологией. В самом конце мелкой трусцой семенили козы. Пестрые и подвижные. Козий дух витал над растянувшимся длинной полосой стадом. Асфальт блестел от коровьих брызг.

Это было Решинари, место, где родился и провел первые десять лет жизни Эмиль Чоран. Солнце вертикальными лучами освещало мощеные улочки, пастельные дома, красную чешую черепицы и извлекало на поверхность древнейшие запахи. Сначала я не понимал, что это, что витает в воздухе, чем пропитаны стены, тела прохожих и кузова старых машин. Лишь потом, спустя несколько дней, сообразил: это смесь звериных запахов. Из закрытых дворов тянуло свиным навозом. Земля между булыжниками столетиями хранила конскую мочу, струи запаха конюшен тянулись за бесконечными повозками, с полонии лился душный воздух пастбищ, по водосточным канавам сочилась навозная жижа из хлевов и коровников, а в реке я разглядел однажды разодранные кишки. Течение подхватило переливающееся красное пятно и потащило куда-то в сторону Сибиу. Горный ветер приносил пронзительный, резкий аромат овечьих кошар — смесь растоптанных семян, липкого жирного руна и высохших, словно каменных, зеленоватых горошин. И лишь изредка поднималась струйка елового дыма, нитка аромата луковой поджарки или бензиновое облачко выхлопных газов.

«…Зачем только я покинул эту деревню! В жизни не забуду тот день, даже тот час, когда отец увез меня оттуда. Мы ехали в двуколке, я плакал, всю дорогу плакал, потому что чувствовал: мой рай закончился навсегда».

Теперь из Решинари в Сибиу ходит трамвай. Он разворачивается на околице. Можно посидеть на ступеньках между баром и сапожной мастерской. В баре продают чистую водку, она отдает дрожжами, дешевая, тридцать шесть градусов. В ожидании трамвая кое-кто опрокидывает рюмочку-другую. Как, например, цыган, которого мы то и дело встречали в течение нескольких дней. Он ждал автобуса в Палтинис, шатался в окрестностях вокзала в Сибиу. На голове у него была черная фетровая шляпа, в руке, косовище со сложенной косой, а на плече — старый рюкзак. Был август, пора сенокосов, возможно, он попросту искал работу, но все не находил или не хотел найти, а потому убивал время и дожидался, пока все пройдет, закончится и можно будет куда-нибудь вернуться.

Утром и вечером мы заходили в бар на улице Николае Бальческу. Туда вело несколько ступенек. Внутри летали мухи и сидели мужчины. Мы пили кофе и бренди. С того же крыльца был вход в парикмахерскую со старомодным креслом. Парикмахерская работала допоздна, до десяти-одиннадцати, и кресло никогда не пустовало. Еще мы пили пиво, «Урсус» или «Сильву». На улице то и дело слышался стук конских копыт. В темноте иногда вспыхивали искры от подков. Каждая телега сзади имела номер. Магазины работали до ночи. Мы покупали салями, вино, хлеб, паприку и арбузы. Опускалась темнота, и магазины светились, будто теплые пещеры. Карманы у нас были набиты купюрами по тысяче леев с Михаилом Эминеску и монетами по сто леев с Михаилом Храбрым.

«Сейчас я должен чувствовать себя европейцем, западным человеком. Ничего подобного; на закате жизни, узнав множество стран и прочитав множество книг, я пришел к выводу, что правота — на стороне румынского крестьянина. Того крестьянина, который ни во что не верит, который полагает, что человек всегда проигрывает, что все бесполезно и история его раздавит. Эта идеология жертвы — также и моя концепция, моя философия истории».

Однажды вечером мы спускались с гор в деревню. Решинари лежало внизу, напоенное зноем. Я ощущал его звериное присутствие. Оно лучилось теплом и золотистым мерцанием. В лабиринте улочек света было кот наплакал. Жалюзи, которые днем оберегали от солнца, теперь удерживали в домах хилые лучи. Так было когда-то, пришло мне в голову. Люди не делали лишних движений, не переводили впустую огонь и пищу. Излишества были обязанностью и привилегией королей.

