Да, дело только в этом страхе, этих поисках, следах, историях, которыми пытаешься заслонить недосягаемую линию горизонта. Снова ночь, и все уплывает, исчезает, прикрытое черным небом. Я один и вынужден воскрешать в памяти события, чтобы противостоять страху бесконечности. Душа исчезает в пространстве, словно капля в морской пучине, а я чересчур труслив, чтобы в это поверить, чересчур стар, чтобы смириться с утратой, и полагаю, что лишь зримое позволяет познать покой, что лишь тело мира даст прибежище моему телу. Я бы хотел, чтобы меня похоронили во всех тех местах, где я был и где еще побываю. Голова — среди зеленых холмов Земплина, сердце — где-нибудь в Семиградье, правая ладонь — в Черной Горе, левая — в Спишской-Беле, зрение на Буковине, обоняние в Решинари, мысли, пожалуй, где-нибудь здесь… Вот я фантазирую сегодня ночью, а в темноте шумит поток, и оттепель смывает белые пятна снега. Вспоминаю прежние времена, когда столь многие отправлялись в путь, произнося названия далеких городов точно заклинания: Париж, Лондон, Берлин, Нью-Йорк, Сидней… Мне они казались точками на карте, красными или черными кружочками, затерявшимися в зеленой и голубой беспредельности. Звуки как таковые никогда меня не прельщали. Их истории были фикцией. Они заполняли время и убивали скуку. В ту давнюю эпоху любое серьезное путешествие напоминало побег. Попахивало истерией и отчаянием.
Однажды летом восемьдесят третьего или восемьдесят четвертого я добрался автостопом до Слубице и на другом берегу реки увидел Франкфурт.[1] Вечерело. Над водой висел влажный сизый воздух. Гэдээровские высотки и фабричные трубы выглядели мрачными и нереальными. Казалось, лучи бурого солнца вот-вот померкнут. Тот берег был абсолютно мертв и неподвижен, будто догорал после большого пожара. Только река пахла привычно — гнилью, распадом, рыбьей илистостью, — но я был уверен, что там, по ту сторону, сей дивный запах внезапно обрывается. Во всяком случае, я повернул назад и в тот же вечер снова вышел на шоссе, чтобы двинуться на восток. Точно пес — обнюхал чужую территорию и отправился восвояси.
Паспорта, правда, у меня тогда все равно не было, — но я и не собирался его получать. Сочетание слов «свобода» и «паспорт» казалось элегантным, но совершенно неубедительным. Однозначность «паспорта» противоречила «свободе», которая ведь однозначности как раз не предполагает. Возможно, в окрестностях Гожува я пришел к выводу: свобода или есть, или ее нет, вот и все. Мне просто хватало собственной страны, поскольку я не интересовался ее границами. Я жил внутри нее, в ее сердцевине, и сердцевина эта перемещалась вместе со мной. Я ничего не требовал от пространства и ничего от него не ждал. Выходил из дому затемно и садился в желто-синий поезд на Жирардов. Он уходил с Восточного вокзала, проезжал центр, за окнами разматывались золотые и серебряные ленты фонарей. В вагоне делалось все более тесно. Мужчины в потертых пиджаках. Почти все выходили в Урсусе и направлялись к ледяному зареву фабрики. Десятки, сотни темных фигур, едва различимых во мраке и лишь за воротами озаренных ртутным сиянием, словно при входе в гигантский храм. Я оставался почти один. Пассажиры начинали подсаживаться где-нибудь в Миланувеке, в Гродзиско, на этот раз больше женщины, потому что Жирардов — это означало текстильное производство, ткацкие, швейные мастерские и тому подобное. Черный табак, кислый полиэтиленовый запах пакетов с бутербродами смешивались с ароматом дешевых духов и мыла. Ночь отрывалась от земли, и в раздвигающейся расселине дня показывались хибарки путевых обходчиков, встававших по стойке смирно со своими оранжевыми флажками, коровы, по брюхо погруженные в туман, и последние забытые огоньки в окнах. Жирардов был красный и кирпичный. Я выходил вместе со всеми. Бездельник, я совершал эти поездки словно бы в честь тех, кто вынужден вставать затемно, ибо без этих людей мир обратился бы в феерию красок или метеорологический сюжет. Я пил крепкий чай в вокзальном буфете и отправлялся обратно, чтобы через день-другой двинуть на север или восток, на первый взгляд без всякой цели. Однажды летом я проехал без остановок семьдесят два часа. Разговаривал с водителями грузовиков. Их речь в кабинах звучала, словно изливающиеся из бездны грандиозные неспешные монологи, — сказывались усталость и бессонница. Пейзаж за окном то приближался, то удалялся, и в конце концов застыл, замер, точно время наконец перестало сопротивляться. Рассвет на обочине где-то в Пуцке и протянувшиеся над заливом узкие облака, из-под которых выскальзывало светлое острие занимающегося дня, и холодный запах моря, пронизанный скрипучими голосами чаек. Очень может быть, что я добрался тогда до самого берега, очень может быть, что поспал пару часов где-нибудь на обочине, а потом появился фургон, и мужик сказал, что едет на другой конец страны, на юг, и это оказалось в сто раз заманчивее скуки приливов и отливов, а потому я залез в кузов и, завернувшись в одеяло, дремал под хлопающим брезентом, и в полусне пейзажи прежних путешествий перемежались фантасмагориями, словно я смотрел на то, что видит кто-то другой. Варшава промелькнула, будто чужой город, и сердце мое не дрогнуло.