1 января
Ну что ж, начинаю новый год, завожу новую тетрадь.
Регистрирую, что год одна тыща девятьсот семьдесят седьмой начался с дурацкого происшествия. Продрал глаза поздно, поплелся на кухню пить холодную воду из-под крана — после полунощных возлияний писателя сушило. Вдруг слышу странный стеклянный звук. Гляжу: за окном ворона долбит клювом по градуснику. Бац, бац, и расколотила! Это я вчера, войдя в азарт новогоднего украшательства, понавесил серебряного дождя на раму не только изнутри, но и снаружи, на термометре. Обещали, что 1 января будет ясная погода, и я, эстет хренов, вообразил, как в первый день года мы сядем завтракать на кухне, а окно всё переливается солнечными искрами. Солнце действительно сияет, вот пернатая любительница всего блестящего и заинтересовалась.
Должно быть это паршивая примета, и придется где-то добывать новый градусник, а это нынче дефицит. Все раскупили — зима выдалась холоднющая.
Плевать. Мастера соцреализма в приметы не верят.
К делу, Рогачов.
Как обычно в первый день года даю себе задания на предстоящий отчетный период.
1. Дописать «Е.П.». Так, чтобы это стала моя лучшая книга. Уточню задачу: не лучшая с точки зрения критиков или читателей, а по моему собственному счету. Тем более что неизвестно, когда появятся читатели и появятся ли. Всё время помнить главное: я пишу этот роман для себя, это мой подарок самому себе, так что все практические соображения — где печатать, как проходить Главлит и прочее — оставить на потом.
2. Это последний год перед тем, как мне стукнет полтинник. И я должен привести свою физическую оболочку в приличную форму.
— Похудеть до 75 килограммов. Дам себе послабку до дня рождения, когда исполнится 49, а после 1 июля разработаю программу строгой диеты, чтоб до конца года войти в норму. Это мне нужно не для того, чтоб прилично выглядеть на пляже в Дубултах, а для самоуважения. Висящее брюхо — распущенность. Пока же — исключительно в порядке психологического давления на себя буду раз в неделю взвешиваться. Сегодня, правда после новогоднего обжорства, я потянул — стыд и ужас — на 89 кг. Жирная свинья.
— Наконец взяться за спорт. Двадцать минут — по часам — делать зарядку и бегать в парке. Хорошо. Тоже не сейчас, а с 1 июля. Но железно.
— Произвести техосмотр организма в поликлинике. Исправить мелкие неполадки. Заставить себя сходить к урологу, проверить простату. И наконец вылечить чертов кашель, которым я каждую ночь бужу бедную Тину.
— И это приводит меня к самому трудному. Тому, что откладывать до 1 июля нельзя. Мужайся, Рогачов. С сегодняшнего дня ты бросаешь курить. Последнюю папиросу ты торжественно выкурил вчера вечером, перед боем курантов. Не представляю себе, как жить без утренней папиросы под кофе, так прочищающей мозги перед работой, но хватит травить себе легкие и давиться кашлем, как старый дед.
3. Подписать договор на роман о Матэ Залке и получить под него командировку в Венгрию и главное в Испанию. Говорят, после восстановления дипотношений она открылась для посещения. Господи, несбыточная мечта всей жизни. Мадрид! Барселона! Гренада! Откуда у парня испанская грусть. Ради Испании можно и забабахать 18 печатных листов про средненького писателя, но героического интербригадовца. Материал-то интересный. А для души у меня есть «Е.П.». (Пора бы уже наконец нащупать настоящее название. Пока не приходит).
Эту наполеоновскую программу я продумывал сегодня, сидя на торжественном собрании в СП. Странный, конечно, способ начинать новый год. Да и затея устроить 1 января бдение по поводу новогоднего обращения партии и правительства тоже в некотором роде беспрецедентна. Я бы, конечно, ни за что не пошел, но умный Ф. объяснил мне, в чем замысел секретариата. В разделе «Разное» планировалось обсудить две животрепещущие проблемы. Во-первых, распределение квартир в Олимпийской Деревне. Дома еще даже не начали строить и кооперативными они станут только после того, как разъедутся спортсмены, аж в 1980 году, но квота Совпису уже выделена, и шкуру этого неубитого медведя делить будут заранее. А во-вторых, Союзу обещали десять суперновых автомобилей «Нива», про который рассказывают чудеса. Он полноприводной, но при этом повышенной комфортности и «легкового» дизайна. Советский «рейнджровер». По предположению Ф. в секретариате придумали по обоим пунктам устроить жеребьевку, зная, что в первый январский день труженики пера на нудное сидение не потащатся.
О машине я давно мечтаю, в очереди на кооператив стою уже шестой год. Вот и поперся, идиот.
Секретариат просчитался. Желающих обсудить поздравление партии и правительства был полный зал. Садист В. неторопливо зачитывал передовицу «Правды»: про грядущее 60-летие Великого Октября, про советский народ, тесно сплоченный вокруг ленинского ЦК, про творческую созидательную атмосферу, в которой всё полнее раскрывается подлинно демократический характер советского строя, и нерушимую сплоченность вокруг Политбюро во главе с товарищем Л.И.Брежневым.
И было мне видение яко Святому Антонию. Предстала предо взором моим огромная держава, двести мильонов граждан. И все они, опухшие от водки, красноглазые, десятилетие за десятилетием покорно внимают трескучей галиматье, дожидаясь момента, когда начнут распределять жилплощадь. И даже опохмелиться негде, потому что буфет закрыт. «Се вид отечества, гравюра», как говорится в стихотворении Иосифа Бродского, которому из американского далека все мы наверняка видимся какими-то мокрицами. Каковыми несомненно и являемся.
А главный, как выражается Марик, прикол, заключался в том, что никакого раздела «Разное» не последовало. То ли слух, подхваченный многоумным Ф., был неверен, то ли, что скорее всего, в президиуме решили, увидев полный зал, от идеи с жеребьевкой отказаться.
Битый час пили кровушку (еще были и энтузиастические выступления с единодушной поддержкой), потом всех поздравили с новым годом, пожелали творческих успехов, и финита ля комедия. Страждущие поплелись похмеляться в открывшийся буфет, а я, чертыхаясь, вернулся домой.
Если правду говорят, что как первое января проведешь, таков будет и весь год, то одна тыща девятьсот семьдесят седьмой грозится быть годом скуки и неоправдавшихся надежд. Но слава богу я писатель, и исполнение главных моих надежд зависит только от меня самого.
1 января всегда пишу в дневнике очень много — специально посмотрел по прошлогодней и позапрошлогодней тетрадям. А потом записи делаются короче, прорежаются. Ленюсь.
Даю торжественное обещание: писать каждый день.
2 января
В полдень, когда я закончил работать и снял с телефона подушку (всё утро аппарат под нею урчал), сразу прозвонился Гривас, очень взволнованный. В.В. собирается уехать по израильской визе, у него, оказывается, мать была еврейка. Никому не говорил, темнила, и заявления в секретариат о выходе из СП еще не подавал, но они пронюхали. Кто-то стукнул. Будут исключать на секции прозаиков. Гривас предлагает бойкотировать. Просто не прийти, и всё. Уговаривает не слушать С.Л., который всем звонит, убеждает, наоборот, прийти и голосовать против формулировки «исключен за двурушничество и аморальное поведение, недостойное члена Союза Писателей», а провести формулировку просто «по заявлению».
Волнение Гриваса понятно. Ему скоро ехать в Штаты. Из-за открытой фронды командировка может сорваться.
Вечная проблема отечественного интеллигента: как сохранить видимость достоинства, при этом не испортив себе жизнь? И рыбку съесть, и в кресло сесть. Я сам всю жизнь только этим и занимаюсь. Ох, нелегкая это работа — из болота тащить бегемота.
Хорошо, что Гривас меня предупредил. Позвонит Семен — буду его отговаривать от этой бессмысленной затеи. Какая Володе разница, что за формулировку они придумают? Уедет — и мы с нашей мышиной возней, с нашими бунтами на коленях и фигами в кармане станем для него прошлогодним снегом. А нам всем тут оставаться.
3 января
Заезжал Женька. Читал новое стихотворение. Про любовь. По-моему хреновое, о чем я ему, конечно, говорить не стал. Человек влюбился, что с него возьмешь. Недолго же продержался его брак с Зиной. Три года? Четыре? Теперь сердце поэта пронзила стрелой его польская переводчица. Женька гордится тем, что в нем нет фальши, что он человек порядочный. Это означает, что он каждый раз разводится и снова женится. Бедная паненка.
