В линялой синеве неба глухо прострекотало, будто кто громадный разодрал одежду по швам. С Хоперского шляха, из жгучего облака пыли, злобно стучали скорострельные пушки, захлебывались крупнокалиберные пулеметы. Небо расцвело черными бородатыми бутонами, блескучий воздух искрестила паутина огненных нитей. Пятерка краснозвездных машин неуклюже ныряла между этими черными бутонами, пробивалась к танковой колонне на шляху.
— Собьют, проклятые, — с горечью выдохнул Галич. С-под грязного щитка ладони зверовато блестели его суженные монгольскими скулами зрачки.
— Низом бы им.
— Будто низом не стреляют.
Самолеты приближались к шляху медленно. Они отвернули чуть вправо, заходили с хвоста колонны. Неожиданно у одного из них отделилось крыло и, кувыркаясь, полетело вниз. Обгоняя обломок, камнем рухнул и весь самолет, и через минуту до стоявших на хуторской улице докатился из-за холмов тяжкий гул взрыва. И почти одновременно с этим взрывом задымил второй самолет. Он круто развернулся и потянул к Дону, но клюнул вниз. И теперь гул поплыл со стороны Лофицкого леса. Оставшиеся три самолета выстроились в цепочку, прошлись над колонной. На шляху выросли колючие рыжие столбы дыма и пыли, вспыхнули пожары. На втором заходе задымили еще два самолета. Один неправдоподобно легко развалился в воздухе, второй повернул было к Дону, но тоже упал где-то у Лофицкого леса. Последний из пяти взвыл моторами, растаял в молочно-дымной синеве. Все произошло удивительно быстро на глазах у толпившихся на улице хуторян.
— Накаркали, вашу мать! — Галич плюнул в пыль, по-над плетнями пошел к своему дому.
Итальянцы послали к упавшим самолетам несколько машин. Машины вернулись на заходе солнца. Но хуторяне ничего не знали о судьбе тех, кто был на сбитых самолетах.
В душной темноте горниц долго не спали в эту ночь.
Утром Алешка Тавров, Володька Лихарев и еще несколько ребят пошли к Лофицкому лесу. У Острых могил, на седых от мелкой полыни солончаках, нашли небольшую обгоревшую воронку. Метров на пятьдесят в окружности от нее валялись дюралевые обломки. Два круглых шестнадцатицилиндровых мотора откатились еще дальше. Никаких следов ни живых, ни мертвых летчиков ребята не нашли.
— На парашютах вроде и не спускались, — усомнился Володька.
— Это тот, у какого крыло отбили. Ишь где оно.
У самой макушки Могил, в колючем татарнике, на солнце серебрилась дюралевая исковерканная плоскость.
У Лофицкого леса оба самолета упали почти вместе. Один из них скользнул по склону балки, сохранился довольно хорошо. Стеклянный колпак был разбит и сдвинут назад. Навалившись на приборный щиток, в кресле застыл летчик. Алешка потянул его за плечо назад — и тут же отшатнулся: лица у летчика не было. Была кровавая маска, успевшая вздуться за ночь.
У второго самолета Володька Лихарев нашел в промоине кусок гимнастерки с орденом Красного Знамени и карманом. Алешка достал из кармана пачку писем и комсомольский билет на имя Евстигнеева Валерия Эрастовича, 1922 года рождении.
— Всего на три года старше тебя, Алешка.
Из комсомольского билета выпала фотография. Светловолосая девушка улыбалась смущенно и радостно, словно стыдилась и не верила своему счастью. Фотография по углам была затерта. На тыльной стороне присохла кровь. Алешка попытался отскрести пятно ногтем, но ничего не получилось. Кровь успела впитаться в бумагу. Ребята молчали, будто чувствовали свою вину перед мертвым парнем и его живой и еще ничего не знающей невестой. Они стыдились своей беспомощности. Он дрался, а они только стояли, смотрели и ничем не могли ему помочь.
— Надо сохранить это все. Отошлем, может, — сказал Володька.
— Кому отошлешь. Адреса нет.
— Война закончится — отыскать можно.
— Отыскать?..
Ребята переглянулись. Володька говорил о времени, когда уже ни немцев, ни итальянцев у них не будет и все будет, как раньше. Говорил просто, как о чем-то давно и окончательно решенном.
— Давайте походим. Еще найдем чего.
Минуя кусты разросшегося бодяка и стрельчатого молочая, в балку к ребятам спустился пасечник дед Матвей.
