На сей раз мне пришлось подклеить мою старую карту пластырем. Она протерлась и потрескалась от постоянного складывания и раскладывания на ветру, на коленях, на капоте машины. Я купил ее когда-то в Меркуря-Чуке, в ста пятидесяти километрах к востоку отсюда. Здесь никаких карт не купишь, хотя земля между Заксенбахом, Мадярчергедом и Рошия-де-Секашем — словно воплощение архаической географии. Голое, безлесное и волнистое пространство. Холмы оседают под собственной тяжестью. Придавленные огромным небом. Овечьи стада почти сливаются с монотонной беспредельностью пейзажа. Животные имеют цвет выжженных солнцем трав.
Каждый раз, когда я приезжаю, здесь стоит жара. Я рассматриваю свою карту и вижу, как по полевой дороге идут от Чергэу двое мужчин с велосипедами. Лишь добравшись до асфальта, они садятся в седло и едут вдоль опустевшей котловины. Катятся, точно черные камушки по краю неба и выгоревших трав. Вскоре я уже могу различить, как хлопают их развевающиеся пиджаки. Шоссе идет немного под уклон, и педали крутить не приходится. Первый проезжает мимо и спускается по серпантину в сторону Роткирха. Второй тормозит и останавливается рядом со мной. Ободранный, потрепанный и грязный. Одежда вот-вот рассыплется от ветхости, как и допотопный велосипед. Из его слов я понимаю только «foe» и «fuma»,[35] вынимаю зажигалку, а он, обыскав карманы, вытаскивает пачку «Карпат». Я даю ему закурить, он затягивается, благодарит и начинает разгонять свой скрипучий велосипед, в котором ржа давно выела всю смазку. От него остается облако дыма, смешанное со смутным запахом человеческого тела, и тает в воздухе, который, в свою очередь, наполнен вездесущим запахом овечьего навоза и растоптанных копытами трав. Ветер снова поднимает полы черного пиджака, мужчины уже нет и никогда не будет. Я рассматриваю карту и пытаюсь угадать, поехал ли он в Секешверешедьхазе, в Тэу или в Огабе, в одну из деревень, подобных брошенной на дно долины горсти керамических черепков. Так это выглядит сверху: пыльная глиняная желтизна стен, пыль и темно-коричневая чешуя черепицы.
То же в Шпринге. Деревня напоминает одноэтажный город. Дома тянутся стеной по обе стороны дороги. Приземистые и тяжелые. Сводчатые полукруглые ворота ведут в тесные дворы, но обо всем приходилось догадываться, потому что ни один не был открыт, все, казалось, навеки заперты от наползающего с голых холмов страха перед огромностью пространства.
Desertum, пустыня — так называли эти края, когда король Бела III[36] привозил поселенцев из Фландрии, с Надрении и с берегов Мозеля. В те времена полторы тысячи километров по прямой для простого смертного означали, что на обратный путь не хватит сил. Неуклюжие телеги на огромных колесах, волы в ярме, через Брабант, вверх по Рейну. Через Майнц, по тесным долинам Шварцвальда, среди мычания скота, в грязи, близ Фрайбурга надо отыскать тонкую ниточку Дуная, дождь на стоянках между Аугсбургом и Регенсбургом, костры из мокрого хвороста, дым коптит глиняные горшки, континент мягко нисходит к востоку, но то, чего достаточно для течения вод, для человека утешение слабое, он вязнет в грязи и преисполняется страха перед грядущим, которое смешивается и переплетается с пространством.
Как раз в Шпринге я остановился выпить кофе. Хотя с тем же успехом это могло быть в Гергешдорфе. В кафе стояли железные стулья и столы. Было жарко и грязно. В углу сидели двое. От них тянуло овечьим смрадом. Они словно бы явились из неких доисторических времен: черные, коренастые, спутанные волосы переходили в бороды. У входа стоял дохлый разбитый «флиппер». Да, они только что вышли из животного мира. Брюки на коленях блестели от соприкосновения с жирной овечьей шерстью. Несмотря на жару, они были одеты в свитера и куртки. Пили пиво без единого слова, сидя рядом, вглядываясь в пространство забегаловки, вероятно слишком для них тесное, слишком замкнутое, так что они молча, экономя жесты, глоток за глотком вливали в себя пиво «Чук». Чтобы поскорее выйти на воздух.