Записываю это событие не для сплетни, а потому что пришла в голову мысль, которую надо будет вставить в роман. Например, когда Е.П. станет знакомиться с литераторами. Ее наблюдения.
Поэты отлично умеют влюбляться — но не умеют любить. Из всей литературной братии на истинную, пожизненную любовь способны только мы, прозаики. Потому что для нас жизнь — это большой роман или даже сага. Не прыг-скок от «Я вас любил» до «Я помню чудное мгновенье». За критиков и драматургов женщинам выходить замуж тоже не рекомендуется. Первые будут оттачивать на жене зоильское мастерство, вторые — тяготеть к драме и стреляющим ружьям.
А что если Е.П. познакомится с влюбчивым Пушкиным, остроязыким Белинским и однолюбом Тургеневым? Стоп, Жуковский! Он же преподавал юной принцессе русский язык!
9 января
Рассказывают ужасные подробности о вчерашних взрывах в метро. На перегоне между «Измайловским парком» и «Первомайской», погибло много людей — час «пик». А еще были взрывы в продмаге напротив КГБ и в магазине на улице 25-летия Октября, близ Красной площади. В «Московской правде» только скупое сообщение петитом. Кто заложил взрывные устройства и зачем — непонятно.
По стилю похоже на теракты западных и японских леваков, которые закладывают бомбы в людных местах, чтобы взбудоражить общество, заставить население усомниться в дееспособности правительств.
Ровно сто лет назад в России началось террористическое поветрие, которое в конце концов привело к установлению ультрареакционного победоносцевского режима. Неужели всё повторится? Опять какие-то пассионарии надеются «расшатать лодку», разбудить спящий народ. Ни черта у них не выйдет. Это народ не спит, он так живет. Как в грубом анекдоте, который по этому поводу рассказал Гривас. В поезде ночью на верхней полке пассажир вдруг жидко обгадился, и дерьмо течет на лежащего внизу. Тот вскакивает, кричит: «Проснитесь, вы обдристались!» А верхний спокойно ему: «Чего вы орете? Я не сплю».
И по-другому этот народ жить не хочет, ори не ори. А вот новые Победоносцевы несомненно сыщутся и с остервенением кинутся закручивать гайки, которые и так после шестьдесят восьмого года закручены почти до предела.
Какая же это всё безнадежная тоска.
15 января
Приятный сюрприз. Перечитывая дневник, увидел, что раз в неделю собирался взвешиваться. В прошлый раз пропустил, а сейчас встал на весы. Было 89, а стало 84! Пять кило жира долой. Я и не ожидал, что простой отказ от поздневечернего жранья даст такой результат.
Горжусь тобой, Рогачов.
20 января
В США вступил в должность Картер. Про него сегодня рассказывал Коряга. Что следует ожидать серьезных изменений в советско-американских отношениях. Никсон был прагматик, Форд — пустое место, а Картер — идеалист, будет руководствоваться принципами. В его программе борьба за права человека, и это не просто риторика.
Коряга считает, что ничего хорошего ждать не следует. Реакцией будет обычное «бей своих, чтоб чужие боялись». С президентами-прагматиками наши shishkas in big shapkas (смешное выражение из американской прессы) находят общий язык легче.
22 января
81 килограмм! Я герой и почти Аполлон Бельведерский. К тому же три недели уже не курящий, хотя кашель от этого стал только хуже. Сидя в парикмахерской, прочитал в журнале «Здоровье», что такова обычная реакция дыхательных путей у многолетних курильщиков на резкое прерывание никотиновой зависимости. Снова что ли закурить? Ужасно мучаюсь без утренней папиросы. И без вечерней, перед сном.
28 января
Сегодня А. принес почитать слепой экземпляр «Хартии-77», манифеста чехословацких диссидентов, о котором недавно говорили у Гриваса.
Это документ, провозглашающий создание «свободного, неформального и открытого сообщества людей различных убеждений, различных вероисповеданий и разных профессий, которых объединяет воля поодиночке и вместе содействовать уважению прав человека и гражданина в нашей стране и в мире». На взгляд битого жизнью А., текст очень наивный. А. считает актом самосожжения и просто глупостью, что под декларацией стоят имена подписавших. Некоторых уже арестовали. И это, по мнению А., демонстрирует не «страх и бессильную злобу тоталитарной власти перед лицом открытого, ненасильственного, законного сопротивления», как сказано в «Хартии», а абсолютную неспособность интеллигентского сословия бороться с институализированным, агрессивным, бесстыжим Злом. Они нас будут сажать, вытаптывать, обливать грязью, убивать, а мы в ответ только блеем по-овечьи: «ме-е-е, ме-е-е, хоть режьте нас, бодаться не будем».
Не знаю. Мне и само воззвание, и проставленные под ним имена с указанием профессии — историк, экономист, юрист, педагог — кажутся очень… красивыми. И да, если что и спасет мир, так это красота, благородство. А не взрывы в метро — если, конечно, их устроили какие-то борцы за свободу.
А. говорит, что с такими борцами Чехословакии никогда не видать свободы. Я ему на это сказал, что насильственное свержение диктатуры в истории всегда приводит к новой диктатуре, потому что кровь порождает кровь. Он обозвал меня «карасем-идеалистом».
11 февраля
Так я и знал. Дисциплинированно вести дневник не получается. Две недели ничего не писал, скотина. Это потому что хорошо шла книга. Зачем тратиться на дневник, если можно писать роман? Даже затяжной грипп с температурой, приступами слабости и чертовым кашлем не мешал мне работать.
Мне доставляет несказанное, просто физическое удовольствие воссоздавать прекраснодушную, благовоспитанную, тонко чувствительную атмосферу — нет, не девятнадцатого столетия, которое было жестоким, грубым, негигиеничным, — а круга красивых, благородных людей, желающих «творить добро», и не просто желающих, а активно его творящих. Всё лучшее, всё достойное, что происходит в жизни, случается только от благородных усилий отдельных личностей. Чем дольше я живу на свете, тем больше в этом убеждаюсь.
Но благородство — штука очень опасная. Что такое правила благородного поведения? Это свод инструкций как навредить самому себе, а то и самоуничтожиться. Полная противоположность естественным законам природы, обеспечивающим выживание и преуспеяние.
Природа учит жрать слабых и бегать от сильных. Не делиться своим и отбирать чужое. Лелеять собственные интересы, игнорируя чужие. И так далее, и так далее — диаметральный контраст с правилами благородства по всем пунктам.
Это вроде бы значит, что, согласно непреложному закону естественного отбора, всё благородное обречено на гибель и уцелеет только тараканья приспособляемость? Но ведь такого почему-то не происходит. То есть на каждом сантиметре верх берет Таракан, а оглянешься назад и видишь, что дорога цивилизации, пускай кривая и ухабистая, все же ведет вверх.
Как горько, что моя Е.П. начисто забыта страной, для которой она столько сделала. Крепостное право вроде как отменилось само собой, «под давлением народных масс, из-за страха царизма перед новой пугачевщиной». И Консерватория возникла непонятно по чьей инициативе. И традиция деятельной помощи обездоленным. И «Красный крест». И многое, многое другое.
Сколько, оказывается, может сделать один человек за не очень-то длинную жизнь! В 1830 году Чаадаев с безнадежностью пишет о России, «стране рабов, стране господ»: «Эпоха нашей социальной жизни… наполнена тусклым и мрачным существованием без силы, без энергии, одушевляемом только злодеяниями и смягчаемом только рабством. Никаких чарующих воспоминаний, никаких пленительных образов в памяти, никаких действенных наставлений в национальной традиции». А в год смерти Е.П. (1873) в России есть уже многое, чем можно гордиться: великая литература, музыка, широкая благотворительность, зачатки народного образования, журналистика, независимый суд, невиданные прежде свободы — и ни одна, буквально ни одна благая перемена не произошла без участия моей героини.
Какая же скотина академик Благой! «До замужества захудалая немецкая принцесса, Елена Павловна, попав в Россию, пыталась и сама играть роль маленькой Екатерины II… По-видимому, она занимала несколько особую позицию и по отношению к реакционному курсу николаевщины и даже была не прочь поиграть в либерализм». Правильно Мандельштам обозвал его «Митька Благой — лицейская сволочь, разрешенная большевиками». А как он, гнида, отзывается о попытках Е.П. спасти раненого Пушкина, так ее ценившего и любившего! «Трудно сказать, насколько все это искренно и насколько подсказывалось взятою ею на себя ролью «высочайшей» покровительницы литературы и искусств». Вот где подлейшее, низменнейшее тараканство! А всё потому, что великая княгиня ни в коем случае не может быть изображена в положительном свете. Даже вопреки абсолютно неопровержимым фактам.