На площади перед церковью Святой Параскевы собирались дети. В темноте поблескивали никелем велосипеды. Восемьдесят лет назад маленький Эмиль проводил в тени этого самого храма последние дни каникул. Тоже стоял август, вечер, и парни заигрывали с девушками. Только велосипедов было поменьше, а в воздухе еще не растаял аромат венгерского правления, и кое-кто по-прежнему называл городок Ресинар или Штедтердорф. Назавтра Эмилю предстояло уехать, чтобы никогда больше не вернуться.

Сегодня напротив моего дома четверо мужчин собирали дрова. Они вытаскивали на опушку еловые стволы, один за другим. Затем, когда набиралось штуки три-четыре, грузили колоды на длинную тележку. Они трудились по-звериному — медленно, монотонно, выполняя те же действия и жесты, что сто и двести лет назад. Спуск был длинный и крутой. Вцепившись в ручицу, они удерживали тележку. Заблокированные колеса скользили по мокрой глине. Закутанные в поношенные фуфайки и балахоны, они, казалось, были вылеплены из земли. Шел дождь. От своих отцов, дедов и прадедов они отличались наличием шведской бензопилы и одноразовых зажигалок. Да еще колеса у тележки были резиновые. Все остальное оставалось неизменным на протяжении двухсот или трехсот лет. Их запах, усилия, кряхтение, их быт облекались в форму, существовавшую с незапамятных времен. Они были такими же древними, как два гнедых коня в упряжке. Вокруг простиралось серое, как мир, настоящее. В сумерках они закончили работу и уехали. От их одежды исходил пар, точь-в-точь как от хребтов животных.

Я вышел на веранду, чтобы еще раз взглянуть на юг. Там, правда, простиралась ноябрьская тьма, но я смотрел назад, смотрел на последний август, и взгляд мой уносился в сторону Бардейова, Сибиу, достигая Решинари в тот самый момент, когда в три часа дня мы спускались с гор, а за спиной у нас собирались темно-сизые тучи. Мы шли все вниз и вниз, до самого немилосердно засранного плоскогорья, где стояли и лежали десятки рыжих, седых и пятнистых коров. Ниже уже начиналась деревня. Первые дома были времянками с худыми крышами, они напоминали скорее стойбище, чем поселение. Над дорогой и рекой высилась скала, поросшая молодым березняком, который чудом удерживался на этой крутизне. В нескольких десятках метров над нашими головами мужчина вырубал топором тонкие деревца. Потом он связывал их цепью и спускал вниз. Вязанки трещали, с грохотом срывались камни. Эхо неслось в глубь долины. Внизу ждали женщины и дети, чтобы переправить все это через реку и погрузить на ручную тележку. Они никуда не спешили. На обочине лежали одеяла, горел костер, рядом валялась Кукла. Дом этих людей находился в нескольких десятках метров отсюда, но они успели устроить здесь временное прибежище. У огня валялись объедки, пластиковые бутылки с питьем, кружка и что-то еще, но нам не хотелось рассматривать их слишком уж бесцеремонно. Вязанка застряла на середине обрыва, и мужчина стал медленно спускаться, чтобы ее высвободить.

Дождь припустил, когда мы вернулись домой. Я сидел на чердаке, у открытого окна. Слышал, как капли барабанят по крыше и листьям винограда, которым был увит двор. Блеклые горы на юге потемнели, будто намокшая ткань. Стадо белых коз искало убежища в зарослях. Я подумал, что Чорану было бы сейчас восемьдесят девять лет и он мог бы сидеть на моем месте. В конце концов, этот дом принадлежал его семье. Нашего хозяина звали Петру Чоран. На полке стояли его книги, хотя не думаю, что он их когда-нибудь открывал. Впрочем, они были на французском и английском языке. Вместе с женой они показывали нам выцветшие фотографии: здесь Эмилю восемь лет, а вот Релу, младший брат. Петру, грузный мужчина, разменявший шестой десяток, гордился предком, а в повседневной жизни держал магазин. Утром он вставал, грузил в фургон ящики и ехал в город за товаром. На завтрак мы выпивали по рюмке сливовицы. Она пахла самогоном, была крепкой, как спирт, и отлично шла под копченое сало, козий сыр и паприку.