Лицо у мужчины за стойкой было белое и одутловатое. Я произнес несколько слов по-румынски, но он только взял деньги, дал сдачу и вернулся в свое печальное царство, состоящее из нескольких бутылок «палинки де бихор», папирос «Карпаты» и закупоренных металлическими колпачками пузатых бутылей с вином, которое стоило дешевле «колы» и «фанты». Были там еще эмалированная турка и электроплитка, покрытая коричневой коркой, — память о сотни раз вскипавшем кофе.
Я получил свою чашку и сел у окна — разглядывать трансильванскую жару. Двое мужчин невесть откуда извлекли полуторалитровые пластмассовые бутылки и теперь ждали возле стойки, чтобы их наполнили пивом. Потом я видел, как они шагают по раскаленной улице — фигуры темные, как тени, движения по-звериному стремительные, короткие и точные.
Больше никто не появлялся. Мужик за стойкой убивал время с помощью мелких действий, сливавшихся в неподвижность. Бледный, массивный и грузный, он впитывал время, словно губка. Что-то переставлял, протирал, поправлял, но будущее все не наступало. Его предки прибыли сюда восемьсот лет назад на возах, запряженных волами. Строили города, деревни и соборы-крепости на холмах. Открывали больницы и дома престарелых. Сами выбирали священников и судей. Подчинялись только королю и не платили налогов. Лишь были обязаны ежегодно поставлять в венгерскую королевскую армию пятьсот конников. В своем сердце они принесли образы жилищ и храмов, брошенных где-то на берегах Рейна, чтобы воспроизвести их здесь в тех же формах и пропорциях. Кирпичная и каменная готика материализовалась среди холмов Desertum. Часы на четырехугольных башнях тронулись с места и стали дробить время, прежде текшее непрерывным потоком.
За окном ничего не происходило. С сухих холмов стекал зной, вливался в открытые двери и заполнял все внутри, весь этот бардак и случайность, грязь, щербатые стаканы, захватанные кружки, бутылки мутного стекла, мертвый пластик, горячей волной накрывал раздолбанные механизмы, напирал на стены, на стекла, засранные многими поколениями мух, выметал всю эту помойку обломков, изображающих пользу, этот героический бардак, разыгрывающий комедию бытия. Да, трансильванская пустыня входила в гергешдорфское кафе, как к себе домой.
Я отнес чашку на стойку. Мужик даже не поднял глаз. Лишь когда я сказал: «Danke, aufwiedersehen»,[37] он посмотрел на меня, словно только теперь заметил мое присутствие. Пока он попытался изобразить на своем тяжелом лице какие-то чувства, я уже исчез.