Я сейчас внимательно читаю новости из Испании не только потому что надеюсь попасть в эту страну. Там происходит нечто очень интересное, накладывающееся на описываемую мной «революцию сверху» 1860-х годов, которая развернулась в значительной степени благодаря Е.П.
И вот о чем я думаю.
Я не верю в то, что свободу способно принести народное восстание. Во всяком случае не в стране, которая никогда ничего кроме тирании не знала. Будет кровь, будет хаос — и потом новая тирания.
Превратить замордованную, униженную страну в свободное общество без крови и хаоса — задача невозможно трудная, мало кому в истории удававшаяся. Выполнить ее способна разве что стремящаяся к благу, но при этом очень расчетливая и осторожная верховная власть. Может быть, молодой король Хуан Карлос — это испанская реинкарнация моей Е.П.? Вот кому никогда не изменяли такт, терпение и выдержка. Ах, если бы она была правящей императрицей, а не всего лишь великой княгиней! Вся история России, уверен, пошла бы иначе.
По мере того как роман движется к финалу, я всё чаще задумываюсь о дальнейшей его судьбе. Тут две проблемы. Первая — композиционная. Нужно придумать какое-то обрамление, какую-то оболочку, которая придаст архаичному, оторванному от современности повествованию актуальность, заставит читателя ощущать живую связь с героиней и описываемыми событиями, такими далекими. Нечто контрастное, дающее остро почувствовать хрупкость и незащищенность красоты, цивилизованности, всего разумного и доброго, но отнюдь, отнюдь не вечного.
Вторая проблема — практическая. Где эту со всех сторон странную книгу издавать? Наши издательства покрутят пальцем у виска. На кой, скажут, нужны советскому читателю княгини-герцогини? Но если и переправить рукопись за кордон, там тоже пожмут плечами. Им нужна злободневность, политическая острота, а тут что?
Завтра Тина гонит меня на какое-то сверхсовременное чудо-обследование, просвечивать легкие на единственном в СССР рентгеновском томографе, черт знает что это такое. Обещал — схожу. А потом съезжу к Гривасу. Надо, чтобы он, когда окажется в Америке, рассказал про роман в «Ардисе». Пусть они сами ко мне обратятся, тогда будет проще. А они обязательно обратятся. Напечатать у себя Марата Рогачова для них будет событием. Еще один совписовский мамонт «выбрал свободу». Тогда — семь бед один ответ — можно будет отдать им и роман про Сиднея Рейли.
Стоп. Перечеркнуть здесь всё? Обрушить на себя пращи и стрелы яростной судьбы? Ради того, чтоб выпустить книгу (хорошо — две книги), которые там мало кому нужны, а сюда никогда не дойдут? А что будет с Тиной? С Мариком?
Может быть, взять псевдоним? Но «Ардису» неинтересно публиковать не поймешь кого, им нужна сенсация. Да и читатели в погонах отдадут текст на литэкспертизу, они насобачились, и вычислят по стилю как миленького. Выйдет еще хуже.
Мать-перемать, почему, почему в жизни всё должно быть так муторно и сложно?
13 февраля
Прежняя жизнь кончилась. Это усвоить сразу — как новую реальность. Жизнь вообще кончилась. Диагноз «Множественные метастазы во всех долях обоих легких с выходом опухоли за пределы плевры» не оставляет никаких шансов. Мне повезло, что профессор Свиридов — врач суровой медицинской школы двадцатых, когда считалось, что больному нужно говорить всю правду. Про «повезло» в моем случае говорить, конечно, странно, и всё же — жить, цепляясь за надежду, которой на самом деле нет, было бы намного мучительней, чем готовиться к неизбежному.
Нет, я ошибаюсь. Жизнь еще не кончилась. Он сказал, что до «терминальной стадии» месяца два. Потом, когда начнутся сильные боли, понадобится госпитализация, потому что придется постоянно вводить и варьировать опиоиды. Сколько времени выдержит организм, будет зависеть от сердца. Может быть, недели две. Но это буду уже не я, мозг оцепенеет.
И опять мне повезло. Что я умру не в райбольнице, на паршивых советских препаратах, а в отдельной палате Литфондовской клиники, постепенно уплывая из яви в сон.
Интересно, что ум всё пытается найти какую-то ложку меда в этой бочке дегтя. Ладно, это фантомные судороги, неважно. Важно уяснить вот что: кончилась лишь прежняя жизнь, но мне предстоит пройти еще одну — те самые два месяца, и это совсем немало. Я сейчас понял главное. От меня и только от меня одного зависит, будет ли это самым худшим или самым лучшим, самым значительным этапом моего существования.
Я человек головной. Мне нужно всё рационализировать, всё себе правильно объяснить. Тогда я управляю реальностью, а не она мною.
На что-то это похоже. Такое же или подобное чувство я когда-то уже испытывал.
Вспомнил. 22 июня. Услышал речь Молотова, и что-то внутри щелкнуло. Это было осознание, что всё предыдущее — какие-то уже не помню какие детдомовские конфликты, надежды, планы — обесценилось и растаяло. Что как прежде уже никогда не будет. Но тогда было ощущение общей беды, а сейчас — индивидуальной. Это сильно хуже. Как если бы мир вдруг стремительно сжался до размеров твоего «я».
Что ж, в этих размерах и буду обустраиваться.
Как описать мое состояние? (Писателю ведь всё нужно описать, иначе оно вроде и не настоящее).
Первое. Онемение. Но никаких хрестоматийных стадий «отрицание-гнев-торг-депрессия-принятие». Сразу принятие. Почему-то мне не страшно. Поправлюсь: за себя не страшно. А о том, что вызывает у меня тоску и ужас, к этому я пока подступиться не готов. Сначала пусть разум выстроит прочный фундамент, создаст точку опоры.
Второе. Внутренняя неколебимая убежденность, что всё логично. Что именно так и никак иначе со мной произойти не могло. Я не запланирован для долгой жизни. Никогда не мог представить себя стариком. Много раз пытался, когда это требовалось для описания персонажей, и не получалось. Теперь понятно почему.
Я не доживу до 1 июля, когда мне исполнится 49. Не исполнится. До старости еще далеко. Я чувствую себя молодым.
У Трифонова есть повесть «Предварительные итоги», неплохая. Сочиню-ка я повесть «Окончательные итоги».
И начну с плохого.
Я не написал и теперь уже не напишу мою Главную Книгу, для которой, как надеялся, я когда-нибудь дозрею. Не дозрею.
Эмоциональный урод, неуклюжий интроверт, я не сумел установить близких отношений с собственными детьми. Я ничего им не передал, и ничего от меня в них не останется.
Но это всё. Только два пункта. И виноват я лишь во втором. Причем — нет худа без добра — теперь получается, что это и к лучшему. Маша меня совсем не знает, за нее можно не беспокоиться. Моя смерть для нее особенным событием не станет. Марик — иное дело. Пускай он не считает меня отцом, но я ему и не чужой. Он привык ко мне. При всей юношеской колючести Марик очень раним, и вся чертова драма будет происходить у него на глазах. Откладываю эту проблему. Она требует решения. Потом. Не сейчас.
Перехожу от минусов к плюсам. Их много.
Всё детство, всю молодость, до сорока лет, я существовал во внутреннем убеждении, что мне уготована несчастливая или во всяком случае тяжелая, как говорится «непростая» жизнь, я был тяжелокровен и угрюм, но судьба улыбнулась мне, назначила меня победителем лотереи. Даже двух лотерей. Я думаю, на свете мало людей, которые могут под конец сказать такое про свою жизнь.
Да, я не напишу Главную Книгу, но у меня не так мало книг, за которые мне не стыдно, а две так совсем хорошие — слишком хорошие, чтобы быть напечатанными. Мне невероятно, просто несказанно повезло с профессией. Именно повезло: ранние обстоятельства моей жизни должны были бы вывести меня на какую-то иную дорогу, тусклую и дрянную. Но я стал писателем, и для такого, как я, — это самое лучшее занятие на свете.
Второе чудо еще поразительней. Уже свыкнувшись с мыслью о вечном одиночестве, готовый идти на паллиативы, я вдруг встретил Тину, и мы полюбили друг друга. Восемь лет, целых восемь лет я провел в ослепительном, каждодневном счастье. Как можно не быть благодарным за такое? (Стоп. Дальше сейчас про это не думать).
