Обмороженные верхушки облаков оделись в золотые ризы, побелели. По ярам из-под них дышало холодом.
Филипповна плотнее закуталась в шубу. Стояла у плетня на огород, вслушивалась. Теперь каждую зорю встречала она у плетня. Как выходила к корове, так и останавливалась. Там, под этими зорями, был и ее сын. Летом передавали — видели его. Вот и надеялась: пойдут вперед — забежит. Вчера весь день, особенно к вечеру, на Богучаровском шляху гремело не переставая. Да так близко, будто за бугром сразу. «Примаки», которых хватало и в Черкасянском, говорили, что это танки бьют, а свои или его — бог ведает.
Низовой ветер донес бормотание, похожее на частую стрельбу. Филипповне даже солдаты привиделись. Не те, какие катились с меловых круч в июле, а здоровые, сильные, с кирпичным румянцем на крепких щеках, в полушубках, валенках. Это они сейчас там в снегу, изо рта рвутся клубочки пара.
— С праздником тебя, кума! — прервала ее мысли Лукерья Куликова. Лицо ее румяное, светлое, будто и вправду престольный день. По плечам ветер треплет длинные махры кашемировой цветастой шали.
— С каким? — сахарно скрипя снегом под валенками, Филипповна вышла на расчищенный круг у сарая.
— Аль не слышала? Наши вперед пошли!
— Ох, милушка ты моя, — черная, в несмываемом загаре рука Филипповны потянулась за концом шали.
— Вчера ишо вдарили, — частила Лукерья. — Нагишом немчура проклятая бежит. Истинный бог, не вру, — перекрестилась. — Дон наши перешли, человека оттель видела. Во как их пихнули…
Лукерья торопилась с новостями, помела подолом высокие сугробы по-над дворами дальше.
Уже с утра кучками и в одиночку потянулись отступающие итальянцы и бежали целый день. Бежали степью. В хутор спускались меловыми кручами, что и наши в июле, и снова уходили в снежную, с белыми морозными узорами по горизонту, глухую и неприютную зимой степь. Бежали чужие, никому не нужные, провожаемые лютой ненавистью и злорадным торжеством, не умея ни объясниться, ни спросить о чем-либо. Да и спрашивать было нужно у людей, к которым они пришли непрошенно и измывались, грабили столько месяцев. Бежали толпами, как листья ветром, гонимые животным страхом перед расплатой, завернутые в одеяла, бабьи платки, в окованных железом холодных ботинках.
Они забегали в дома и, как нищие, протягивали руки: «Матка, клеп, клеп!»
За кусок хлеба оставляли винтовки, гранаты, патроны. С войной они уже покончили. Иные, совсем обезумев от холода, обмороженные, лезли на печи, хоронились по сараям в сене.
Раза три за день организованно проходили немцы. Угрюмые, злые, они вытаскивали итальянцев из домов, прикладами и окриками сгоняли их в кучи и гнали на бугры, где уже совсем близко гремели танковые пушки, явственно тревожили тишину пулеметы.
Вечером у Казанцевых остановилась бронемашина на гусеницах. На снег повыпрыгивали дюжие, как на подбор, солдаты-немцы. В дом зашли три каких-то важных чина. Семью выгнали на кухню, сами заперлись в горнице. Потребовали молока, хлеба, о чем-то кричали, спорили. Чаще всего упоминали Кантемировку, Миллерово.
Филипповна загребла жар в грубке, закрыла вьюшки. В горнице гомонили все. Заскакивали погреться из охраны. Угрюмо и молча стреляли глазами, протягивали руки к теплу.
— Ты вот что, дед, — Филипповна воткнула иголку в шитье — накидывала заплату на дедовы штаны ватные, — отряхнула с себя обрезки и нитки к печке. — Уходи-ка на время из дома, не то на печку лезь. Кожухом накрою тебя. Тиф, мол, скажу. Им, по всему, проводник нужен.
Свои пришли ночью. Петр Данилович проснулся — дверь гремела и разваливалась от ударов. Руки на холоде в сенцах дрожали, не сразу нащупали засов.
Наконец щеколда отскочила, и в сенцы, сталкиваясь оружием, вошли солдаты. Запахло степью, табаком, холодом. Зачиркали спички, завозились спросонья в постелях домашние.
— Свет давай!
— Кипяточку, хозяйка!
— Да вы кто такие? — никак не могла очухаться только что уснувшая Филипповна. — Господи, да как же это?! — заохала, узнав, заспотыкалась, зашлепала босыми ногами к лежанке за валенками.
— Свои, маманя, свои!
— Как же скоро позабывали!
Зажгли свет. Жмурясь и поправляя наспех накинутую кофту, Филипповна оглядела задубевшие на морозе широкие лица, забитые снегом шинели, полушубки, матово блестевшее изморозью оружие, закрылась руками, заплакала:
— Господи, пресвятая владычица небесная… Ох, знали бы вы, как оно привыкать досталось…
— Немцу капут теперь, мамаша. Совсем капут.
