— Дядько Петро, у правления сходка. Всех скликают.
Казанцев отложил рубанок, смел стружку с верстака, из-под насупленных бровей глянул на Алешку:
— Что за сходка?
— Какой-то ихний главный по хозяйству из Богучара приехал, — Алешка подбросил на ладони гвоздь, глаза дрожали усмешкой. — Будут учить, как жить дальше.
— Эх, мать их! — Казанцев ударил картузом о коленку, вслед за Алешкой переступил порог. — Доглядай тут! — крикнул Филипповне на огород.
Убитый ногами правленческий двор с пыльными кулигами гусиного щавеля и серого степного полыника по углам и вдоль забора гудел голосами, цвел бабьими платками и кофтами. У материных подолов жалась сопливая мелкота. Молодежь со своими секретами табунилась в стороне. Мужики устроились на дрогах под навесом пожарного сарая, курили. Железную крышу над ними лизал желтый волнистый жар. На зачерствевших под степным солнцем лицах деланное равнодушие, недоконченные вялые усмешки.
— Подсаживайся, Данилыч!
— Копти язык.
— Закусывать будем чем.
— Казакуй, пока хозяева спят.
На дороге квакнула машина, и сквозь расступившуюся толпу баб прошагал коротенький толстенький немец в белом кителе и белой фуражке с высокой тульей. За ним просеменила полная, пышная бухгалтерша в дорогом цветастом платье. Замыкали шествие сам бухгалтер, жердястый и сутулый, и солдат с автоматом на животе. Коротенький немец взобрался на крыльцо, окрутнулся, дал полюбоваться собой, пожмурился на полуденное солнце. Из степи дохнуло жаром, созревающими хлебами и выгоравшими травами.
Немец издал какой-то гусиный звук горлом, колюче блеснули очки. Он начал говорить раздельно, а бухгалтерша старательно переводила:
— В поле стоят некошеные хлеба. Урожай может погибнуть. Вы, земледельцы, не должны смотреть на это спокойно. Вы будете жить, как и раньше, колхозом, и будете трудиться. У вас останутся старые бригадиры, полеводы, агрономы. — Толстенькая, похожая в своем пестром платье на жирную утку бухгалтерша закончила перевод и выжидающе-почтительно взглянула на немца.
Очки снова блеснули, и, глядя куда-то поверх голов, немец снова заговорил.
— Во всем должен быть строгий порядок. На работу должны выходить все и трудиться хорошо, — бухгалтерша замялась, промокнула платочком по обе стороны носа, несколько смущенно закончила: — За нерадивость — расстрел!..
В толпе женщин ахнули, зашептались, зашикали на детей. Мужики переглянулись.
— Воровать зерно, овощи — все, что выращено в поле, — запрещено… расстрел…
Короткие вздохи и шум толпы немец пережидал терпеливо, продолжая смотреть поверх голов. Его совершенно не интерес совало впечатление от речи. Обсуждению она не подлежала. Ей следовало только внимать и принять к сведению.
— Хюрера мухи едят, — тыкнул в ладошку лодочкой Гришка Черногуз, бессменный конюх колхозный, по-уличному Упырь.
Над крылечком правления был укреплен портрет Гитлера, Лицо «хюрера» желто блестело, будто таяло, и по нему густым роем ползали мухи.
— Это я, — задушенно из-под щитка ладони шептал Гришка Черногуз Алешке. — Морду ему медом намазал. Вечером на конюшню сено привозил…
— Тс-с, дурак!
На «хюрера» в мухах, кажется, обратили внимание не только Алешка Тавров с Черногузом. Бабы тоже перешептывались, по-кошачьи порскали в платки.
Галич давно ждал момента задать вопрос, даже рот напряженно держал открытым. Наконец решился, вырвал локоть у тянувшей его жены.
— Фу-у! Да отстань, проклятая, — вытянулся на носках. — А как же для нас с хлебом?
Кургузая бухгалтерша потопталась, колыхнулись высокие полные груди: переводить или не переводить?
— Их сколько по лавкам, а мужиков нет!
— Запасы все съели!
— Задарма кто будет работать! — осмелели бабы.
— Господин фон Хупе поясняет, что все будет исполняться по справедливости. Каждый работающий будет получать десятую долю от сделанного, — пояснила бухгалтерша.
Солдат за спиной немца в кителе заволновался, вопросительно поглядел сверху на фуражку начальства. Рядом с ним переминался с ноги на ногу Раич, то и дело осушая платком лысеющий лоб и пробритые обрюзгшие щеки. Он, видимо, чувствовал свой рост и испытывал неловкость от соседства с солдатом и от того, что виден всем.