Про короткую жизнь тоже неправда. Сравнительно с кем короткую? С 44-летним Чеховым? С 37-летним Пушкиным? С 40-летним Блоком? Продолжительность жизни определяется не количеством прожитых дней, а интенсивностью интеллектуальных событий. И тем, что ты успел сделать.
А то, что я не доживу до пятидесяти, имеет свой плюс. Не придется устраивать юбилейный банкет, от одной мысли о котором у меня весь минувший год портилось настроение. И еще один приятный подарок: мука с зубным протезированием тоже отменяется.
Я в состоянии шутить. Это отлично. Но вот серьезное, только что пришло в голову.
Умереть от болезни намного милосердней, чем скоропостижно. Милосердней для окружающих, и для тебя самого. Они успевают сжиться с утратой, а ты — подготовиться. Смерть не застигает тебя врасплох, не то что при инфаркте или при каком-нибудь несчастном случае, когда в последнюю минуту, а то и секунду, должно быть, испытываешь ужас, потрясение, недоумение. Когда смерть режет по живому. Если по полумертвому, на три четверти мертвому, на девять десятых мертвому — это совсем другое. Жизнь уходит постепенно, как музыканты, исполняющие «Прощальную симфонию» Гайдна.
И в этом смысле рак, вероятно, самая гуманная из смертельных болезней. Не то что инсульт, после которого лежишь парализованный, а то и в ступоре, или еще какая-нибудь лихоманка, превращающая человека в кусок мяса. Профессор обещал выписать мне микстуру, которая будет подавлять ночной кашель. Физически я дохловат, но ничего катастрофического. Скачки температуры — наплевать. Зато голова ясная, и так будет до терминальной стадии, которая пройдет в морфиевом полузабытьи. Наконец, напоследок, я узнаю, чего ради тратят все свои деньги наркоманы — причем узнаю совершенно бесплатно, спасибо социалистической медицине и Литфонду.
Ну а теперь, когда я несколько натужно себя взбодрил, про страшное. Про Тину и про Марика.
Тина — главное. Для Марика моя смерть станет тягостным, травматическим, но временным переживанием. Он оправится, и довольно скоро. Особенно если я придумаю, как облегчить удар. Но для Тины я — как и она для меня — весь смысл жизни. Не станет меня, не станет и смысла. А кроме того быть дважды вдовой — это вдвойне ужасно… Тогда, после смерти Антона Марковича, рядом оказался я. И был с нею каждый день, еще не догадываясь, почему меня так к ней тянет. Я думал, из сострадания. Благодарность переросла у нее в привычку, привычка в привязанность, а потом она ухватилась за меня, как утопающий за спасательный круг. И восемь лет за меня держится. Так и говорит: «Ты мой спасательный круг», имея в виду уже не утрату первого мужа, а «житейское море», к плаванию в котором она так мало приспособлена. Если круга не станет, Тина утонет. Причем быстро, сразу. От горя она не плачет, а каменеет. И камнем пойдет на дно. Надорвет себе сердце — вплоть до инфаркта. А то и убьет себя. Даже материнский долг может ее не остановить.
Я совсем не боюсь того, что мне предстоит — ни болезни, ни смерти. Но от мысли о Тине, о том, на что я ее обрекаю, меня охватывает ледяной ужас.
Спокойно, Рогачов. Ты умный. Утром на свежую голову ты обязательно что-нибудь придумаешь.
А сейчас выключи свет в этой комнате и закрой дверь на ключ. Оставь черноту взаперти. Не дай бог Тина что-то почувствует. Полнейшая безмятежность, когда скажу, что зря она меня гоняла на томографию, пустая трата времени, я в полном порядке.
Чтобы себя не выдать, надо про диагноз не думать. Научиться этому. Мне многому нужно научиться в этой новой жизни.
Завтра утром, как обычно, пойду на прогулку. Тогда дверь и отопру.
14 февраля
«Утренняя голова» меня не подвела. Жаворонок есть жаворонок. В начале восьмого, в чудесные сиреневые сумерки, я отправился на мою «рабочую тропу», как делаю всякий раз, когда нужно «протолкнуть» забуксовавшую сюжетную линию. Не было случая, чтобы утренняя прогулка по Девичьему полю не помогла мне.
И сегодня случилось то же самое. Я решил самую трудную и самую главную коллизию в последнем моем сюжете. Даже две коллизии. Недооценивает меня «Краткая литературная энциклопедия». Я не «видный советский писатель, признанный мастер прозы среднего и короткого жанра», а гениальный романист. Впрочем о том, что я пишу романы, «КЛЭ», слава богу, не извещена. Только про средний и короткий жанр. Оба моих романа — про Сиднея Рейли и нынешний — написаны «в стол».
Начну с проблемы менее сложной и трудоемкой. С Марика.
Эту трудность я создал себе сам. Причем долгими стараниями. Все эти годы мальчик держался со мной отстраненно, я был для него Клавдием, из-за которого мать предала память отца. Марк терпел меня, но я оставался для него чужим. Если бы так и продолжалось, он, возможно, испытал бы не только потрясение при виде близкой смерти, но и облегчение. Однако после многочисленных неудачных попыток установить с пасынком близкие отношения, я наконец нащупал правильную почву — не через чувство, а через интеллект. Я начал разговаривать с ним о взрослом. И по-взрослому. Он как раз входит в возраст, когда юноша задает себе трудные вопросы. А у меня на некоторые из них есть ответ. Я стал ему нужен.
Как же я радовался нашим беседам, крепнущему чувству пусть не любви, но уважительного интереса. А как была счастлива Тина! Холод между двумя людьми, которых она любит, был единственным пятном, омрачавшим ее счастье.
Я сам вырыл яму, в которую теперь провалится мальчик, мрачно думал я, вышагивая вдоль длинного фасада Академии Фрунзе. И эта немудрящая метафора подсказала ответ.
Сам вырыл — сам и засыплю.
Очень просто. Нужно разрушить установившуюся связь и сделать так, чтобы Марк проникся ко мне лютой неприязнью. Еще лучше — возненавидел. Это будет неприятно, как всякая хирургическая операция. Но столь же необходимо — никто ведь не прибегает к скальпелю без крайней нужды. А кроме того на отрезке, который мне осталось преодолеть, приятностей вообще не ожидается. Они закончились.
Марк самолюбив и, как всякий юноша, мучаем комплексами. Все они, во-первых, мне хорошо памятны по собственной юности. А во-вторых, я писатель, инженер человеческих душ. В идеале нужно добиться того, чтобы мальчик не рыдал над разверстою могилой, а плюнул в нее.
Задача ясна, а технологию я разработаю. Это нетрудно.
Про Т.
Да, самое ужасное, что она станет вдовой во второй раз. Это какое-то проклятье. Перелом души в том же самом месте. И в возрасте, когда у женщины нет шансов на чудо — что найдется некто, способный полюбить, подхватить, удержать.
Кроме меня удержать и спасти ее некому. Я должен не дать ей утонуть. Это значит — провести ее через самый страшный период, который наступит даже не тогда, когда она узнает, а когда она останется одна. Нужно научить Т. одиночеству.
И я придумал, как это сделать.
Я не оставлю ее наедине с бедой. Я останусь рядом. Я же писатель. Настоящая жизнь писателя не в биологическом существовании, а в том, что он написал.
Больше всего на свете Т. любит первой читать мою только что законченную вещь. Много раз говорила, что испытывает в такие минуты счастье. Однажды, разозлившись на какую-то мою глупость, в сердцах воскликнула: «Рогачов, ты умен только в книгах, а так дурак дураком!» Помню, я воспринял это как комплимент. На кой нужен писатель, который в жизни умнее, чем в своих сочинениях?
Я только что закончил роман, названия у которого еще нет. Я его пока называю «Второй роман». Собирался дать Т. на прочтение, как только придумаю название. В романе сорок глав. Это и подсказало мне идею.
Я разделю рукопись на сорок фрагментов, чтобы Т. читала по одному в день.
Сорок дней — исстари установленный период траура. Время, за которое близкие постепенно «отпускают» покойного, то есть проходят период острого горя и привыкают обходиться без того, кого больше нет. Если Т. сумеет продержаться сорок дней, она будет спасена. Тогда, после смерти Антона Марковича, я, чтобы отвлечь Т. от горестных переживаний, тоже давал ей кусками читать мой первый роман, и это не только помогло ей, но стало началом нашей любви. Правда, к тому времени после трагедии миновало уже несколько месяцев. И сейчас рядом с Т. никого не будет.