— О чем сумуете, хлопцы? — кашлянул он, подойдя ближе.
— Твоя пасека так и стоит в лесу, дед?
— Так и стоит.
— И ни немцы, ни итальянцы не трогают тебя?
— Пока бог миловал, не заглядывали. Я в стороне от дорог. — Дед Матвей повернулся к самолету, где в кабине сидел мертвый, насупился: — Вчера итальянцы взяли одного с собою.
— Живой?
— Бог его знает. Должно, живой, раз взяли.
— Про остальных ничего не знаешь?
— А что не знать, — желтовато-мутные глаза деда Матвея налились слезой, коричневые скулы дрогнули. — Так все и погибли.
Над балкой в небе возник тугой вибрирующий звук. Купаясь в лучах утреннего солнца, в сторону Воронежа медленно плыл серебристый крест самолета.
— Немец, — сказал Алешка, вздохнул и почесал в затылке: — Неси, дед, лопату — на пасеке у тебя должна быть, — похороним.
На обратном пути Володька отстал, задержал Алешку:
— Куда мне с магнето тракторным деваться, Ахлюстин уже несколько раз спрашивал у меня про них. Не верит, что нет. Вы их, говорит, с Тавровым попрятали. Я знаю.
— А ему что за дело? — Алешка нахмурился. Под кирпичными плитами скул прокатились желваки.
— Ахлюстин с немцами в дружбе. Поддерживает новую власть. Он же в Лофицком мельницу ставит, а немцы собираются осенью хлеб сеять, и им трактора нужны. Я сам слышал, как они спрашивали у Раича про трактора.
— Подождут. Они где у тебя, магнето?
— Пять штук закопал под яблоней в саду, а три дома лежат. За печкой.
— Те, что дома, закопай тоже.
Ребята, ходившие вместе с ними, ушли далеко, о чем-то оживленно толковали. Володька посмотрел на них, потом на Алешку пытливо:
— Юрин Роман Алексеевич с той стороны приходил. Не слыхал?
— Ты откуда знаешь? — встрепенулся Алешка. Пухлогубое лицо его застыло в ожидании.
— Знаю, — сказал Володька. — Газеты приносил и листовки. Вскорости должен еще прийти.
— Так, может, с ним можно туда?
— Спрашивали. Нельзя, говорит. Делайте, говорит, свое дело на месте. Главное — обмолота хлебов не допустить.
— Может, пожечь хлеб в скирдах?
— Хлеб нужно застоговать и так оставить. Как обмолоту помешать — подумай. Роман Алексеевич так и сказал: «Хлеб — Алешкино дело», — Лихарев помолчал, потом тронул Алешку за рукав: — О нашем разговоре — ни-ни-ни. Ни одна душа.
— Об этом мог и не говорить, — обиделся Алешка.
В конце августа немцев в хуторе сменили итальянцы. Черномазые, подвижные, веселые, они разительно отличались от высокомерных, строгих и чопорных немцев. Немцы покидали тихий хуторок неохотно. Черноволосый в последний вечер долю сидел у Казанцевых в сарае, вздыхал, цокал языком.
— Плёхо, плёхо! Schlecht! — и показывал пальцем на бархатные полотнища паутины по балкам, на дыры под застрехой сарая, на свой мундир. — Война плёхо! Сталинград плёхо! — встал, сделал вид, что снимает мундир и бросает его под ноги, топчет, хлопнул ладонями себя в грудь: — Гамбург папо, матка, швестер… сестра, Гитлер капут! — и показал, как он идеи домой. Заслышав шаги у порога, поспешно застегнул мундир. В дверь просунулся ефрейтор с воловьими глазами, сказал что-то, и они вместе вышли. На пороге чернявый оглянулся, грустно покачал головой и махнул рукой: — Сталинград…
Теперь немцы на хуторе стали бывать только наездами, если им что-нибудь требовалось.
Алешка был в токарном, когда у мастерских остановилось несколько машин, и из них повыскакивали солдаты в черных мундирах с двумя серебряными змейками на петлицах. Алешка слышал про отборные войска СС, но видеть пока ни разу не доводилось.
— Петролеум! Петролеум! — резко жестикулируя, залопотал коренастый плотный унтер, сизо-багровый от жары, с муаровой ленточкой в петлице.
— Чего он хочет? — высунулся на шум из кузницы Ахлюстин.