— Всо бутет карашо! — закончил немец по-русски. Желтое пергаментное лицо его смяло подобие улыбки. — У фас бутет сфой старост, герр Раич. Его распоряжений — закон, — отступил в сторону, открыл взорам черкасян новое начальство.
Раич растерянно улыбнулся, поперхал в кулак, снял очки, протер их, почтительно наклонился в сторону немца. Правая щека его мелко-мелко запрыгала, потянула на сторону рот.
— Господин гебитскомиссар ознакомил вас с новым порядком и условиями работы… Хлеб вы получите… Со всеми недоразумениями просьба обращаться ко мне…
Расходились мужики растерянные, смущенные, сбитые толку.
— Говорят, будто этот бухгалтер ничего человек.
— Как метла: метет и в ту и в другую сторону.
— Да уж хороший человек добром не пойдет служить на них.
— Ты вроде бы знаком с ним, Данилыч?
— Теперь знакомства начинаются наново.
— Насчет хлеба брешут, видно. С десятины оно бы хорошо…
— Немцы — народ хозяйственный и справедливый.
— Загонят, куда ворон костей не таскал.
— Дальше и так гнать уже некуда.
— А как с Калмыковым?.. Они не брешут.
— Дождались, мать твою, — плевались и ожесточенно скребли затылки мужики, непонятно кого виноватя этим «дождались».
Филипповна выбирала лук-сеянец на грядках, обивала комельки земли, скидывала на затравевшей стежке в кучу. Тень трех по-девичьи стройных полудичек-слив коснулась уже сруба колодца. Из вишенника рядом потянуло низовой сыростью и подопревшими кореньями лебеды и донника, как в проулке желтый, сникающий зной колыхнул залолошный, как по мертвому, крик:
— Наших гонють!..
На улицу разом, будто ждали этого крика, на ходу завязывая платки, выбежали женщины. Их обгоняли ребятишки. В закрытые, порыжевшие от солнца ставни хат толкнулся слитный гул бабьих выкриков, прорезаемый отдельными истошными всплесками и визгом ребятишек.
С бугра, огибая обвалившиеся и пожелтевшие ямы, где хуторяне брали мел для своих нужд, спускалась серая, дышащая пылью и зноем колонна пленных красноармейцев. По бокам, впереди и сзади, тоже разморенные и пыльные, шли немцы с автоматами. Толпа женщин и детишек вынеслась к горловине проулка, где он стекался с улицей, остановилась вмиг, будто споткнулась.
— Raus! Raus! Zurück![9]
Два солдата с автоматами, пропуская колонну, стали по углам на повороте, чтобы проглядывать улицу вдоль.
Пленных было человек семьдесят. Пыльные, прокаленные на солнце. Многие в бурых, почерневших от пота и грязи повязках. Иные в нательных рубахах, босиком. Лица в большинстве молодые, голодно обтянутые. Гимнастерки на спине от пота и пыли задубенели, коробились, шуршали. Топот ног по белой пыли, шорох одежды, покашливание, окрики заполнили хуторскую улицу чем-то новым, чужим, неожиданным.
Замыкал колонну высокий худой боец с забинтованной головой и отечно-синим лицом. Он спотыкался и тянулся из последних сил, все время меряя запавшими глазами все увеличивающееся расстояние до хвоста колонны. К нему оборачивались, замедляя шаг, товарищи. Окрик «Цюрюк!» возвращал их на место. Отставший вскидывал голову от этого окрика, напрягался, чувствуя спиной и затылком конвоира с сырой, облохмаченной ракитовой палкой в руках.
Колонна пыльной змеей вытянулась по улице, завернула к скотным базам. Это были первые пленные бойцы, каких хуторяне всего неделю назад, измотанных, но оружных и по-боевому злых, тая надежду, провожали к Дону, ждали назад. Что-то тяжелое сдвинулось с места, окатило душу холодом страха и безвыходности.
— Ой, лышенько! Да что ж это будет!
Крик резанул по окаменевшей толпе, и толпа встрепенулась, вздрогнула, взвились возгласы:
— Мамочки, родненькие!..
— Та куда ж вас?!.
— Марья!..
— Ох, куда ж ты с горшком!
— Бабы! Хлеб, сало давайте!
— Raus! Raus!..
— О-о! Russische Schweine!
— Вы, мужики, чего смотрите!
— Воды! Чего стоите!
— Да у них же рты потрупешали, почернели!
— Zurück!.. Raus!..
— Матка! Komm, komm!..
— Ах, нехристь окаянный!
— Кле-еп! Кле-еп!..