Физически — никого. Но в рукописи, которую я оставлю, надо дать список дел и заданий на каждый день. Я буду вести Т. за руку через тьму, пока не забрезжит свет. Пока не минует опасность. Нужно, чтобы Т. прошла через карантин, не заразившись смертельной болезнью. Кстати отличное название! «Карантин» как раз означает «сорокодневка» — в прежние времена именно столько времени держали на запоре тех, кто мог нести в себе заразу.
Нет. Нужно найти название, от которого у Т. возникнет ощущение, что рукопись предназначена только ей одной. Ведь роман — для всех. Как будет «сорокоднев» на латыни или, еще лучше, древнегреческом?
Посмотрел в словаре: «Тессараконтамерон». Отлично. Никто кроме Т. эту абракадабру не поймет. Но для себя я буду называть «Карантином», так проще.
Это все равно, что придумать сюжет. Хорошая книга — как лестница, которая со ступеньки на ступеньку ведет вверх.
Продумать все ступеньки, одну за одной. Ничего не пропустить, чтобы подъем не получился слишком крутым.
За работу, Рогачов. Это и будет главная книга твоей жизни.
19 февраля
Решил, что впредь буду делать записи в дневник дозированно, раз в 10 дней. Мне хватает «Карантина».
Про медицину, про самочувствие, вообще про мелочи ничего здесь писать больше не буду. Лишь про вехи моей «последней жизни», про фарватер через темные воды. В следующий раз, стало быть, первого марта.
Сегодня во время утренней прогулки, под серым вялым дождиком, который меня почему-то не раздражал, а наоборот радовал, пришел еще к одной идее.
Я думал о том, что медленно умирать — это работа. Большое и важное дело. Может быть, не менее важное, чем жить. Уж мне ли не знать, что последняя глава — ключевая часть книги. Часто ради финала книга и пишется. Это и есть верхняя площадка лестницы, куда ты привел читателя и куда поднялся сам.
Как же странно и глупо, что никто не учит человека уходить. Разумеется, учит религия, но лишь тех, кто живет в этой специфической системе координат и верит в сказки про рай, ад, Страшный Суд и прочее. А как быть тем, кто в сказки не верит? Нас на свете большинство.
И тут меня как ударило.
Я веду дневник, в который записываю события, мысли и чувства. Внешние события меня интересовать перестали, но все мои мысли и чувства обращены на то, что со мною происходит. Я — писатель. Моя функция — осмыслять и регистрировать жизнь, находя самые правильные слова. Сейчас я осмысляю и регистрирую процесс умирания. Так почему не сделать из этого еще одну книгу? Пусть небольшую, но не менее важную, чем «Карантин». Та — только для Тины. Эта будет для многих, кому предстоит пройти тем же фарватером. Им мои «вехи» пригодятся.
У Суворова был трактат «Наука побеждать», а у меня будет «Наука умирать». И тоже побеждать — страх, отчаяние, боль. Когда я почувствую, что всё понял, во всём разобрался, что я окончательно готов, я удалю из дневника лишнее и личное, касающееся моих конкретных обстоятельств, мало кому интересных, а общее, универсальное соберу в текст, который будет храниться в спецхране и выдаваться под расписку терминальным больным. Я шучу — вот как у меня поднялось настроение.
Я буду писать параллельно две книги! В энциклопедии напечатают: «Последние недели жизни стали самым плодотворным этапом творчества Р.».
Стоп. А если я ошибаюсь и такая книга кем-то уже написана?
Позвонить Мерабу. Он эрудит, он читал всё на свете. Нет, если я начну задавать подобные вопросы, он может догадаться, он умный. Лучше не звонить, а встретиться по какому-нибудь практическому делу и как бы случайно завести разговор на тему предсмертных сочинений.
С другой стороны, чего ты так расстроился, ревнивец? Если кто-то уже поднимался по этой лестнице и оставил описание маршрута, воспользуйся чужим опытом и скажи спасибо.
1 марта
Пришло время для следующей «вехи».
По порядку.
Всё это время увлеченно изучал книги по списку — те, что не читал раньше. Много таких, которые в прежней жизни показались бы мне интересными или даже значительными. Сейчас — нет. Всё это предсмертные повествования о прожитой жизни. Воспоминания, в лучшем случае их осмысление. Никто не пишет о том, как будет уходить. Конечно, у многих, в особенности авторов старинных, это объясняется верой и религиозным воспитанием — они знают или считают, что знают, как следует умирать. Покаяться, причаститься — и уйти в мир иной, где тебя встретит Бог и сообщит, что будет дальше. Но и люди пострелигиозного сознания тоже поразительно безразличны к последней главе своего существования.
В общем, никто мне не помог. Я, пожалуй, рад. Это работа, которую я должен проделать сам.
Единственная польза — набрел на название. Должно же произведение, даже такое, как-то называться.
Сначала я решил, что позаимствую заглавие у Шатобриана. Его «Mémoires d’outre-tombe» в разных изданиях переводится как «Записки из гробницы» или «Замогильные записки». Да и стиль обаятельный — серьезный и в то же время легкий. Начинаются записки так: «Поскольку мне не дано заранее знать час моей кончины, поскольку в мои лета каждый дарованный человеку день есть милость, или, вернее, кара, мне необходимо объясниться. 4 сентября мне исполнится семьдесят восемь лет: пришла пора покинуть этот мир, который покидает меня и с которым я расстаюсь без сожаления».
Но есть разница. Ему не дано знать кончины (и он проживет еще три года), а мне дано, и у меня не годы — недели. Кроме того он стар, а старый человек уходит из жизни много легче — даже если не склонен к философствованию. В теле иссякает биоэнергия, оно воспринимает смерть как нечто естественное. Ну а в-третьих, я пишу не из гробницы и не «с той стороны». Я еще здесь. Меня занимает путь из «здесь» до кладбища. Как пройти его так, чтоб эта лестница вела не вниз, а вверх?
Поэтому, пожалуй, я позаимствую название из текста другого мемуариста — Владимира Мономаха, оставившего перед смертью поучение своим детям. По жанру это всё то же «подведение итогов» плюс наставления этического, благочестивого и государственного свойства, но меня пленило выражение, использованное в первом абзаце. Князь пишет: «СѢдя на санех, помыслих в души своей», то есть «уже сидя на санях, задумался я о душе своей». В сноске объясняется, что покойников тогда тянули в церковь на санях, в любое время года, это было частью погребального обряда.
Я тоже пишу «сѢдя на санех», меня потряхивает озноб, и за окном всё бело от снега. Пожалуй, так и назову: «На санях».
11 марта
Главное за минувшие десять дней — кроме того, что моя оставшаяся коротенькая жизнь усохла процентов на пятнадцать — это поразительное открытие, сделанное «на санях». Выше я писал, что на небольшом отрезке, который мне осталось пройти, не ожидается приятностей — только испытания. И очень сильно ошибся.
Первый раз я это — нет, еще не понял, а лишь почувствовал — когда утром гулял по скверу под противным моросящим дождем и почему-то был ему рад. Тогда я объяснил себе это тем, что у меня по утрам теперь не бывает температуры и я, в общем, неплохо себя чувствую, так что моя радость сугубо физического свойства.
Но нет. Я ловлю себя на том, что, как это ни странно, бóльшую часть времени пребываю в каком-то полублаженном состоянии, совершенно мне не свойственном. Если не тревожусь о Т., если не озабочен какими-то необходимыми (и неизбежно мрачными) делами, то совсем ни о чем не думаю. Смотрю на небо, или на деревья, или на слежавшийся весенний снег, и мне хорошо. Просто хорошо, и всё.
Мне никогда не давалось (и за это я вечно на себя злился) жить настоящим мгновением. Я никогда не умел быть «здесь и сейчас» и всегда, всегда тревожился о будущем, пытался заранее подстелить соломы. Мысленно я постоянно пребывал или в будущем, или в прошлом. Это мешало мне радоваться простым, ясным вещам. И вот впервые я вообще не думаю о будущем, а прошлое мне стало неинтересно.
В этом новом состоянии я безмятежен и очень остро чувствую красивое. Конечно, мне хреново, когда приступ кашля или если вдруг скакнет температура, но я выплевываю кровь, принимаю жаропонижающее — и мне опять хорошо. Как красиво лежат тени на потолке, думаю я, лежа в кровати. Сам на себя удивляюсь.