— Ты якшаешься с ними — должен знать! — Галич, с утра крутившийся в мастерской, почесал желтую жидкую щетину на щеках и подбородке, сощурился на борта машин и маскировку, покрытые известковой пылью, подумал: «Откуда-то из-под Галиевки. Там мелу хватает», И нырнул от греха подальше в темный закуток.
— Петролеум! Понимайт ду? — жестикулировал сизо-багровый унтер перед лицом Ахлюстина.
— Алешка!.. Момент, пан, момент! — Ахлюстин гнилозубо улыбнулся, присел от усердия: — Алеша, поговори с паном. Чего он хочет?
— Петролеум! Петролеум! — повернулся багровый немец к Алешке.
— Ему керосин нужен, — перевел Алешка Ахлюстину.
— Керозин! Керозин! Унд трактор! — подхватил немец и показал на разобранный и уже успевший покрыться краснотой ржавчины трактор в мастерской.
Коротышка-унтер оглядел всех, ткнул Лихарева пальцем в грудь:
— Тракторыст?
— Нейн, нейн, пан, — испуганно отшатнулся Володька.
— Тракторист, тракторист! — услужливо засуетился Ахлюстин, спустил на нос круглые, в железной оправе, очки, строго исподлобья посмотрел на Володьку: — Тракторист он, — и для верности пнул Володьку в спину, подталкивая к нему.
— Komm her! — немец рванул Володьку за плечо, толкнул к машинам.
Трактористы, комбайнеры подождали, пока развернулись немецкие машины, разошлись ворча.
— Зачем же мальчишку губите? — спросил Алешка Алюстина.
— А ты как думал, — безбровое, с выгоревшими красными веками лицо Ахлюстина зло ощетинилось, — властя обманывать?.. Подожди и до тебя доберутся.
— Это еще посмотрим, — тихо пообещал Алешка. И вышел из мастерской на солнце.
Немцы коротко переговаривались между собой, курили. Чаще других упоминали Богучар, Миллерово. «Если вздумают гнать туда, пусть на месте убивают: не поеду», — решил Володька.
У спуска в Лофицкую балку машины остановились.
— Komm her! — жмурясь от солнца, появился у заднего борта унтер.
На обочине стояли ХТЗ и тяжелая, крытая брезентом машина с антеннами. У машины валялись полосатые арбузные корки. Над корками роились мухи.
Володька заметил у трактора темные сгустки, совсем не похожие ни на мазутные пятна, ни на горючее. Через кювет тянулись следы, будто волокли что. Белобрысый проследил его взгляд, усмехнулся, показал на подсолнухи. Из зарослей лебеды и донника торчали ноги в больших солдатских ботинках. Воробей потрошил созревшую шляпку подсолнуха, и желтая пыльца осыпалась прямо на ботинки.
— Партизанен пук-пук! — вытянул палец и прищурился ефрейтор.
— Работать, работать, — коротышка-унтер подвел Володьку к трактору, щелкнул портсигаром.
Володька покачал головой: «Не курю, мол», осмотрелся: вроде все в порядке. Попробовал — бензин, керосин есть. Крутнул заводной рукояткой — никаких признаков жизни. Нашел ключи, вывернул свечи. У двух усики были отогнуты слишком далеко, и искра не пробивала. «Значит, парень сделал это нарочно, не хотел везти дальше», — мелькнуло в голове. В затылок, задыхаясь от зноя, сипел немец.
— Nun?[12]
— Момент, пан, момент, — кивнул головой Володька. «Что же делать?» Подогнул усики, поставил свечи на место. Мотор заработал.
— Gut, gut! — немец подал из грузовика канистру, показал, что нужно долить горючее, подождал, пока Володька сделаем это, кивнул на сиденье.
«Что же делать? Что делать? — жарким звоном не утихало и голове. — Нельзя привозить их в Богучар. Тот парень не хотел».
Становилось страшно, перед глазами мельтешили обсыпанные желтой пыльцой тяжелые солдатские ботинки.
В Писаревке белобрысый принес корчагу молока. Напились с долговязым, сунули корчагу Володьке, тот покосился на запекшиеся в коросте губы долговязого, брезгливо передернулся, но отказаться не посмел да и пить хотелось. Из хаты выскочила голенастая девочка, забрала кувшин. Володька вздохнул, снова взялся за пыльную раскаленную баранку.
Напротив широкого оврага за Поповной мотор вдруг заглох.
— Was ist los?[13] — всполошился белобрысый.
