Глава 11

Солнце перевалило за полдень. Косая короткая тень скирды передвинулась, и тощие ноги Гришки Черногуза оказались на припеке. За углом скирды, вытаптывая босыми ногами колючую стерню, толкались, спорили подростки, клацали Гришкиным карабином. Патроны высыпали Гришке в свалившийся с головы картуз. Красный муравей пробежался по желтому Гришкиному телу выше засаленного пояска штанов, остановился словно бы в раздумье и сомкнул челюсти-кусачки.

— Что?.. Кто такой? — всхрапнул Гришка и сел, очумело озираясь. Ладонью вытер мокрый рот, поскреб мятую красную щеку. В картузе, блеснув жаром меди, звякнули патроны. — Опять чертовы головы карабинку. Вот я вас… — Привел себя в порядок, отобрал карабин, нашел Казанцева, Воронова, баб за другим углом скирды. — Прохлаждаетесь?.. Солнце на втором круге, а вы дрыхнете!

— У самого морда распухла.

— Ему можно: он — власть.

— Подлюшную должность ты выбрал себе, Гришка.

— А вам что — лучше, если другого пришлют?

— И то правда. А смотреть все ж противно.

— Научила вас рассуждать Советская власть.

— Ах ты, недоносок вонючий! — вскочила распатланная Лещенкова, налапала в соломе платок, накинула на голову: — А тебя кто учил, черепаха лысая? Да как тебя баба в постели терпит, такую тлю поганую. А что он мне сделает! — придавила Лещенкова шикавших баб огнем потемневших в гневе глаз, зажала шпильки в зубах, закинула руки за голову: — Да придут наши, загремит в Соловки, как миленький.

— Зря кричишь, Поликарпыч, — примирительно вмешался тоже заспанный Казанцев. — Коней нет. Хлопцы поить поехали и досе нет их.

Разбуженные Черногузом деды и бабы поднимались неохотно, разморенно. Над жнитвом и некошеными хлебами — сухой жар. Усталость и лень в самом воздухе. Над обгоревшей балкой черной точкой распластался кобчик.

— У бога дней много, — старик Воронов отыскал в соломе картуз, подобрал пиджак, на карачках пополз от солнца в тень.

— Где вас черт носит! Время не знаете! — накинулся Гришка на ребят, пригнавших коней, мокрых еще от купания. Безбровое бабье лицо Гришки смешно и грозно хмурилось: — А то я скоро на вас управу найду.

Володька Лихарев, плотный, гибкий в талии, спрыгнул с коня, усмехаясь криво, тихо, чтоб не слышали женщины, шепнул:

— Тебя уже шашель тронула, дядя Гриша, а ты все в дудку растешь.

Гришка раскрыл рот от изумления, задавленно посипел, икнул, пуча глаза:

— Да я тебя, сука паршивая, в труху и в землю положить нечего будет.

— Сучись, да не больно, — Володька перекинул через голову коня поводья, зажал в кулаке, посоветовал на ухо: — Почаще оглядывайся, гад! Так-то вот!

— Григорь Поликарпыч! — Казанцев присел у лестницы, обернулся к Гришке: — Ты помоложе чуток. Помоги поставить. Отрухлявел, не влезу без лестницы на скирду.

Гришка глянул в желтовато мерцавшие в хитром прищуре глаза Казанцева, помог поставить лестницу, ушел подальше от скирды к нетронутым копнам. К горлу подпирали слезы. «Откажусь, будь оно проклято все. Один черт никто не понимает, что я заслоняю их». Гришке не хотелось признаваться, что не чужой покой оборонял он, а утолял свое давнишнее желание пожить в сладость, ни о чем не думая, ни о чем не печалуясь. Одолели каждодневные заботы, как стачать два конца в жизни. Жена попалась неувертливая, с самого венчания мучится по-бабьему, трое детишек. Надоело маслиться на чужое счастье, захотелось самому пожировать.

Гришка оглянулся на скирду, где, спаянные чем-то общим, гудели-работали бабы, подростки, старики, подкинул плечом ремень карабина и, чувствуя себя незаслуженно и кровно обиженным, стал спускаться к яру, на дорогу к хутору.