Это урок № 1. Поскольку времени у меня остается мало, надо научиться использовать с приятностью каждую минуту, когда я не должен заниматься чем-то тягостным и не испытываю страданий. Мне кажется, я за всю предыдущую жизнь не испытал столько счастливых моментов, как в эти дни.
В этом чувстве нет никакого надрыва, хватания уходящей жизни за фалды. Уходит — и пусть уходит. Но я провожаю ее с благодарностью и может быть даже с любовью. Жаль лишь, что я научился ценить ее щедроты только теперь. Ничего. Лучше поздно чем никогда.
21 марта
Осталось меньше половины срока, названного профессором.
Что важного произошло за эти десять дней?
Немало. О сколько нам открытий чудных. Теоретически я знал это, мысль не новая, — но одно дело теоретически знать, и совсем другое ощущать. Каждый день, от сна до сна, это отдельное произведение, причем немалой формы — со своей фабулой, кульминацией, развязкой и непременным моралитэ в конце. Мне не верится, что так много дней моей длинной жизни были проведены бессмысленно или неосмысленно. Конечно, причина моей новообретенной внимательности в том, что дней у меня осталось мало. Но не только в этом. Видит тот, кто хочет и готов видеть. А я очень хочу. И готов.
Не день, а сюжет для большого рассказа.
Сегодня воскресенье. Поехал на Донское кладбище. Во-первых, вспомнил свою давнюю традицию воскресных экскурсий по нечужим могилам. Во-вторых, разумеется, захотелось посмотреть на место, где останется после кремации мой прах. Червей кормить своими белками и углеводами я не намерен. Улечу в небо, с дымом. Как ни странно, я только сейчас сообразил, что «прах» — это «порошок». Даже странно, что этот христианский термин, обозначающий мертвые останки, возник во времена, когда покойников в пепел еще не превращали.
В марте кладбище пустое. Родственные посещения начнутся на Пасху, когда стает снег. Я шагал по скользким дорожкам в полном одиночестве. Было очень красиво, очень спокойно и совсем, совсем нестрашно. Да и как бояться, если вокруг столько людей, уже прошедших через это? Они оставили на земле камни, а сами перебрались в какое-то иное пространство, если даже не пустое, то бесконечно далекое.
А может быть, и недалекое, подумал я, ощущая равнодушную отстраненность погребальных обелисков. Может быть, им не хочется оглядываться назад. Здешняя жизнь и все оставшиеся им просто неинтересны — настолько ушедших поглотило и захватило новое место пребывания. Вспоминать о Земле им неприятно, противно, скучно. Возвращаться и вновь видеться с нами — незачем. Примерно как мне никогда не хотелось вновь оказаться там, где проходило мое сумеречное детство или моя убогая молодость. Я дважды потом был в Свердловске по писательским делам, и никакая сила не затащила бы меня посмотреть на интернат, где я был так несчастен.
Мысль была приятная. Она улучшила мне настроение, и без того неплохое. Я уже писал, что почти все время испытываю удовольствие просто от того, что я есть. Правда, я тут же представил, что вот я умер, попал в некий иной мир, откуда видно Землю. Не могу себе вообразить, чтобы я утратил интерес к Т. и не захотел сообщить ей: не горюй, со мной всё хорошо, я буду тебя ждать, но торопиться некуда, никуда я не денусь.
И на сердце заскребла когтистая лапа, но я прогнал злую кошку. Я научился это делать. Потом напишу как. Сначала про поразительный сюжет.
Я проделал обычный маршрут: память отца, память матери, память дяди, постоял у могилы Антона Марковича, пообещал ему, что буду очень бережен с Т… Напоследок, тоже как обычно, заглянул в дальний конец, к Иннокентию Ивановичу.
И тут меня ждал сюрприз.
Перед крестом кто-то стоял. Я увидел его со спины: длинное пальто, длинные волосы. Подумал, что это какой-то хипарь, и немного расстроился вторжению чужого на мою приватную территорию, но человек оглянулся на скрип шагов и оказался немолод, лет сорока. У него была борода, а под расстегнутым пальто чернела ряса. Я понял, что это священник. Разумеется, по-писательски встрепенулся, угадывая некое неслучайное событие. (Это еще одно мое открытие: ничего случайного в жизни не бывает; случайным и бессмысленным нам кажется то, чего мы не умеем расшифровать).
Кроме меня к могиле Иннокентия Ивановича никто никогда не ходит. Собственно, никто и не знает, что он здесь похоронен. Один раз со мной приезжал Антон Маркович, незадолго до кончины.
Священник стоял с непокрытой головой, шляпу держал в руке, и я понял, что он здесь не просто так. Должно быть, увидел крест (на новом Донском это редкость) и решил помолиться за христианскую душу.
Увидев, что я тоже остановился, он улыбнулся, и не так, как улыбается вежливый человек, когда встретишься с ним взглядом, не рассеянно, а как-то приглашающе, гостеприимно — пожалуй, так я бы назвал эту улыбку.
И поздоровался, очень естественно, будто мы знакомы.
Я осторожно наклонил голову. Еще не понял, что́ это — помеха, которая собьет мое настроение, или интересный поворот сегодняшнего дневного сюжета.
— Неужели вы специально пришли к этой могиле? — вдруг спросил священник. — Я никогда никого около нее не видел.
Тут я понял: это развитие сюжета.
— Я тоже никогда никого около нее не видел. Неужели вы его знали?
— Иннокентия Ивановича Баха? — Он ужасно взволновался. — Да он… Да я…
И перекрестился, пробормотал: «Благодарю тя, Господи, благодарю».
Тут же успокоился. Объяснил:
— Когда происходит чудо, нужно обязательно произнести благодарение. А это несомненно чудо, что именно сегодня мне послан человек, знавший Иннокентия Ивановича.
— Именно сегодня? — переспросил я, ощущая жгучий интерес.
— Я прихожу сюда только один раз в год, 21 марта. В память о встрече, которая определила всю мою жизнь. Ой, вы извините, я не представился. Отец Варфоломей. Если вы не воцерковлены, можно называть меня именем-отчеством. Я Александр Константинович. «Варфоломей» — монашеское имя.
Я тоже представился. Мое имя ему ничего не сказало. Должно быть, художественную литературу монахи не читают.
— Очень приятно, Марат Панкратович. И даже более чем приятно. Богопромысленно — извините за специальный термин.
Он опять улыбнулся. Он вообще всё время улыбался.
— Давайте сначала я расскажу вам про Иннокентия Ивановича, а потом вы мне, договорились?
Я кивнул, тоже сильно волнуясь. Внезапно вспомнил. Бледный, хрупкий старик хватает ртом воздух, сползая со скамейки. Я спрашиваю: «Вам нехорошо?» А он тихо-тихо шелестит: «Теперь будет только радость… Радость…» И голова опускается на грудь. Хотел бы так же умереть и я.
Мелькнула радостная мысль. Можно не бояться, что без меня могила Баха будет никому не нужна и зарастет травой. Надо сказать этому человеку, чтобы отныне заглядывал сюда чаще, чем раз в год. Но пусть сначала расскажет.
— Нет, не утерплю, спрошу. — Улыбка отца Варфоломея сделалась надеждственной (это слово я нашел у Хераскова и выписал, оно мне понравилось). — Вы тоже его ученик?
— Нет. Я видел его всего один раз в жизни. В день, когда он умер. И потом похоронил его здесь.
Священник поклонился мне.
— Я тоже видел его всего один раз. Я так часто вспоминаю эту встречу, что помню ее до мельчайших подробностей. Не присесть ли нам?
Он подошел к скамеечке, поставленной около соседней могилы, рукавом стряхнул снег. Мы сели.
— Это было 21 марта пятьдесят пятого года. Ровно 22 года назад. Мне шестнадцать лет. Тяжелый возраст для всякого подростка, которого не поддерживает Вера, а у меня имелись еще и, скажем так, отягощающие обстоятельства. Я был нервный, бесконечно одинокий, замкнутый в себе парень. Друзей нет, дома — ад. Мы жили под Москвой, в Коломне. Обычная по тем временам история. Отца я никогда не видел. Его арестовали еще до моего рождения. Беременную мать выселили за 101-й километр. Комната в дощатом бараке, скудость, грубость, грязь…
Я кивнул, нетерпеливо: да-да, и я там был, мед-пиво пил, можете не углубляться.