[2] С дощатого пола поднималась пыль и скрипела на зубах. Я колесил по стране, словно по неизведанной земле. Terra incognita от Радома до Сандомира. Небо, деревья, дома, земля — все это могло находиться в другой точке планеты. Я перемещался в пространстве, лишенном истории, прошлого, достижений, о которых стоило бы вспомнить. Я был первым человеком где-то у подножия Пепшовых гор, и все свершалось на моих глазах. Время трогалось с места, а вещи и пейзажи начинали стареть не ранее чем их касался мой взгляд. За Тарнобжегом я постучал в железную стенку кабины. Меня потрясли масштабы серного карьера, и я решил выйти. На дне пропасти стояли гигантские экскаваторы. Мне было наплевать, откуда они там взялись. Да хоть с неба упали, чтобы вгрызться в землю, пронзить ее, прокопать насквозь, до антиподов, откуда через гигантскую шахту хлынет масса воды и затопит все, оставив по ту сторону пустыню. Адский смрад висел над окрестностями, а я не мог отвести глаз от чудовищной ямы, мертвенность которой наводила на мысли о могиле, груде тел, холодной преисподней. Никакого движения. Возможно, было воскресенье, если это место вообще подчинялось календарю.
Короче, не Польшей или какой-нибудь другой страной была та цепь картин — она была поводом. Вполне возможно, что человек ощущает свое бытие лишь в те моменты, когда его кожа соприкасается с безымянным пространством, связующим нас с прадавними временами, со всеми умершими, с доисторической эпохой, когда разум еще только отделялся от мира и не успел осознать собственное сиротство. Выстави ладонь в окно грузовика, и меж пальцев потечет древность. Да, это была не Польша, это было первобытное одиночество. Это могли быть Тимбукту или Кейп-Код. Справа Баранов, «жемчужина Ренессанса», я проезжал там, наверное, раз десять, и в голову не приходило задержаться и подойти поближе. Все места были хороши, поскольку я мог покинуть их без сожаления. Они даже не нуждались в названиях. Сплошные траты, неустанные потери, неслыханная расточительность, карнавал, рассып, мотовство и никаких признаков накопления. Утром Балтика, вечером — лесистые берега Сана, мужики за кружкой пива в сельском баре, словно призраки, фантомы, застывшие при виде меня на полужесте. Такими я их запомнил, но с тем же успехом это могло случиться близ Легницы, или в сорока километрах к северо-востоку от Седльце годом раньше, или позже, в какой-нибудь деревне. Мы жгли костер, а из тьмы являлись деревенские парни, которые, вероятно, впервые видели постороннее лицо. Мы были для них чем-то нереальным, и они для нас тоже. Они стояли, смотрели, в темноте поблескивали массивные пряжки поясов в форме бычьей головы или скрещенных кольтов. Потом они присаживались рядом, но разговор напоминал галлюцинацию, и даже принесенное ими вино не вернуло нас на землю. На рассвете они встали и ушли. Возможно, через день или два я десять часов проторчал в Злочове, и никто меня не брал. Помню живую изгородь и каменные перила мостика, хотя за первое не поручусь — возможно, живая изгородь была в другом месте, как и большая часть того, что живет в моей памяти, потому что я его запомнил, вырвал из пейзажа, навсегда сложив собственную карту, собственную фантастическую географию.
А однажды я ехал в Познань в открытом кузове «стара». Шофер крикнул: «Залезай, только поосторожней с рыбой!» Я лежал среди огромных полиэтиленовых пакетов, наполненных водой. Внутри плавали рыбешки размером с ноготь. Сотни, тысячи рыбок. Вода была ледяная, и мне пришлось завернуться в одеяло. Во Вжещно рыбы свернули к Гнезно, и я остался один, на рассвете, на пустом шоссе. Солнце еще не взошло, и было холодно. Не исключено, что я ехал через Познань во Вроцлав. Вероятно, затем, чтобы через день-другой двинуть к берегам Балтики или в Бещады. Если это был второй вариант, то где-то на берегу Ославы я увидел посреди леса голого мужчину. Он стоял в воде и мылся. При моем появлении он просто отвернулся. А если все же Балтика, значит, кажется, Ястшембя Гура и вечер, пустынный пляж, я иду босиком к Карве и на фоне алого неба вижу черные мегалиты Стоунхенджа. Ночевать мне негде, и эти руины появляются словно по мановению волшебной палочки. Из досок, фанеры и толстой ткани. В те времена подобное иногда случалось. Кто-то построил и бросил — вероятно, телевизионщики. Через дыру я заполз в одну из вертикальных скал и уснул.