— Здорово дневали, маманя!
Бакенщица Мария Кордюкова обернулась — на раскаленном белом песке три солдата. Багровые, гимнастерки белые, в соляных разводах на плечах и груди, в обмотках. С оружия волнисто стекает жар.
— Твоя лодка?
— Моя. А вам приспичило дюже? — бакенщица смуглой рукой отвела со лба волосы, прогнулась в полнеющем стане, выпрямилась.
— А маманя — лапушка. Позоревал бы всласть, — обмаслил глаза угольно-черный, небритый и шевельнул плечами.
— Холостой, небось? — нахмурилась бакенщица.
— Мы, лапушка, в армии все холостые.
— И такую подлюгу, мокрицу поганую, ждет кто-то?! Мается, как он бедует тут сердешный, носы вытирает его сопливым:
— Баба не калач: сколько ни кусай — не убудет, — ничуть не смутился чернявый.
— С тобой, Нефедов, всегда в грех войдешь, — проворчал другой, упористый в ногах, с разумно постным лицом.
— А ты греши, не бойся. Попреешь на солнышке да погреешь пузом степь под бомбами да пулями, ад раем покажется, — дерзко блеснули в насмешливом прищуре глаза Нефедова. — Ну так как, лапонька, насчет перевоза?
— А ты вроде и нашенский еще? — подивилась бакенщица.
— С верхов. Осетровский, любушка.
— Каргаи[1], значит? — бакенщица с грохотом уложила поперек лодки поплавок фонаря, поместила весла в уключины. — Садитесь. На воде чур не баловаться, не то враз веслом полечу.
— Эх-х! — вздохнул осетровец, туманя глаза и глядя, как по-мужски упруго загребает бакенщица, волнующе напрягаются тугие груди при этом и дышит крепким румянцем смуглое лицо. И посоветовал: — Уходила б ты и сама от Дона. По всему — не удержать нам его тут…
За полдень отступающие потекли сплошным потоком. Шли поодиночке и группами. Теперь переправляли их на лодках и пацаны, и женщины, и старики. Организованные части выходили к Казанской или спускались к Вешенской. Во второй половине дня у переправы появились немецкие самолеты. Солдаты бросились искать подручные средства. В ход пошли доски, плетни, лестницы, снопы куги. А кто и вплавь рискнул переправляться.
Вешенская переправа была километрах в трех пониже, и Кордюкова видела, что там творилось. Безнаказанно натешившись у переправы, немецкие летчики проходились меж блескучих в изумрудной оправе берегов, поливая смельчаков свинцом. От Казанки и Мигулинской поплыли седла, лошади, обломки повозок, трупы солдат. Кордюкова сразу решила, что с мертвяками ей не совладать, стала вылавливать их багром с лодки, находила в карманах гимнастерки или штанов документы и пускала плыть их дальше к Азовскому морю.
На закате солнца, когда меловые горы Обдонья медленно погружались в синеву, прибежала соседка.
— Ты, никак, умом тронулась, Марья! Детишки криком изошлись, пуганые, некормленные, корова ревет недоенная…
— Держи! — оборвала Кордюкова соседку, собрала на песка под кустом крушины разложенные для просушки солдатские письма и книжки, стянула с головы платок, завернула все туда. — Спрячь за божницу. Управлюсь — возьму. Детишков пригляди сама и корову подои тоже…
— Эге-гей! Хозяюшка! — с песчаной косы правого берега махали руками.
— Гришутку наряди ко мне. Узелок с едой собери ему. Да скажи деду Проньке, Глухарю, Луневу, нечего килы на дубках парить. Чай баркасы гуляют, — Кордюкова плеснула горстью воды в лицо, вытерлась завеской и показала согнутую спину, сталкивая лодку.
Часа в четыре дня 12 июля на полынные в серебристом блеске бугры Задонья выскочили немецкие танки. С бугров и от временных таборов к Дону сыпанули солдаты и беженцы. Перегруженная лодка Кордюковой опрокинулась на середине реки. Двое солдат судорожно вцепились в ее одежду, за малым не утопили. Простоволосая, измученная, Марья выбралась на горячий песок и, провожая взглядом обомшелое, в бурой слизи дно перевернутой лодки, впервые за трое суток присела, страшно, не закрывая глаз и без судорог на застывшем лице, заплакала. На колени ей упала срезанная пулей веточка крушины.