— Стало совсем скверно, когда мать вышла замуж. Я считал ее пожилой женщиной — и вдруг такое. Характер у нее был нелегкий — от тяжелой судьбы, от лишений, от унизительности существования. У меня переходный возраст, отношения понятно какие. Но когда в нашей комнате появился чужой человек, неприятный мне каждым словом, каждым жестом, стало совсем невыносимо. Не буду расписывать вам экзистенциальный кризис пубертатного периода, — засмеялся мой собеседник, и я сразу мысленно перевел его из «отцов Варфоломеев» в «Александры Константиновичи». Ощутил близость — как бывает в разговоре с человеком своего круга, говорящим с тобой на том же языке. — В особо острых случаях, как известно социологической науке, определенный процент таких подростков попадает в группу суицидального риска. Как раз мой случай. Я был такой домотканный, доморощенный юный философ. Открывал тайны и законы бытия собственным умом.
Я опять кивнул. В шестнадцать лет я был таким же.
— И вот я совершенно логически вычислил, что жить на свете мне незачем. Ничего хорошего в этой жизни нет и не будет, так не лучше ль «дать себе расчет простым кинжалом»? И вот стою я, юный Гамлет, сделавший выбор в пользу «not to be» на железнодорожном мостике, над станцией Коломна. План у меня такой: как только приблизится поезд, перепрыгнуть через перила. Падение меня оглушит, и я не почувствую, как меня перемалывают колеса. Одна секунда — и всё. Погода мерзкая — ветер, морось. Мутные предвечерние сумерки. Дрянные железнодорожные запахи. Мимо семенят, подняв воротники, серые люди. Никого и ничего не жалко. Стою, собираюсь с духом. Жду поезда. И прыгнул бы. Была во мне, всегда была такая, знаете, безоглядность, «уходя — уходи». Вдруг один из серых людей останавливается около меня, тоже опирается о поручни. Совсем старик. Ужасно я на него разозлился — как раз появился поезд, правильный. Не электричка, а сквозной, дальний. Несется, гудит, дает знать, что притормаживать не будет. Перелезать через перила, когда кто-то рядом, я не решаюсь. Еще схватит за рукав. Теперь придется снова собираться с духом, ждать какого-нибудь товарняка. Вдруг старик говорит, шамкая беззубым ртом: «Я мальчиком тоже хотел». Я вздрогнул. Спрашиваю: «Что?» Он повернулся. Лицо морщинистое, старое-престарое, а глаза голубые, детские. Очень охотно говорит мне: «Уехать куда глаза глядят. Мечта у меня была. Накоплю денег, куплю билет на самый дальний поезд, до Тихого океана, буду смотреть в окно и сойду на той станции, куда меня позовет сердце. Там и буду жить. Не где родился, а где моему сердцу хорошо». Я ему враждебно: «Что же вы, до таких лет дожили, а мечту так и не осуществили? Уж можно было разок денег на билет до Владивостока накопить». «Почему не осуществил? — отвечает. — Осуществил. Просто, когда подрос, понял, что это поездка не географическая. И билет покупать не нужно, мне его уже дали. Вот есть песня, я по радио слышал. И пропел дребезжащим голосом: «И куда ни пойдешь, всюду счастье найдешь, нам открыты все пути». Хорошая песня, но вводит в заблуждение. Жизнь — не поле, по которому человек может идти в любую сторону, какую пожелает. К сожалению нет. Жизнь похожа на железнодорожную магистраль, потому что твои рельсы уже проложены, с них не свернешь. Однако ты свободен выбрать станцию, и это очень, очень немало. Я свою выбрал. Верней, мое сердце выбрало. И нашел там счастье». «И на какой же станции вы сошли? Где она находится? Только не говорите, что в этой поганой Коломне» — спрашиваю я. Думаю, что в гробу я видал такое счастье. Очень уж он был занюханный, облезлый, старик этот. «Она везде находится, — ответил он с улыбкой. — Где захочешь. Хоть бы и в Коломне. Где ты оказался, там и станция. Какой она будет, зависит только от тебя. Хочешь, чтоб на ней царило счастье — так и случится. Оно внутри, счастье, в тебе». Тут он назвался. Сказал, что его зовут Иннокентий Иванович Бах. Спросил, как зовут меня. Только потом, много позже, уже став священником, я понял, что с каждым человеком нужно разговаривать не на своем, а на его языке. Это большое искусство. Бах заговорил со мной именно так, как следует говорить с подростком: простыми словами, несложными метафорами. Я уже не раздражался, не злился. Меня захватила идея. А в самом деле, подумал я. Сяду без билета на дальний поезд, как-нибудь пролезу. Буду прятаться, пока не высадит кондуктор. Там и будет моя станция. Уж хуже, чем в Коломне, не получится. Иннокентий Иванович еще сказал, с глубоким убеждением: «Где ты сойдешь, тому месту повезет. Тот, кто несет в себе счастье, согревает всех вокруг». «Да кому я нужен?» — спрашиваю я, горько. Он очень удивился, глаза расширились, захлопали. «Как это кому? Ему. Богу. — Повел рукой вокруг. — Он для тебя, Саша, весь мир создал». В среде, где я рос, про бога говорили только в шутку. «Ага, — отвечаю. — Спасибо вашему богу, что создал моего отчима, сволочугу». «Конечно, спасибо. Твой отчим тебе не просто так послан. «Просто так» в жизни ничего не случается». «Да зачем он мне нужен, гад?!» — кричу я с яростью. «В испытание. Чтобы ты его выдержал и стал лучше. Сильнее, добрее, понятливей. И чтобы потом, когда тебе встретятся люди намного неприятнее отчима, ты знал, как с ними поступать». «А как с такими поступать?» — спрашиваю. «Стань лучше. Посмотри на отчима не так, как раньше смотрел, а по-другому. Без злости. Попробуй понять его. Попробуй стать им. Пожалуйста, сделай это. Иди домой. Нечего тебе здесь на холоде стоять. Пойдешь?» Я кивнул. Почему нет, думаю. Прыжок с моста никуда от меня не убежит. Старик сказал: «С Богом, Сашенька». Перекрестил меня и пошел мелкими шажочками. А я вернулся домой. Стал наблюдать за отчимом. Как он дергает углом рта, сам с собой о чем-то сердито спорит, как с наслаждением хлюпает горячим чаем. Раньше меня от всего этого трясло, а теперь вдруг стало его жалко. С жалости всё и началось. Это и есть название моей станции.
Александр Константинович улыбнулся.
— Жалость — и есть Бог. Кому всех жалко, тот счастлив. Иннокентий Иванович научил меня самому главному. А всё последующее — семинария, академия — только придали этому знанию вид системы.
Эта мысль, очень простая, поразила меня. Я решил, что потом обязательно ее додумаю. И вставлю в «Карантин».
Мой собеседник засмеялся.
— Я долго потом был уверен, что там, на железнодорожном мосту, мне явился Посланник Божий. Потому и взял имя «Варфоломей» — как на картине Нестерова. А лет десять назад хоронил тут, на Донском, одну прихожанку и вдруг вижу крест, а на нем табличка: «Иннокентий Иванович Бах. Ум. 1955».
— А больше я тогда про него ничего и не знал, — говорю.
— Бог знает, этого довольно.
Тут Александр Константинович посмотрел на меня, уже не улыбаясь, а очень серьезно.
— Почему, — говорит, — у меня такое ощущение, будто сейчас я — Бах, а вы стоите на мосту и смотрите вниз? У вас такой взгляд, словно вы собираетесь кинуться под поезд. Вы извините, что я вам это говорю, мы незнакомы, но мне по роду деятельности часто приходится общаться с людьми, пребывающими в отторжении от жизни. Я это выражение лица хорошо знаю. И думаю, что Бог свел меня с вами именно здесь и сейчас не случайно. Случайного вообще не бывает.
Я, конечно, обомлел. И от его слов, и от реплики о случайном — будто этот человек подслушал мои мысли.
Я рассказал ему. В подобных обстоятельствах, у могилы Иннокентия Ивановича, это получилось как-то очень естественно.
Он выслушал внимательно, иногда кивая, как если бы уже слышал эту историю раньше.
— Вам нужно оттаять, — сказал отец Варфоломей, когда я закончил и очень удачно (как мне показалось) пошутил напоследок, процитировав штабс-капитана Соленого: «от меня трупом пахнет». — Вы мужественный человек, но в анестетических целях вы заморозили себе душу, она покрылась ледяной коркой. Не нужно мужества, не нужно ерепениться. Нужно ощущение приближающегося Таинства. Ощущение, что всё закончится хорошо. И не закончится, а только начнется. Вот я вам стихотворение прочту. Его написала мать Мария — та самая, вы наверняка про нее слышали. Русская поэтесса и французская монахиня, которую убили в концлагере Равенсбрюк. В миру Елизавета Кузьмина-Караваева.