Так что он мог бы сидеть на моем месте и смотреть, как дождь поливает мешки с цементом в кузове стоящего на улочке фургона. Мостовая блестит, печной дым тает в сумерках, вода в сточных канавах прибывает и уносит мусор, а он вернулся, будто никуда не уезжал, обычный старик наедине со своими мыслями. Уже нет сил ходить по горам, и не хочется беседовать с пастухами. Он смотрит и прислушивается. Философия медленно обретает материальную форму. Проникает в тело и уничтожает его. Париж и странствия оказались бесполезны. Не будь их, все просто продолжалось бы чуть дольше и скука воплотилась бы в чуть менее изысканные формы. Из кухни на первом этаже доносится запах разогретого жира и слышатся женские голоса. Виноградные листья сверкают и шелестят под дождем. Затем с востока приплывут сумерки и в беседке у магазина станут собираться мужчины. Уставшие за день и грязные. Возьмут дрожжевой водки. Продавщица даст им стакан толстого стекла, и они усидят бутылек за четверть часа. Он будет слышать их разговор, все более громкий и торопливый, и различит сквозь листья запах их тел. От первого будет пахнуть смолой, от второго — дымом, а от третьего — ароматом козьего стойла на пороге осени, когда козлы начинают вонять мочей, мускусом и гоном. Этот третий напьется быстрее всех, и товарищи станут поддерживать его и, не прерывая беседы, прислонять к стене. Пачка сигарет «Карпаты» опустеет за час, в это время они уже переключатся на светло-желтое пиво в зеленых бутылках. Золотисто-серый свет, льющийся из открытой двери магазина, смешивается с горячим дыханием, парной тьмой ночи и сделает их фигуры воздушными, едва различимыми, освободит от грязи и усталости. Тут войдет пара: он, смуглый, усатый, обаятельный, пиджак в мелкую клетку, начищенные ботинки и черные брюки со стрелками, довольный и болтливый, она, чуть расстроенная, взволнованная, словно только что приняла важное решение. Женщина будет робко улыбаться и поправлять обесцвеченные волосы. Он станет развлекать ее, любезничать, токовать и, делая покупки — шоколад, водку, пиво, — загружая их в полиэтиленовый пакет, ни на мгновение не прервет брачный танец. Одну бутылку пива они выпьют прямо здесь, стоя и не сводя друг с друга глаз. Он нальет ей в стакан, а сам допьет остатки из горлышка. Потом, в обнимку, они выйдут в темноту, и на своих высоких каблуках она будет скользить и спотыкаться на мостовой.

Итак, предположим, что он слышал все это и ощущал проникающий через листья аромат духов. Ночь наполняла деревянную комнату на чердаке, и никто не мешал ему вспоминать собственную жизнь, поскольку бессонница, точь-в-точь как несколько десятков лет назад в Сибиу, снова заменяла ему вечность. На улице Бразилор и улице Попа Брату, на улице Эпископей, на улице Андрея Шагуна и улице Иларие Митря повсюду спят животные. Во мраке спертого воздуха хлевов лежат коровы и жуют сквозь сон жвачку. Свесив морды, стоят перед пустыми яслями лошади. Так должно было быть, так оно и есть. Тепло навеки покидает его тело и над Решинари соединяется с теплом скота. А после поднимается к черному карпатскому небу и возносится к холодным звездам, словно образ души, который Чоран терпеть не мог, поскольку тот лишал его сна.

Через три месяца под вечер я проезжал деревню Розпутье у подножья Сольных гор. Возвращавшиеся с пастбищ коровы заполонили всю дорогу. Мне пришлось притормозить, а потом и вовсе остановиться. Коровы расступались перед машиной, точно ленивая рыжая волна. Подмораживало, и из ноздрей у них валил пар. Они были теплые, с раздутыми боками, равнодушные. Смотрели прямо перед собой, вдаль, потому что вещи, предметы и пейзаж не имели для них никакого значения. Они просто смотрели сквозь все это. И в деревне Розпутье я ощутил огромность и целостность окружающего мира. Одновременно озаренный одним и тем же меркнущим сиянием, возвращался домой скот: повсюду — от Киева до, к примеру, Сплита и от моего Розпутья до Скопья и, скажем, Стара-Загоры происходило одно и то же. Пейзаж и архитектура, порода, форма рогов и масть немного разнились, но в остальном картина была идентичной: по дороге между двумя рядами домов двигались сытые стада. Рядом шли женщины в платках, в растоптанной обуви, или дети. Ни редкие промышленные островки, ни разбросанные тут и там бессонные метрополии, ни паутина дорог или железнодорожных веток не могли заслонить старую как мир картину. Людское соединялось с животным, чтобы вместе переждать ночь. Соединялось, хотя никогда не было разделено.