Семья Михаила Калмыкова сидела за завтраком. Детишки брали руками из тарелки недозрелые мясистые помидоры, слюнявили их, тыкали в солонку, потом осторожно, чтобы не обрызгаться, надкусывали и сосали из них сок.
— Картошку почему не жрете? — Михаил отряхнул клейкую кожуру с пальцев, опустил картофелину в блюдце с постным маслом, аппетитно откусил и, не жуя, выдохнул, чтобы остудить. — Скоро и картошке в мундирах рады будете. Вчера мать последнюю муку подмела в ящике и неизвестно, где и когда молоть теперь придется.
Жена Михаила, учительница начальной школы, перебирала вишни в ведре, налаживалась варить варенье.
В окно с улицы резко постучали:
— Хозаин, выхади!
Михаил замер с раскрытым ртом, из которого шел пар от горячей картошки. Жена уронила в ведро тарелку. Девятилетний Колька, сидевший лицом к окну, сказал тихо:
— Немцы!
— Schnell! Schnell![2]
— Придется выйти, — Дожевывая горячую картошку, Калмыков вытер масленые пальцы о штаны, вышел во двор.
По пыльной улице, вдоль палисадников, и по выгону растянулись длинные артиллерийские упряжки. На лафетах пушек и зарядных ящиках сидели солдаты в черных мундирах. На петлицах поблескивали молнии. Июльское степное солнце поднялось уже высоко, и по улице растекался сухой жар. Во дворах заполошно кричали куры. Солдаты, разморенные ранним зноем, курили, лениво перебрасывались словами.
— Komm! Komm! — У самого крыльца на рослом вислозадом жеребце темно-вороной масти сидел немецкий офицер в черном мундире. Из-под загнутого книзу лакированного козырька фуражки с непомерно высокой тульей холодно поблескивали стеклышки пенсне.
— Ilch brauche ein Pferd[3].
У базов на бригадном дворе в сломанном загоне нудились и, по сухому горячему ветерку чувствуя подступающий жар, мотали головами лошади. Их было там много. В последние дни хутор разбогател лошадьми. В степи бродили брошенные и отбившиеся мадьярские, немецкие, русские обозные и кавалерийские лошади. Все они тянулись к людскому жилью и быстро, нюхом, находили конюшни. Офицеру явно нравился высокий гнедой жеребец с тонкими бабками и львиной гривой.
Михаил потянул носом сыроватую прохладу из-под плетня, жмурясь, ожидающе повернулся к офицеру. Он выгадывал время.
— Russische Schwein! Schnell![4] — офицер до визга повысил голос и снова вытянул руку в сторону базов.
Эта брань не столько испугала, сколько оскорбила Михаила. Случалось, и раньше на него кричали, но тогда и он кричал, и все как бы уравновешивалось. Теперь кричали только на него.
Неторопливо, как был без фуражки, Калмыков направился к базам.
Гнедой издали обнюхал протянутую руку, поводя боками и наставив ухо, вслушался в обещающее и вкрадчивое посвистывание, вскинул голову и, как ветер, пронесся вдоль базов. Калмыков приблизился снова. Жеребец подпустил его вплотную, кося глазом на протянутую руку и похрапывая, и взвился на дыбы. Казалось, он обдуманно включился в захватывающую и жуткую игру: вихрем проносился за базами, сворачивал на выгон, где стояли артиллерийские упряжки и, чтобы не лишить человека надежды, снова подлетал к нему и притворно опускал голову, демонстрируя покорность. Калмыков видел его ждущий фиолетовый глаз, нервное подрагивание запотевшей кожи на спине. Но как только он протягивал руку — жеребец всхрапывал, хвост — трубой, и все начиналось сначала.
Офицеру, видимо, по вкусу пришлась забава. Он снял с правой руки перчатку, переложил ее в левую, закурил. Бритые губы сморщила улыбка. Солдаты снисходительно посмеивались, курили, высказывали замечания. Осторожно, отдернув края занавесок, выглядывали хуторяне из окон ближайших домов. Хата Казанцевых была всего за два двора от Калмыкова. Петр Данилович выкашивал как раз во дворе гусиный щавель, подошел с косой к калитке.