Я, конечно, на слух не запомнил стихотворение. Нашел его потом и сейчас перепишу.
Знаю я, что будет тишина,
Этой ночью подойдёт, быть может,
И ни горе больше, ни вина,
Ничего мой дух не потревожит.
Как собака, лягу я у ног,
У хозяйских ног, средь серой персти,
И Хозяин скажет: мой щенок,
Мой щенок с взлохмаченною шерстью.
…Господи, вот глупый Твой щенок
Неумело Твои ноги лижет.
Дай мне вечность пролежать у ног, –
Только б потеплее и поближе…
Стихотворение произвело на меня впечатление. Я ощутил… Зависть — вот точное слово. И сказал: «Я не щенок, я уличный барбос, у которого никогда не было хозяина. Ваше утешение для меня, к сожалению, не работает. Нет уж, я буду ерепениться».
— Я буду за вас молиться, — печально сказал Александр Константинович.
Я вежливо поблагодарил, попросил его ухаживать за могилой, и мы раскланялись, причем буквально. Он поклонился мне, я ему. Подозреваю, что он меня в спину еще и перекрестил.
Очень интересная встреча. Она дала мне несколько полезных мыслей для «Карантина».
31 марта
Вероятно, это предпоследняя «десятидневная» запись. Еще на один раз, 10 апреля меня, надеюсь, хватит — как раз будет Пасха. Очень символично. Напишу что-нибудь высокоторжественное и значительное, типа «Смертию смерть поправ». Если, конечно, болезнь не подкинет мне подлянку и не скрутит раньше.
Опишу ритуал, который мне очень помогает. Даже спасает. Я написал про него и в «Карантине».
Безмятежность чувств и ясность мысли — а это теперь мое обычное состояние — я сохраняю при помощи щелчков.
Если на ум приходит что-то пугающее — чаще всего касающееся Т., или предстоящих физических мучений, или очередной неприятной медицинской процедуры — я отгоняю эту мысль щелчком по левому плечу. Как муху. Черные мысли отравляют радость жизни. Они вредны. Пусть катятся к черту. Самое страшное все равно уже произошло, страшнее не будет, говорю я себе. Ничем себя не запугивать, ничего заранее не воображать, по сто раз бессмысленно одно и то же в голове не прокручивать. А для Т. я пишу «Карантин», вкладывая в него всю свою любовь. Меня уже не будет, а она останется.
Но еще больше ослабляют мысли розовые, они даже коварней. Вдруг колыхнется сумасшедшая надежда, потому что прочитал о каком-то чудо-способе лечения. (Пообещал себе, что больше ничего не буду читать о болезни. Понадобится — спрошу у Н.П.). Или всплывет воспоминание о счастливом моменте из прошлого, обязательно сопровождаемое неизменным «невермор». Вчера в клинике услышал разговор, как кому-то врачи поставили ошибочный диагноз, и человек уже себя похоронил, а оказалось, что гистологическая лаборатория перепутала пробирки. Тогда на помощь мне приходит щелчок по правому плечу. Я сшибаю божью коровку с еще большей решительностью, чем муху. Надежда и разнюнивание ослабляют. А я слабости себе позволить не могу.
Эта примитивная техника отлично работает. Настроение у меня ровное. Вчера Н.П. хотел выписать успокоительное, и я отказался. Оно мне не нужно. Я и так флегматичен, как корова на цветущем лугу.
Другое важное открытие.
Я теперь существую только в двух режимах: «мобилизации» и «релаксации».
Первый, как правило, включается ненадолго. Он необходим, когда мне физически плохо. Например, когда ночью затяжной приступ кашля, и надо бухать потише, чтоб не проснулась Т. Или когда вступает боль (она будто выискивает в организме слабое место и тычется в него то там, то сям), и нужно полчаса перетерпеть, пока не начнет действовать отличное венгерское лекарство, полученное от Н.П. Перед очередной консультацией, когда предстоит узнать что-то новое и скорректировать планы на оставшийся мне срок. Ну или вот бронхоскопия, которая предстоит завтра, а также последующий выход из наркоза, видимо будет малоприятным переживанием, особенно с учетом того, что я должен буду потом изображать перед Т. обычное недомогание. Ну так это ведь только послезавтра. Тогда и мобилизуюсь.
А всё время, когда ничего не болит и когда не нужно напрягать мозг, — это зона неги. Я релаксирован, ни о чем плохом не думаю, ни о чем не тревожусь, лишь получаю удовольствие (Марик сказал бы «ловлю кайф») от «здесь и сейчас». Слушал давеча бодрую песню по радио, сочинил «Гимн расслабухи», все время напеваю:
Не надо печалиться, вся жизнь позади
Вся жизнь позади,
Расслабься и жди.
И то, что «жизнь позади», меня не огорчает. Не такой уж это рай, ehrlich gesagt45. Особенно если ты «на санях» и тебе, в общем, уже малоинтересно, что у них тут и как, да что со всем этим будет дальше. У вас, ребята, свои заботы, у меня свои.
Умереть, уснуть. И видеть сны, быть может.
Но на «релаксации» я не остановился. Я всё время делаю себе подарки, балую себя и развлекаю. Как будто у меня каждый день именины.
Послал к черту диету, которой изводил себя долгие годы, чтобы не растолстеть. Впервые за бог знает сколько лет пью пиво, лопаю хлеб с маслом. Купил сегодня в Домлитовском буфете два пирожных «картошка» и стрескал безо всяких угрызений совести, аж до сих пор мутит от шоколада.
Гуляю. По вечерам слушаю пластинки. Это самое лучшее время дня. Потому что Т. рядом, и музыка исключает разговоры, иначе мне пришлось бы притворяться и врать, а это требует «мобилизации». Сидим на диване, она меня рассеянно поглаживает, я на нее искоса смотрю. Остановись мгновение, ты прекрасно.
А всю первую половину дня я вообще в другом измерении. Я работаю над «Карантином», вношу последнюю правку в роман или вот пишу «Дневник». Это и есть моя настоящая, моя главная жизнь — быть писателем.
Конечно, не всем умирающим повезло так, как мне. Тот, кто не может отвлечься любимой работой, или чувствует, что неправильно, нескладно прожил жизнь, или одолеваем какими-то тяжкими угрызениями, подумает: хорошо ему, счастливцу, благоухающему хересом и флердоранжем. Но это не вариация на тему «Толстый и тонкий». В незадавшейся жизни есть одно очень важное преимущество. Уходя из нее, меньше теряешь. Точно так же, как с любовью. Одинокому легче умирать. Мне, во всяком случае, точно было бы намного легче. Я бы вообще ничего не боялся.
А человеку, который знает, что прожил жизнь бессмысленно, или скверно, и перед смертью мучается тем, что сделал — или чего не сделал, я скажу вот что. Сколько времени у тебя ни осталось, это все равно немало. Потому что в сутках 1440 минут.
Времени вполне достаточно, чтобы уйти красиво. Даже если всё прежнее было безобразно.
Вот идея книги, которую я уже не напишу. Не художественной, а исторической. Про финал людей, которые грешно, некрасиво или даже преступно жили, но красиво ушли — и такими остались в памяти. Английский король Карл Первый, благородно поведший себя перед казнью. Седая Мария Антуанетта, поднявшаяся на эшафот с высоко поднятой головой.
Уходить надо по-королевски. Как Исидор Страусс, американский торгаш, миллионер, при крушении «Титаника» отказавшийся занять место в лодке, потому что на борту остаются женщины и дети. Исидор и его жена Ида, обычная светская дамочка, не пожелавшая спасаться без мужа.
Сделай подарок себе и тем, кто остается. Уйди не вниз, на дно, а вверх, в небо.
Еще одно.
Я виноват перед Марком. Я перестал провоцировать его, перестал разжигать враждебность ко мне. Потому что жалею себя, очень уж это неприятно. Но нужно думать о нем. Он по природе добр и незлопамятен, он перестал смотреть на меня с ненавистью. Это плохо. Времени остается всего ничего. Обязательно, прямо сегодня вечером, устрою ему какую-нибудь отвратительную сцену.
А ты, Тина, дай ему прочесть мой дневник, когда пройдет время и ты решишь, что уже можно.
Только сейчас до меня дошло, что Марик однажды тоже прочтет эти записи.
Если так, прости меня, милый, прости. Я был такой гадиной, потому что очень за тебя боялся.