— Какой же капут, милый, коли часу не прошло, они за этим столом сидели. Вон и следы их поганые, — показала на окурки на полу и бутылку с замысловатой наклейкой на подоконнике.
— И куда же они бежали?
— Про Миллерово все спрашивали, старика забрать хотели. Пришлось брехать: в тифу, мол.
Бухнула дверь, впустила клубы морозного пара. Вошли еще четверо и сержант с ними.
— Сергеев, Ловеткин! В охранение!
— Душу дай отогреть. Окаменело все внутри.
— Сменю пораньше! Айда!
Петр Данилович вышел набрать хвороста в печку. Большая Медведица косо черпала ковшом в Максимкином яру алмазные россыпи снегов, мелко и жестко пересыпались в морозном небе звезды. В огороде, перхая на морозе, солдаты ставили пушку. На этом краю, мимо школы, в Покровский яр спускались танки. Мощный гул их ударялся о слюдяной свод неба, падал вниз, валом катился над степью.
Казанцев остановился с вязанкой у порога. Шум на Покровском яру напоминал ему шум большой воды, когда она, истомившись ожиданием, решительно устремляется с полей в яры и лога, сливается в мощный поток. И не пытайся кто остановить его: знать, так пришла тому законная пора.
— Небось, самосадец жжешь, папаша? — хрустя валенками, подошел часовой, курносый щекастый парень, дыхнул в оголенные наготове ладони.
— Самосадец, — Казанцев положил хворост к ногам, никак не мог дрожащей щепотью отмерять из кисета солдату на закрутку.
Раич не спал уже несколько ночей, поэтому ничуть не удивился стуку: он успел уже все обдумать и ждал его. Он ждал его, пожалуй, с той самой ночи, когда вышел на шорох и нашел под дверью газету «Известия» и тут же на душной веранде при свете итальянской сигареты прочитал Указ Верховного Совета СССР о награждении сына золотой медалью Героя и орденом Ленина. Газета и сейчас лежит в сарае за стропилами. Стоит поднять руку, и он достанет ее. Еще в ту ночь он понял, что судьба его решена. Финал был пока далеким и смутным — немцы штурмовали Кавказ, вышли к Волге, — однако в неизбежности его, финала, он уже не сомневался. Бежать куда-нибудь снова не было ни сил, ни желания. В гражданскую войну, когда все рушилось, и ошибки личной жизни наслаивались одна на другую, можно было еще сослаться на жизненную незрелость. Тогда были силы, свобода, молодость. Он мог сняться с одного, с другого места, кружить по Дону и югу России, как волк в зимнюю стужу кружит около жилья.
Теперь ничего этого не было. Даже если и скроется он, жизнь придется доживать в волчьем одиночестве. Старший сын, боль его, потерян для него навсегда. Жизнь разъединила их давно. А теперь и смерть свою руку приложила.
Лоб Раича перерезала глубокая извилистая складка, бледное лицо его приняло какое-то горестно-грустное, решительное, даже вызывающее выражение. Всегда холодно-вежливый и язвительно-насмешливый, маска, какой он закрывался от людей, оттолкнула от него и сына. Когда заметил, попытался восстановить родительский авторитет окриком. Дело дошло до омерзительной крайности: в раздражении он не сдержался и ударил сына по лицу. Первый раз в жизни! Толик тогда убежал. Жена нашла его уже в вагоне. В переполненном купе она упала перед ним на колени, умоляла вернуться, обещая, что отец никогда больше не тронет его. Толик вернулся. Но с тех пор отец стал ему совершенно чужим. Дети хотят видеть в родителях людей сильных, мужественных, справедливых. Постоянные толки дома о деньгах, честолюбии и довольстве еще больше отделили их. Война как раз и явилась тем испытанием, которое должно было сблизить их, но он не выдержал этого испытания. Можно сослаться на обстоятельства, но кого эти ссылки могут убедить. Война создает обстоятельства, одинаково трудные для всех.
Раич закашлялся от табачного дыма, зажег новую сигарету… Глаза его застыли словно бы в изумлении перед открывшимся видением надвигавшегося на него, перед тем, что сторожило его там за дверью, где каменно поскрипывают стиснутые морозом ступеньки крыльца под ногами.
Стук повторился. Раич стянул со спинки стула домашнюю куртку из грубой верблюжьей шерсти. Что-то тяжелое в обвисшем кармане куртки больно ударило его по бедру. Желчное вытянутое лицо озарила внезапная догадка: «Боже! Как же я забыл про это!»
К вискам с шумом прихлынула кровь, частые удары сердца сбили дыхание.
«Каждый должен хоть что-то же сделать! Хоть что-то!» — лихорадочно мелькнула мысль и угасла. Тупой удар толкнул его на стенку, переломил в поясе. Раич судорожно впился пальцами в грудь: «Зачем? Зачем?» — все кричало теперь в нем. Что-то вспыхнуло в мозгу слепяще и ярко, и в этом режущем свете он увидел мальчика в белой рубашечке и со светлыми кудряшками над ясным лбом, который радостно жмурится на крылечке и вздрагивает от тепла и свежести мокрых кустов сирени в саду. Увидел себя.