В тот же день я поехал в деревню Рошия, в сорока километрах к юго-востоку. Мне хотелось увидеть место, где живет пастор, который пишет книги и служит тюремным капелланом. Его не было дома. Он поехал в Будапешт. Так, во всяком случае, сказал человек, открывший нам храм. Внутри было тесно и сурово. На лавках лежали подушки. В каменных интерьерах все предметы казались случайными и непрочными — словно кто-то попытался заполнить вещами древнее и совершенное пространство, меблировать пещеру. «…So will dir die Krone de Leben geben».[38] Вот что мне удалось запомнить из надписи на черной хоругви. В шестиконечных подсвечниках стояли красные свечи. На скамейках могло разместиться десятка полтора прихожан, не больше. Где-то я читал, что приход пастора — главным образом цыгане. Пахло архаической святостью. Она, должно быть, впиталась в стены, которые теперь источали ее, но запах сделался слабым и печальным. Холод и влага давно разбавили людской дух, и теперь храм напоминал дом стариков, которых никто не навещает. Или игрушечный домик давно повзрослевшего ребенка. Потом я пошел на околицу — взглянуть на долину Ольты. На северных склонах Негой и Молдовяну лежал снег. Вниз по желтоватой каменистой дороге громыхало на тележке смуглое семейство. Детвора наперебой кричала, приветствуя меня: «Buna ziua! Buna ziua!»[39]
Возвращаясь к машине, я заметил эту лавочку. В нее вело несколько ступенек, а внутри можно было только стоять или поворачиваться на месте. Каморку делил пополам узкий прилавок. За ним на стене висело несколько полок. Ассортимент был такой, как во всех магазинчиках в румынской провинции: всего понемногу, все чуть выгоревшее, выцветшее и неброское. Банки, пакеты и бутылки, казалось, стояли здесь вечно и готовились простоять до самого конца, когда они постепенно дематериализуются. Но эта печаль ничтожности, memento жизненно необходимых товаров — сахара, риса, спичек и папирос «Карпаты» — излучала в темном и тесном пространстве некую героическую ауру. Все было расставлено безупречно строго, безукоризненно аккуратно. Полочки выстелены чистой бумагой, предметы отделены друг от друга точно отмеренными расстояниями. Да, то был мир исчезающий и цепенеющий, но до гробовой доски отстаивающий свою продуманную и сознательную форму.
Из узкой двери в подсобку вышла хрупкая старушка. Мне, собственно, ничего не было нужно, но я попросил чего-нибудь попить. Старушка двигалась подобно седому духу: медленно, беззвучно и осторожно, точно не желая тревожить застывшее пространство лавочки. Она улыбнулась и сказала, что должна спуститься в подвал, который служит холодильником. Вернулась с холодной бутылкой какого-то сока. Выдала мне сдачу, очень неторопливо и тщательно отсчитав деньги.
Я вышел и присел на ступеньку. Послеобеденная пора пахла навозом и отрешенностью. Из-за высоких заборов не доносилось ни звука. Горячая тень вечной сиесты наполняла переулки деревни Рошия и разбавляла время. В домах наверняка имелись какие-нибудь часы, но их механизмы и стрелки вращались впустую.
На следующий день я побывал в Якобени, всего в сорока с лишним километрах на северо-восток. Я застрял в лабиринте Зибенбюргена-Семиградья. Покинув Хортобадьфальву, оказывался на околице Хервесдорфа. Въезжал в Альцину и выезжал из Альцен. Начиналась Агнита, и заканчивалась Сентагота. Все продолжалось гораздо дольше, чем можно было судить по счетчику и часам. Я ехал через помноженные края и ехал вдвое, втрое медленнее.
В Якобени было пусто. Посреди большой площади росло несколько старых деревьев. Зеленый майдан окружала плотная застройка. Большинство домов казались покинутыми. Впрочем, вся деревня производила впечатление обезлюдевшей. Солнце стояло в зените, так что, возможно, была сиеста, но даже если кто-то отдыхал, то вряд ли мог сильно утомиться, ибо и дома, и площадь были предоставлены сами себе. Они зарастали, осыпались, кренились, трескались и врастали в землю. С дерева сходила краска, со стен облупливалась штукатурка. Оставленная без присмотра материя крошилась под бременем собственного веса. Я остановился в тени под деревьями. И тут неведомо откуда появилась пятерка ребятишек. Самому старшему лет десять. Они были необычайно живыми, неимоверно подвижными в этом мертвом южном пейзаже. Точно солнце придавало им сил. Они окружили меня и наперебой пытались завязать разговор. На нескольких языках разом: по-румынски, по-немецки, на каком-то туманно-славянском, может, русском, а может, словацком; вклинивались также отдельные английские слова и, кажется, венгерские. Я попал в эпицентр болтливого водоворота и мог разве что улыбаться. В конце концов я понял, что они желают показать мне, как всякому наивному чужеземцу, деревню, то есть остатки саксонских достопримечательностей в виде руин собора-крепости. Наверняка не в первый и не в последний раз. Я пошел с ними, но величественные достопримечательности меня совершенно не интересовали. Я рассматривал цыганят. Эта деревня, все это пространство принадлежало им. Вероятнее всего, они здесь и родились. Их родители заняли дома, оставленные немцами, которые вернулись на прежнюю родину. Но все вокруг было их собственностью. Деревня, чей возраст насчитывал несколько сотен лет, обращалась в табор. Постоянное с его кажущейся незыблемостью пасовало перед преходящим, изменчивым, просто-таки нереальным. Дети демонстрировали мне построенный чужими руками средневековый костел, угощали сливами с выращенных чужими руками придорожных деревьев, говорили на языках, которые не были им родными. Они прибыли сюда через двести лет после саксонцев и без всякого приглашения. Они не хранили в своем сердце образ отчизны, жилищ и храмов, которые собирались воспроизвести. Их память не знала истории, одни лишь сказки и легенды — формы, которые в нашем понимании характерны для детского сознания и никак не способствуют выживанию. Что касается вещей, их было ровно столько, чтобы в любой момент бесследно исчезнуть вместе со всем скарбом.