Чуда ожидать не приходится, подумал я, включая первую передачу. В зеркальце заднего обзора полыхались зады. Мухи уже исчезли, и хвосты болтались без действия. Всему этому суждено погибнуть, чтобы сохраниться хотя бы в зародыше. «Худшие и меньшие» народы живут вместе со своими животными и вместе с ними хотят быть спасены. Хотят быть признаны вместе со своим скотом, потому что больше у них, собственно, ничего и нет. Ультрамариновая глубина глаз скотины — точно зеркало, в котором мы видим себя одушевленной плотью, одаренной все же своеобразной благодатью.

Я добрался до шоссе и повернул налево. Мне хотелось выбраться по серпантину на главный хребет Сольных гор, пока не село солнце. Было пусто и холодно. Ни одной машины. В Тыраве туман смешивался с печным дымом. Здесь уже опустился вечер, однако через пять минут небеса вдруг прорвались, и из них потек сверкающий пурпур. Я оставил машину на замызганной стоянке и подошел к краю обрыва. Шоссе на Санок было пепельно-серым. В Залужье загорались первые огни. Слабые, едва различимые, словно иголочные уколы. Мутное дно долины скрывало силуэты домов и хозяйств, будто там никто не жил. Зато Карпаты словно охватило пламя. Рана заката тянулась вдоль горизонта. Весь юг напоминал кусок парного мяса, словно на ослепительной бойне.

Мне вспомнилось путешествие из Клужа в Сигишоару. Мы ехали на поезде. С нами в купе сидели японец — коллекционер народных костюмов и его гид, молодая румынка; где-то за Апахидой началась травяная пустыня. Никогда раньше я не видел столь голой земли. Пологие холмы тянулись до самого горизонта. Порой поезд забирался чуть повыше, и тогда становилось видно, что за этим горизонтом простирается еще один, и еще, и еще. Безлесное и безлюдное пространство имело серо-желтый, иссохший цвет ожидания пожара, готовности вспыхнуть от одной спички. Там не было ничего. Порой мелькали вдалеке какие-то постройки, избушка с прилепившимся к ней хлевом, сеновал, а после — вновь бездна воздуха и волнообразная равнина. Иногда мы видели небольшие овечьи стада. Рядом всегда был человек — размером, казалось, с булавку. Под раскаленным небом, на испепеленной зноем почве они словно затерялись в некоем ослепительном потустороннем мире. Шли ниоткуда в никуда. В ломкой траве обитали только мухи, птицы и ящерицы. От земли поднимались жара и пыль.

Сейчас стоит мокрый бесснежный декабрь, и, судя по метеокартам, он захватил и те края. Небо, словно пропитанное водой полотнище, свисает над Эрдели, холмы покрыты уже не пылью, а грязью и гнилой травой, и мне хочется туда, хочется вновь проделать тот летний путь и на сей раз выйти где-нибудь на станции Бож-Кэтун, имея в голове десяток румынских и пяток венгерских слов. Я ее даже не помню — настолько она была мала и безнадежна. Не исключено, что вся станция представляла собой жестяную табличку у путей и все. Но я бы хотел перенестись туда 14 декабря, без всякого конкретного плана, потому что меня уже давно перестало занимать будущее и гораздо больше привлекают места, напоминающие начало чего-то, во всяком случае, такие, где печаль обладает силой, рока. Словом, мне начхать, куда мы движемся, и интересует лишь то, откуда мы появились. Стало быть, десяток румынских слов, полдесятка венгерских, станция Бож-Кэтун и — к примеру — миллион леев мелкими купюрами, чтобы разглядеть между небом и землей пустоту, в которой бредут черные буйволы. Пятьсот километров до Вены, восемьсот до Мюнхена, тысяча восемьсот до Брюсселя, все примерно, приблизительно и по прямой. Эта прямая, однако, лопается где-то по дороге, расползается, подобно тектоническим плитам, разделяющим континенты. Да, немного денег, хорошие ботинки, накидка от дождя, «палинка де бихор» в пластиковой бутылке — и я бы чувствовал себя отлично, потому что меня преследует образ этих холмов, он просвечивает сквозь все более поздние пейзажи, потому что где-то между Валя Флорилором и Плоскошем я бы заново уверовал, что человек был вылеплен из грязи. Ничто иное не могло произойти в подобном ландшафте, а печаль его — оттого лишь, что это событие никогда уже не повторится.