Казанцев проводил его взглядом до самой дороги, перекинул сноп поближе к краю:

— Человек он никудышний. От него и в колхозе проку мало было, а не трогать бы его. Зараз он на своем месте.

— В районе, слышно, лютуют эти самые полицаи. У нас бог миловал — и на том спасибо. Углы, углы выкладывай надежней, чтоб не затекла, — желтоватое монгольское лицо Галича в степи посвежело, обуглилось, закурчавилось многодневной жидкой бородкой. — Клади, чтоб до наших достояли.

— Ты думаешь? — радостно оживился Казанцев, шевельнул плечом, выбрал приставший к рубахе репей. — Так-то бы козырь в нашу масть, Селиверстыч.

Галич погасил улыбку в раскосых глазах, снизил голос до шепота.

— Зимой, как пить дать. Верь слову, — скуластое лицо, будто оттаивая, дрогнуло усмешкой. — Замах у них и широкий, да не рассчитали сукины сыны. Румынами да тальянцами фронт латают, а выше Калитвы мадьяр посадили. Говорят-то они и много, да брешут все. А от хорошей жизни брехать не будешь. Какие из-под Воронежа да из-под Черкасска приходят, сказывают: положили их там, мамочка ты моя! — в косом разрезе глаз из-под жидкого навеса бровей блеснуло злобное торжество.

— Ох, Матвей, Матвей, — Казанцев перекинул сноп, придавил вилами, глянул: ладно ли.

— Молчи, Данилыч, молчи! Не та собака страшна, какая лает, а та, что молчит. С бреху да ругани пошлин не берут и тын не городят.

— У петлистой лисы не сразу и концы сыщешь. Сколько с хлебом наобещали, а по сей день и фунта не дали, — вмешался скидавший с арбы старик Воронов, нанизал на вилы сноп с угла, с натугой вскинул над собой, бросил к ногам Казанцева.

— Они и коров запретили брать со двора и резать, а берут и режут, и что ты сделаешь?

— На Богучаровском шляху машины подрывать стали.

— Третьего дня свояка с Богаева встретил. У них староста сгинул. В ярах задушенного нашли.

Подошла арба со снопами, и разговор оборвался.

Зной стих. Степь поблекла, у далекого горизонта сливалась с линялой синью неба, круто обламывала края свои и вся дрожала и струилась дневным жаром.

У Козловского яра, где арбы накидывали Варвара Лещенкова и Марья Ейбогина, низкий грудной голос запел:

Сонце нызенько,

Вечер блызенько…

— Как в старые времена, — вздохнул Воронов, задрал растрепанную бороду на скирду: — Что-то давно не слышно от тебя, Казанцев, про козырь в нашу масть.

— Плохо слухаешь, Севостьяныч, — Казанцев уловил немой вопрос в глазах старика, снял картуз, обмахнул им с лица градом сыпавший пот, приставил было вилы к ноге, но тут же поплевал на ладони, нанизал молодцеватый, будто кушаком по шубе перехваченный, ядреный сноп. — Хорошие новости, Севостьяныч, зараз на ушко и шепотом, — выдернул бодяк из-под ног, сбросил вниз. — А что ты будешь делать…

С затрушенной золотистой соломой дороги по дну яра на бугор неожиданно вымахнул и стерней погнал к скирде всадник. За вскинутой оскаленной мордой коня его не видно было: лежал на конской шее. У скирды, не выпуская повода, на землю скатился Сенька Куликов.

— В хуторе обоз немецкий! По хатам шастают! Беженку Гавриловны к себе потянули и дядьку Пашу убили! — разом выпалил босоногий, в расхристанной рубахе хлопец.

— Ах, тудыть их мать! Бросай! — взвился крик.

— Мы тут надсаживайся на них, а они семьи наши!..

Груженые арбы опростали прямо на землю, разместились и галопом погнали к хутору. Все произошло быстро, слаженно. В несколько минут степь сиротливо опустела. На скирде, как вскинутая к небу рука, торчал черен забытых вил.