Лихарев пожал плечами, соскочил на землю. Горючее поступало, провода к свечам на месте. Магнето?.. Магнето съехало набок со своей площадки, нарушилось зажигание. Оно, магнето, едва удерживалось измочаленной вишневой палочкой. Остальные гнезда для болтов были пустыми. В них торчала вишневая кора. «Значит, он наверняка знал, что везти нельзя их». Затылок пекло солнце. В желтых кругах снова поплыли солдатские ботинки со стершимися подковами. Метрах в тридцати от дороги серели пыльные кусты терновника. Можно было вырезать заглушки и доехать до Богучара. Тут недалеко. Поднял голову, встретился с пытливо-внимательным взглядом белобрысого.
— Никс, пан, нике! — Володька развел руками: ничего, мол, сделать нельзя.
— Юде? — обрадовался вдруг и ткнул Володьку пальцем в грудь белобрысый.
Володька покачал головой:
— Русский. — Он сам видел, как в их хуторе конвоир сказал то же самое чернявому пленному, и того тут же расстреляли. Белобрысый не верил, вглядываясь в его черные до синевы глаза. Володька добавил: — Казак.
— Козак, козак? Партизанен?
— Зачем партизан? Русский — и все.
— Ein. Saboteur![14]
Тяжелый удар бросил Володьку спиной на горячий мотор.
— Работать, работать! Капут!..
Володька снял кепку, повесил на кронштейн разбитой фары, потной ладонью размазал кровь из разбитого носа.
— Никс, пан…
Удар в живот, в переносье. Желтый плывущий шар солнца погас. Отлежался, открыл глаза. Белобрысый обливался потом, щурился, ждал.
— Работать!
— Никс…
Оглушающий удар каблуком в пах, второй в челюсть, глухой стук затылком о железо. Очнулся — в виски с тяжким тупым шумом билась кровь. Руки подламывались, дрожали, и все тело дрожало, как в ознобе. Вставать не хотелось: «Черт с ним. Пусть делает, что хочет».
— Вставать! — у переносья прыгал черный зрачок пистолет.
Перебирая руками по колесу, Лихарев встал, набрал побольше воздуха в грудь, вспомнил весь запас немецких слов, каким учили его в школе.
— Их бин менш. Дизер канст нихт… не умею.
Удар в живот. Темнота. Белобрысому почему-то нравился именно удар в живот. Володька опять поднялся, стоял, покачиваясь, ела держась на ногах.
Немцы о чем-то заспорили между собой, и белобрысый поостыл. Он дернул Лихарева за плечо, показал в сторону Поповки:
— Weg, weg! Schneller!
Володька покосился на пистолет в руках белобрысого, перелез через кювет и быстро пошел обочиной. Плечи зябко сводило судорогой. Только за кустами терновника он почувствовал себя свободнее. У двора, где пили молоко, его окликнула голенастая девчонка.
— Здорово они вас. Вам дать умыться, дяденька? — Нос у размета бровей весь в золотистых конопушках. Поморщилась.
Володька усмехнулся разбитыми губами:
— Пожалуй, давай, тетенька.
Девчушка провела его к колодцу во дворе, сбегала, принесла льняное полотенце, достала ледяной воды в бадейке. Володька вымыл лицо, окунул голову в бадейку. Не вытираясь, присел на дубовую колодку.
— Больно?
— Сладко… А теперь попить зачерпни, тетенька.
— Я вам лучше молока и хлеба вынесу.
Подождала, пока тракторист прожует и выпьет, посоветовала:
— Вам уходить нужно. Кинутся искать еще. Вот так прямо и идите кукурузой, а потом подсолнухами. Вам на Хоперку?
— Черкасянский, — Володька помял в руках жесткий рушник, не мог оторвать глаз от конопушек на переносье. — Прощай. Спасибо тебе, тетенька. Авось, встретимся еще. — Вздувшееся иссиня-багровой опухолью лицо тронула насмешливая улыбка.
Кукуруза расступалась и смыкалась за узкими мальчишескими плечами, шелестела за спиной, как шелестит за лодкой вода.
Девчушка влезла на колоду. Нос в конопушках морщился.
Светлые, как осенний родник, глаза потеплели. Спрыгнула с колоды, выхватила изо рта у теленка брошенное полотенце: «Ох, ты ж, идолюка поганый!» Еще раз обернулась на кукурузу, где поплавком мелькала вихрастая голова, и унеслась в хату.