«Мой край! Любой ценой я хотел быть с ним связан, но было нечем. Ни в его сегодня, ни в его вчера я не находил ничего настоящего. (…) Моя любовная и безумная ненависть не имела, так сказать, объекта; ибо от силы моего взгляда мой край распадался. Я хотел, чтобы он был сильным, безудержным и безумным, будто некая злая сила, сотрясающий миром фатум, а он был невелик, скромен, лишен характерных черт, слагающихся в рок». Так писал Эмиль Чоран в 1949 году, мысленно возвращаясь к своим приключениям с Железной гвардией.

Коровы затерялись где-то в лесу. Подают голос в декабрьском полумраке. Великая Румыния, Великая Сербия, Польша от моря до моря… Чарующе-идиотические фантазии этих краев. Безнадежная печаль тоски по тому, что не слишком-то было, по тому, чего быть не могло, и легкое сожаление по поводу того, что есть. Прошлым летом в Старой Любовни у подножия замка я подслушал кудахтанье польской группы. Руководил ею болван лет сорока, в фирменной спортивной одежде попугайских расцветок. Он колотил по воротам закрытого в эту пору музея. Наконец, хорошенько лягнув их напоследок, он изрек: «Пускай вернут это нам или венграм. Будет хоть какой-то порядок!»

Да. В этой части света везде и всегда хотят навести свои порядки. С географической картой здесь познакомились слишком рано или слишком поздно.

Я пью крепкий кофе и все думаю о растерзанной душе Эмиля Чорана в тридцатые годы. О его безумии, его румынской достоевщине. «Кодряну был, в сущности, славянин, своего рода украинский атаман», — скажет он сорок лет спустя. Ох уж этот беспощадный разум. Сперва, словно пламя или землетрясение, опустошит мир, а когда все сгорит и развеется на фиг, когда вокруг не останется ничего, кроме пустыни, пустоты и бездны, точно накануне сотворения мира, тогда он откажется от только что обретенной свободы и страстно уверует в дела и вещи безнадежные и обреченные. Словно бескорыстной любовью попытается искупить сомнения. Одиночество освобожденного разума велико, точно небо над Семиградьем. Мысль блуждает в нем, точно скот в поисках тени или водопоя.

В конце концов Чоран все же вернулся в Решинари. Перед домом, где он родился, стоит его бюст. Дом имеет оттенок отцветшей розы. В торцевой стене со стороны улицы — два окна со ставнями. Фасад украшен белой лепниной и пилястрами. Бюст стоит на невысоком постаменте. Черты лица Чорана переданы с грубоватым буквализмом. Так изваял бы их художник-самоучка, подражающий салонному искусству. Произведение «невелико, скромно и лишено характерных черт» (кроме сходства с оригиналом), однако на этой деревенской площади смотрится органично. Мимо ежедневно проходят стада коров и овец. Оставляют после себя запах и тепло. Ни далекий мир, ни Париж никак не отразились на этом лице. Оно попросту печальное и усталое. Как у посетителей бара возле парикмахерской и увитого виноградом магазинчика. Такое ощущение, что кто-то здесь исполнил мечту Чорана или его последнюю волю.

«Acel blestemat, acel splendid Răşinari».[10]

Загрузка...