Появились мужики и бабы с ведрами. Во дворы и из дворов бежали с караваями хлеба, кусками сала в тряпице и так прямо, с яйцами, вареной картошкой. Детишки и хозяйки хватали дома съестное, что попадалось под руку, бежали на улицу. Иная тащила, комкала одежду. Колонна у базов остановилась, и бабы коршунами налетали на конвоиров. Мальчишки кидали еду через конвоиров и женщин.
— Матка! Komm, komm! Яйки! Шпек! — требовали немцы себе.
— Отдай ему, проклятому.
— Лопочет, ирод!
Конвойные, не разбирая, били палками кого попало: и пленных, и детишек, и женщин.
Маленькая, черная сухая баба Ворониха кидалась на грудь толстомордому ефрейтору, хватала его за ремень, царапала руки, автомат. Немец, добродушно скалясь, оттолкнул старуху, та упала. Загребая пыль, наседкой снова бросилась вперед.
— Матка! Нельзя! Вэк!
— Ах ты, нехристь! Еще и вэкает. Гадко ему! Та убей меня, убей! — и старуха, размахивая корявыми, будто сучья, руками, лезла на добродушного ефрейтора.
Глядя на нее, смелели и другие бабы.
— Дарья, тащи молоко иродам. Нехай пьют!
— Може, и нашим достанется.
— Граждане! Товарищи! — русоволосый парень с бархатными петлицам, и кубиками на вороте выгоревшей гимнастерки вытянулся на носках, поднял руку: — Кидайте через головы! Не рвитесь! Не губите себя!..
— Родимые! — раздался рыдающий всхлип Варвары Лещенковой.
— Мужики! Что ж вы стоите! Лей воду в корыта!
Сразу несколько человек кинулись к колодцу. Загремело ведро. В обомшелое, пахнущее теплой плесенью, с бурыми лохмотьями на дне и по углам корыто полилась вода. Конвоиры отступили, и пленные гурьбой облепили корыто, сунули в него головы. Лейтенант сдерживал тех, кому не хватило места. Люди, подавленные необычным и страшным видом водопоя, притихли. Были слышны трудные глотки в сдавленной ребрами корыта груди, толчками вздрагивали спины пленных, дергались загорелые затылки.
Раскаленный шар солнца коснулся края грудастого облака, одел его в золотую ризу. Облако кинуло тень на базы, разодранные в крике лица женщин — сосредоточенные и виноватые — мужиков, непонимающие и серьезные — детишек.
Напившиеся пленные посвежели. Многие успели окунуть в воду головы, умылись. На щеках и шее проступил густой кирпичный загар. Затеплели, заулыбались родные, близкие глаза.
Женщины захлюпали в передники, углы платков, поутихли. Успокоились и немцы. Пленных загнали в скотный баз, какой стоял на отшибе, подалее от других, выставили караул.
Лукерья Куликова каким-то образом сумела договориться с начальником конвоя, шепнула бабам, и те понесли немцам яйца, масло, сало, а в большом котле у кормокухни, в котором запаривали мучное пойло телятам, затевали варево пленным. Думать о чем-нибудь одном не приходилось. В котел бросали крупу, картошку, сало, в лапшу искрошенную солонину.
Варвара Лещенкова назвалась женой раненого с отечно-синим лицом, и его, на диво всем, отпустили. Бабам Варвара отрезала строго:
— Возьму грех на душу. Вернется Петро — поквитаемся.
Казанцев, удрученный и оглушенный виденным, вернулся домой. Рыжий ефрейтор-квартирант стащил как раз с насеста бойкого голосистого петушка, любимца Петьки, кружившего ежедневно во время обеда у стола, дожидаясь подачки, оторвал ему голову и бросил. Петушок без головы вскочил, стремглав кинулся в лопушистую картофельную ботву, присел там, спрятался. Казанцев остановился ошарашенный, расстегнул верхнюю пуговицу на вороте. «Господи! Господи!» — зашептал он про себя.
На окраинах долго не утихали уцелевшие собаки. Стыла натянутая, звенящая тишина. Над холмами вызрела красная луна. Призрачный серебристый свет ее сгреб сухие сумерки на дно оврагов и балок. Истомленный за день впечатлениями и зноем, хутор спал. В саду Михаила Калмыкова над колодцем пьяно хохотал и ухал сыч, и голос его в душной сухоте ночи раскатывался далеко и гулко.
Знобко поеживаясь и облапывая место руками, Казанцев присел на вытолоченную курами траву под сараем, закурил. Из балок и оврагов с теплом накаленных за день косогоров в хутор стекал такой могучий и древний дух отмякших по росе и отягченных зрелостью хлебов, что Казанцев стиснул зубы и застонал.