Над хоперским яром небо насупилось. Туча иссиза-черной ладонью просунулась до самого хутора, укрыла тенью курганы, неубранные хлеба в крестцах.
«Туды его в дышло! Как при Николашке», — говорили мужики, глядя на эти крестцы.
Старожилы давно не помнят такой уборочной. Лето на исходе, а хлеба стоят в поле. Районное начальство немецкое посылало циркуляры, наведывалось само, грозило. Но работы выполнялись только для виду. Главная беда: молотить было нечем. Сделали конный привод к молотилке, опробовали, кто-то ночью заложил обломок железа между шестеренками, и привод разорвало. Ахлюстин сконструировал ветродвигатель. Начал еще в июле, после прихода немцев, когда не стало горючего. Больше месяца мучил Алешку и всех в мастерских: клепали, свинчивали. Итальянцы помогли машиной поставить вышку, а ночью вышка рухнула, и все труды — коту под хвост.
Частично все же удалось наладить обмолот. Немцы в конце концов отпустили горючего. Но вместе с горючим прислали на тока и своих солдат. Обмолоченный хлеб тут же на машинах увозили. Хуторяне стали ловчить по-своему: при перевозках сбрасывали мешки в яры, просыпали зерно в стерню, увозили с токов под видом отходов. Чтобы отвести глаза, поили охрану самогонкой, кормили салом. История с хлебом едва не кончилась печально: немцы раскрыли обман. Помог им Гришка Черногуз.
Вообще жизнь правобережных придонских хуторов текла внешне неприметно, глубинно. Люди вроде бы смирились и уверовали в несокрушимость и незыблемость «нового порядка». Однако то тут, то там что-нибудь да случалось. В Черкасянском сгорел итальянский склад с обмундированием, а на Васильевском — с оружием. И все при загадочных обстоятельствах. Склад с обмундированием итальянцы разместили в жилом доме, и огонь занесла кошка, которой кто-то привязал к хвосту паклю, облил бензином и поджег. На Хоперке сгорела конюшня с обозными мулами.
Казанцев за лето ссутулился, из-под линялой рубахи выпирали кострецы ключиц. Взгляд погасший, безразличный. «Как кочет перед лапшою», — пошучивал Воронов. «Нам туда только и дорога», — серьезно отвечал на его шутку Казанцев. В разговоры теперь он не встревал, держался от всего в стороне, отмалчивался. На предложение Раича бригадирствовать отрезал: «С нынешним народом мне не совладать. Стар я».
Стал он таким с той июльской ночи, когда вышел на стук в окно, и высокий небритый командир вручил ему тяжелый сверток. Сначала командир расспросил про хутора у Дона, про переправы, итальянцев, немцев, семью, потом вытащил из-под гимнастерки сверток. В темноте блеснули воспаленные глаза: «Из-под самого Харькова несу, отец. Зараз опасно. Пропасть могу! А ему пропадать нельзя. Жив буду — сам зайду; нет — предъявишь старшему начальству, как вернемся».
В ту же ночь Казанцев, не разворачивая, закопал сверток в курнике.
В поле теперь работали по часам. Выходили в шесть-семь, шабашили тоже в шесть-семь. Сегодня по случаю надвигавшегося дождя вернулись пораньше. Сизо-черная ладонь тучи укрыла уже полнеба, потемнело, поднялся ветер.
Петр Данилович сидел у раскрытой двери сарая. Встал, закрыл, чтоб не задувало, почесал пожелтевшую лысину.
— Я, мать, должно, наберу оклунок да схожу до мельницы.
— Там еще раза на два наберется испечь.
— Смолоть, пока возможность. Сама знаешь, какое молотье зараз.
Наспех оборудованная мельница в скотном базу стала для черкасян чем-то вроде клуба, где можно было узнать самые свежие новости. Молоть теперь не возили, а приносили в оклунках, торбочках. Опасались немцев, которые не брезговали ничем и частенько обирали помольцев.
— Валяй сюда, Данилыч, — окликнул Казанцева краснорожий чернобородый знакомец с Хоперского. Сбил на затылок облезлый треух, достал кисет. — Власть у нас строгая зараз, не раскуришься. Чуть чего — норовит шлепнуть… Какие новости? — косоватый глаз из-под малахая хитровато, прижмурился, ожидая.
— Я зараз не прислуживаюсь. С брехни жисть не вылущится.