Забава длилась около часу. Михаил несколько раз останавливался, но, подстегиваемый резкими, как удары хлыста, окриками немцев, спотыкливой рысцой продолжал свою безуспешную погоню. Наконец он окончательно выбился из сил и вернулся к своему дому. Рубаха на спине потемнела от пота и пыли, лицо покрылось синюшным налетом удушья, ко лбу липли мокрые волосы.
— Лошид ест болшевик. Не желайт слюжить немецкий армия, — офицер достал из обшитых кожей штанов золотой портсигар, перегнулся в седле, кожа под ним заскрипела.
Калмыков, не глядя, взял сигарету, прикурил от протянутой зажигалки. В груди у него хрипело и свистело. Лицо, как облитое, блестело потом. В окно с испугом глядели сыновья, на пороге стояла жена.
Офицер бросил окурок, поудобнее уселся в седле. Тонкие губы потянула серая усмешка.
— Hast du dich erholt, bring schnell das Pferd![5] — он выразительно перебрал стек в опущенной руке.
Калмыков притоптал окурок, убрал волосы со лба. С места не сдвинулся. Мелькнуло белое лицо старшего сына в окне, грузно переступила на заскрипевших ступеньках крыльца жена.
— Laufen![6] — кожаный стек с проволокой внутри описал в воздухе черную молнию, и рубаха на спине Калмыкова лопнула от левого плеча до правой лопатки, свернулась лоскутьями, как листья на огне. Кожа на спине тоже лопнула, обильно высочилась кровь.
Калмыков дрогнул всем телом, короткая шея напряглась, окаменела, лицо съежилось в какой-то странной отсутствующей улыбке, словно все, что происходило, совершенно не касалось его. Никто и никогда его пальцем не тронул на глазах детей. Он был для них сильным, смелым человеком, который все может. А сейчас на глазах жены, детей, соседей над ним нагло измывались, топтали душу. В этом было что-то страшно оскорбительное, противоестественное. В широкой груди поднималась слепая, неутолимая ярость.
— Du bist Schwein![7] Не понимайт руськи язик! — новый удар ожег, ослепил болью лицо.
У порога стояла дубовая просмоленная рейка с гвоздями от комбайнового полотна. Никто не успел опомниться, как рейка оказалась в руке Калмыкова. В следующий миг треснул лакированный козырек фуражки, разноцветно брызнули осколки пенсне, и на лице офицера осталась широкая рваная полоса. Лошадь вздыбилась под ним, но Калмыков по-кошачьи изогнулся, поймал ее за поводья, ударил еще и еще, пока офицер не опрокинулся навзничь и не скатился по лошадиному крупу на пыльную примятую траву у плетня.
— Миша, они убьют тебя! А-а! — полоснул над двором душераздирающий крик.
Калмыков оскалил желтые зубы, сверкнул на окна и на порожки налитыми кровью глазами, занес ногу, метя каблуком в рваное хлипкое лицо офицера. Но от артиллерийских упряжек уже бежали солдаты, сбили с ног, стали топтать. Солдаты неуклюже взмахивали поднятыми локтями, цеплялись и бряцали при этом оружием. Хрипящий, пыльный клубок катался по дорожке, какую протоптали вдоль дворов люди, раскачивался и трещал плетень. Наконец клубок распался. Солдаты, задыхаясь, вытирая пот, отходили в сторону, закуривали. Некоторое время серая куча пыльных лохмотьев лежала неподвижно, потом зашевелилась, закашлялась. Калмыков сел, вытянул ноги, повел безглазым раздавленным лицом по сторонам и вдруг дико захохотал.
— Собаки! Думали — убили! Ха-ха-ха! — от захлебывающихся, булькающих хрипов и резкого до визга смеха по спине пробегал озноб. — Дохлые собаки! Ха-ха-ха!
Избитого офицера увели. Вместо него появился другой, мокрыми губами. Он брезгливо поморщился, махнул солдатам рукой.