Потом они показали мне дом, где жил местный ксендз или пастор. Во всяком случае, они именовали его «патер». Сквозь запертую решетчатую калитку видно было немного: ухоженный двор, виноград, скрывший стены, и что-то вроде небольшого бассейна. На фоне остальной деревни это выглядело слегка абсурдно. Я нажал на кнопку звонка, но никто не вышел. Я спросил, здоров ли ксендз: «Bun pater?»[40] Они качали головами: «Nu bun, nu…»[41]
Я смотрел на разрушающуюся деревню, свалку в центре площади, боязливо запертый на все замки дом приходского священника с бассейном и ощущал, что они взяли верх. С 1322 года, когда Европа впервые заметила их присутствие где-то на Пелопонесском полуострове, они, в сущности, не изменились. Европа рождала народы, королевства, империи и государства, которые существовали и умирали. Увлеченной развитием, экспансией и ростом, ей было невдомек, что можно жить вне времени, вне истории. А они между тем совершили это чудо. С сардонической улыбкой глядели на пароксизмы нашей цивилизации и если брали из нее что-нибудь для себя, то лишь мусор, отходы, полуразрушенные дома и милостыню. Так, словно все прочее не представляло для них ни малейшей ценности.
Теперь их жертвой стало саксонское Якобени. В стенах, простоявших многие сотни лет, пропитанных усилиями, бережливостью, традицией, всеми теми добродетелями, из которых состоит цивилизационная преемственность, попросту разбили табор, как разбивают его в чистом поле, словно были здесь первыми жителями.
Мы отошли от запертого дома священника. Ребята потащили меня в какие-то переулки. Они все время болтали, пытались петь, крутились вокруг меня, и наш брейгелевский хоровод добрался наконец до магазинчика, их конечной цели. Он совсем не напоминал лавочку в Рошии: небольшой темный склад в какой-то кладовке или пристройке. Товары с черного рынка, всего понемножку, все бесформенными кучами, стопками, грудой, брошенное и забытое, покрывшееся пылью и ожидающее милости покупателей. Я взял несколько бутылок какой-то сладкой газировки, кулек конфет, и мы вышли на улицу. Я отдал покупки детям, и они тут же стремительно и мудрено все поделили, исходя из принципа, что львиную долю забирает сильнейший и старший. Увлекшись жеванием и распихиванием по карманам, они перестали обращать на меня внимание. Они вернулись в свой мир, а я остался в своем. Как и положено, как происходило всегда, начиная с 1322 года.
На моей старой подклеенной карте названия местностей даны по-румынски, по-венгерски и по-немецки. Цара Секуилор, Секейфёльд, Секлерланд. Никто не догадался обозначить их также на языке ромов. Думаю, что меньше всего заинтересованы в этом сами цыгане. Их география подвижна и неуловима. Очень может быть, что она переживет нашу.