— Эт ты прав, — знакомец отвернулся, высморкался, вытер пальцы о полу пиджака. — А я слухаю. На днях забегал мой квартирант Рудик — немец или черт его как там. Под Сталинградом хватил, как Мартын мыла. По пальцам показывает: того нет, того нет, капут! За голову схватился: «Папо, папо, Сталинград аллес капут». Всем, значит, карачун. И показывает — земля горит: «Ой, папо, ой-ой-ой!» — Пыхнул дымом, прижмурился, серьезно: — Слухать надо. Душа отходит. Заметил? Тальянцы потишали, добрее стали и на немцев как черт на попа. Чуть чего — про немцев: «О-о!» и головой покачает еще: «Нехорошо, мол, делают».
— Чего хорошего, — вмешался в разговор мужик в замасленном ватнике, мелколицый, в жидкой бороденке, тоже, видимо, хоперец.
— А ты слыхал? — знакомец зыркнул по сторонам, разгреб пальцами черную бороду, подвинулся ближе к Казанцеву: — У Осетровки что-то там завязалось. Вторую неделю не затихает. Наши будто на этом берегу укрепились, в Красное, Орехово, Гадючье уткнулись.
— Слух был. А так ты ж сам знаешь, — Казанцев кашлянул, наклонился пониже.
— У немца под Сталинградом неуправка. А на тальянцев немец не дюже полагается. От Калитвы до Вешек — одни тальянцы, ниже — румыны, а сюда за Калитвой и до Россоши — венгры.
— В Галиевке и Перещепном немцы.
— Сколько их. Они все под Сталинградом. Чужаки в заслоне. Я так понимаю: у Гадючьего наши плацдарм держут… Зима наша будет.
Казанцев шевельнул бровями-крыльями, засопел. Знакомец придвинулся вплотную:
— Как вспомню их, проклятых: пьяные, голые у колодца, по хутору, а тут же бабы, детишки, — с хлюпом потянул воздух носом, из угла глаза выкатилась и пробилась меж морщин и пыль мучную, заблестела на подбородке слеза. — Горланили: «Вольга, Вольга — немецка река». А-а!.. Волга — немецка река!.. Як в оморочном сне…
К вечеру дождь брызнул, прибил пыль. Полыхая зарницами, тучи ушли по-над Доном, неся над полями и немолоченными хлебами влагу, такую нужную озимым. Но озимых никто в этом году не сеял.
Казанцев поставил оклунок на скамеечку у двора, прислушался. С той стороны, откуда всходила луна, со стороны Осетровки, докатывался гул, будто огромные жернова перетирали что-то. Прошел патруль. Знакомый итальянец в каске выглядел чужим и строгим. Казанцев хлопнул ладонью по оклунку, выпустившему мучную пыль. Итальянец мотнул головой, залопотал что-то товарищу, и они пошли дальше. Казанцеву показалось, что и они поворачивали головы туда, где работали невидимые жернова.
Улицы хутора будто вымерли. Только эти двое в касках и с винтовками за плечами разбивали немоту и глушь предосеннего вечера. Сумно, моторошно — хоть кричи!
Казанцев промычал что-то невнятное, кулаком вытер глаза.
В линялой недоступной вышине неба ветер гнал хутором табуны вспененных, обремененных влагой облаков. Под этими облаками почудился вдруг журавлиный клик.
Казанцев по-молодому вскинул оклунок на плечо, поправил, шагнул в калитку: «Брешете, проклятые! Не жить вам на этой земле, не топтать наши травы!..»
Натемно похлебали теплый постный кулеш. В сарае пахло сухими кизяками, перепрелой соломой. Но все это перебивал дух степного разнотравья. Наверху, на сене, шелестели голосами девчата: Шура и инженерова дочка. В июле она принесла слух, будто Андрея видели на этой стороне, в Галиевке. В разведку переплывали. Ходят такие слухи по хутору и сейчас. Только все их не переслушаешь: «Зараз кто как хоче, так и лопоче».
— Батя, можно Оля у нас заночуе? — с балки перевесилась Шура, смотрела на отца.
— Мне как знаете. Дома не будут беспокоиться?
— Я сказала маме, — отозвалась инженерова дочка.
После ужина Казанцев свернул цигарку, присел у порога.
О брошенное посреди двора ведро вызванивал редкий дождь. Над Острыми могилами крылом недобитой птицы трепыхались молнии. За этими молниями работали и работали жернова. Гул их то замирал совсем, то прорезался яснее. Напрягшись, можно было различить даже отдельные толчки.