Калмыков понял его жест и замолчал. Отмахнулся от набежавших солдат, напрягаясь, встал на ноги, серьезно-тоскливо посмотрел на пыльную в солнце дорогу с артиллерийскими упряжками, соломенные крыши хат и сараев, последнее, что увиделось, — приплюснутое к стеклу лицо старшего сына, неловко подвернутая нога лежавшей у порога жены.
Рыхлый солдат с массивной нижней челюстью, будто из камня тесанной, лениво перекинул за спину карабин, кивком головы указал в сторону базов, Блестя атласной мускулистой грудью и спиной, из-за конюшни вылетел гнедой жеребец, сделал свечу, стал, встряхнулся и виновато-призывно заржал. С бугра ему отозвалось другое ржание лошади, еще не успевшей найти хутор и конюшню. За базами Калмыков вдохнул поглубже, будто нырять собрался, еще раз оглянулся. Поверх присыпанных глиной крыш базов белела знойная полоска неба. Мертво распустил крылья воробей на куче перепревшего, с синевато-белой плесенью навоза. Калмыков отошел почему-то подальше от этой кучи, смерил расстояние до нее взглядом и поднял глаза — метрах в десяти в ожидании стояли черный солдат и офицер с руками за спиной. Лица у солдата не было. Оно пряталось в тени от каски.
Сухо ударил над хутором выстрел. Вытолкнутый выстрелом, старший сын Калмыкова, Мишка, встретил солдата на полпути от базов. Солдат косо глянул на парнишку, подкинул плечом карабин за спиной, пыхнул дымом сигареты.
Отец лежал лицом вниз. Плечи подались на чугунно-синий затылок. Правая рука вытянута вперед, в кулаке — пучок травы.
Неподалеку валялась стреляная гильза. Мишка поднял ее — она была еще горячая.
Казанцев, не выпуская косы из рук, так и остался стоять за калиткой у палисадника, наблюдая за тем, что делается у двора Калмыкова. Со вчерашнего дня у него самого в горнице поселилось три немца. Губастый рыжий ефрейтор и два его товарища. «Матка, вэк, вэк!» — потребовал сразу же ефрейтор и показал на дверь. Пришлось устраиваться в сарае. «С души его воротит, подлюшного, — вэ-эк!» — тихомолком возмущалась Филипповна и передразнивала немца, делая вид, будто ее всю выворачивает, Сейчас Филипповна, Петька и Шура ковырялись на огороде. Пололи, обламывали «паганцы» с кукурузы. Когда от орудийных упряжек побежали солдаты и сбили Калмыкова с ног, Казанцев издал свистящий звук горлом, перехватил косу двумя руками и рванулся на гвалт.
— Halt! Zurück! — как из-под земли вырос перед Казанцевым один из квартирантов, худощавый, черноволосый, с грустными глазами немец. — Zurück! — повторил он решительно.
— Что же вы делаете, паразиты! — Казанцев поднял косу, сделал попытку обойти немца. Немец, не размахиваясь, коротко ударил Казанцева в лицо. — Ты что?! — удивился Казанцев и рванулся вперед. Второй удар ниже пояса опрокинул его на струхлявевшее прясло. Сухой хряск, и Казанцев мешком свалился в крапиву. Солдат бросил косу в палисадник, подхватил Казанцева под мышки и отволок его за сарай в лопухи.
Когда Казанцев очнулся, артиллерийской колонны на выгоне уже не было. В стоячем воздухе продолжал висеть острый запах конской мочи, пота и сладковатый — чужого табака. На исклеванном топором берестке у летней времянки сидел худощавый немец и курил. Заметив, что хозяин очнулся, он поднялся ему навстречу. Постояли, борясь взглядами. Казанцев скребнул по щеке с засохшими сгустками крови, хотел обминуть солдата. Глаза немца потеплели, все лицо дрогнуло, потянулось в улыбке. Шагнул поближе, похлопал по плечу, залопотал быстро-быстро.
— Ich bab’ dir das Leben geschenkt[8],— повторил он несколько раз. — Карашо! Карашо! — на пороге хаты немец обернулся, подмигнул, помахал рукой.
Казанцев отколупнул присохшую кровь на щеке, стряхнул с картуза куриный пух, пошел отыскивать косу.