* * *

Часов около пяти в хутор с бугра серой змеей спустился обоз. Втянувшись в улицу, обоз завернул к базам. Возы солдаты расставили быстро, распрягли коней и бросились по дворам. Над хутором резанул поросячий визг, как от лисицы или хорька, подняли гвалт куры. Теперь с этого начиналось появление хоть сколько-нибудь значительной немецкой части. Все они набили руку на грабеже, бойко лопотали: «Матка, млеко! Матка, шпек! Матка, яйка!» Переводчик не требовался. Непонятное втолковывали кулаками, палками, прикладами, а то и как-нибудь похуже.

Попавшихся под руку подростков и мужиков угрозами и криками пригнали к базам и заставили раскрыть еще желтую, только в прошлом году перекрытую соломой овчарню.

«Шнель! Шнель!» — лязгало по всему хутору и у овчарни ставшее уже привычным слово.

Распоряжался всем багровый тучный офицер. Он, не умолкая, бормотал проклятия, наблюдая нарочито бестолковую, как ему казалось, возню русских мужиков, покрикивал на своих солдат.

Мужики знаками объяснились с офицером, сходили домой за вилами. Паша как раз краем выгона шел ловить телка, оборвавшегося в огороде. Боялся, как бы не угодил немцам в котел.

— Русский, komm! Komm! — окликнул его белобрысый немец с дороги и замахал рукой.

Паша сделал вид, что не слышит, ускорил шаг.

— А-а! Was für ein blader Kerb![10]

Чтобы не бегать, немец выстрелил в воздух, а потом по кукурузе впереди Паши. В кукурузе жалобно «мекнуло», и на выжженный выгон рывками, занося зад как-то вбок, вылетел пятнистый телок Паши. Увидев человека, телок кинулся к нему, ревнул жидким баском, как это делают взрослые быки на кровь, но тут же взбрыкнулся, упал и быстро-быстро засучил ногами, соскребая гребешковыми копытцами с черствой земли чахлый степной полынок и жесткую жухлую щетину травы.

— Что же ты наделал, сволочь! — накинулся Паша на немца.

— Ich сволошь?.. Сволошь? — удивленно повторил несколько раз подоспевший немец. — Ich сволошь! — кожа на скулах его натянулась, побелела. Он поднял сапог, метя Паше в пах. Паша ловко уклонился, и, не ожидавший такого маневра, немец упал. Новая очередь лежачего немца сорвала с Паши картуз, и Паша от испуга тоже упал. Немец вскочил, ударил Пашу сапогом в живот, голову и, увидев кровь на раздавленном лице, брезгливо плюнул и ушел.

Сенька все это видел с крыши овчарни, где орудовал вилами вместе с мужиками. Улучив момент, Сенька нырнул в пролом на чердаке овчарни, а потом по бурьянам — в забазье, где паслись лошади.

Немцы застелили снятой соломой земляной пол база, где недавно ночевали пленные, поставили туда своих битюгов и снова, пока светло, рассыпались по дворам. Беженку Гавриловны отделили от детишек и поволокли в сарай. Бедная женщина голоснула, пока тащили через двор. В сарае зашлась криком, затихла. Оборонять никто не кинулся. Боялись. Да и своего горя хватало, хоть захлебнись.

У Лукерьи Куликовой пьяный фельдфебель вздумал поохотиться из автомата на гусыню с двумя гусенками. Гусыня, теряя перья, с криком металась между плетнями и постройками, немец палил длинными очередями и все никак не мог попасть. На пороге избы жались перепуганные насмерть детишки.

— Слава богу, — встретила Филипповна старика. — Забегали и к нам. Наши почеркотали что-то с ними и те ушли. Сами, значит, трескают, а других не пускают. Черный старался особенно.

— Да нехай трескают, хоть полопаются, — в каком-то отчаянии махнул рукой Казанцев. В горле булькала и клокотала неизлитая злоба. — Куда денешься. — С ожесточением воткнул вилы у входа в сарай, повернулся лицом к огороду.

С того конца хутора донесся задушенный дикий и долгий крик. Казанцев вздрогнул. Спина похолодела. Крик повторился, отчаянием и ужасом повис над хутором.

— Над бабами смываются. О, господи! Мало им горюшка, бедным.

— Не квели душу! — скреготнул зубами Петр Данилович, снял картуз и в каком-то исступлении впился взглядом в сизую мглу яра.

Темнота южной ночи быстро крыла землю. За сухими овалами балок слепо чиркали зарницы.

Загрузка...