Роняя стулья и цепляясь за стену, Раич медленно падал. Последнее, что отпечаталось в его мозгу, — морозный пар над полом и большие круглые заснеженные валенки у порога…
С утра поток войск усилился. Снег на улице размалывали гусеницы, взрывали копыта коней артиллерийских упряжек. Пехотинцы волокли на салазках пулеметы, противотанковые ружья, ящики с патронами. Взбитые ветром тучи раздвинулись, и на повеселевший хутор глянуло солнце, алмазно вспыхнули заснеженные бока логов и яруг. У дворовых калиток цвели праздничные бабьи платки и шали, какие не успели натянуть себе на голову итальянцы. За синью снегов на горизонте погромыхивало, но уже не так страшно, как вчера.
— Здорово, тетушки! — затрагивали молодых баб проходившие солдаты. На задубевших от мороза лицах кипенно вспыхивали зубы, рвались клубочки пара. — Как насчет молочка?
— Немец-то вчера убег от вас!
— Это мы живо хвост оттопчем ему!
— Главное — курсак набить, пообедать!
— Эва дело. Заходи в хату — чем бог послал!
— Заходи и товарища заводи!
— Только уж гоните его подальше!
Из сизых раздерганных туч вынырнули немецкие самолеты, кинули несколько бомб. Одна упала прямо на дорогу на бугре — убило троих, двоих ранило. Остальные испятнили черными кругами снег в степи. Солдаты зачастили по самолетам из винтовок, автоматов. Прямо из башни танка заливисто лаял пулемет.
За полдень тучи разметало совсем. Проглянула небесная лазурь. Из логов дохнуло оттепелью, запахло весной. Из колонны танков на улице хутора вылупился один, разбил крутой сугроб у палисадника Казанцевых, стал. Из кучи сверху сиганул солдат, проваливаясь в снег, выскочил на утоптанную дорожку, кинулся в дом.
— Бабоньки, а ить это Андрюха! — сказала Варвара Лещенкова, пригляделась повнимательнее, поддернула концы голубого полушалка.
Через полчаса весь хутор знал уже: младший Казанцев, проходя с частью, забежал домой.
Несмотря на поздний час, мать стряпалась у печи. За столом сидели солдаты, ели разварную картошку, пили чай. Полушубки, шинели кучей свалены на кровати, в углах у двери и печки — карабины, автоматы.
В печи выстрелил хворост, к ногам матери выкатился уголек.
Широкие крылья носа Андрея шевельнулись, хватил поглубже запах родных хмелин. В горле запершило, кашлянул, задохнулся:
— Мама….
Ухват стукнулся об пол, бугристые черные ладони упали на передник, из-под платка кольнул недоверчиво-радостный взгляд, от какого враз отмякло сердце и глаза затуманились.
— Андрюшенька, кровинушка! — подняла руки, лицо мелко-мелко затряслось, ткнулась сыну в мерзлый полушубок.
Солдаты за столом переглянулись: вот так случай, мол.
Из горницы бурей налетела Шура, прыгнула на шею, повисла, отскочила назад.
— Ой, да какой же ты! — блеснула черными смородинными глазами, снова повисла на шее. — Братушка!.. Братушка!.. Пахнет от тебя чем, чужим чем-то.
За полушубок сзади дергал и хныкал оставленный без внимания Петька.
— Андрюска! Андрюска!..
Андрей подхватил его на руки, поднял к потолку.
— Вырос ты как!..
— Господи, да как же это я, — мать бестолково всплеснула руками, забегала по кухне: — Чем же тебя…
Солдаты за столом потеснились. Один потянулся к мешку, достал из него флягу.
— Садись, парень. Не всякого война через свой дом проводит.
— Батя где?
Шура кинулась в горницу — за год выросла, плечи округлились, кофточку топырили бугорки: невеста. Выскочила в шубейке, платок в руках.
— Я зараз! — хлопнула дверью и, прыгая в негнущихся валенках через сугробы, пробежала мимо окна.
Вошел с надвору отец, обнялись на людях скупо, по-мужски.
— Сымай ружье свое, — набрякшей с холода ладонью огреб, поправил усы, улыбался, в углах глаз дрожало, туманилось — копились две мутные крупные слезинки. Постарел — виски совсем серые, лысина подвинулась дальше, к углам и макушке.
— Мне и ехать скоро. На час всего, батя.
Впустив перед собою седое морозное облако, шумно ввалились деликатно выждавшие танкисты и десантники. Одарив всех золотозубой улыбкой и поздоровавшись громко, старшина-командир стукнул объемистой танковой флягой о стол:
— Потеснись, братва-славяне! Ну-у!.. Закуску, стаканчики, батя! С сыном тебя да с радостью и тебя, мамаша. Какой солдат не мечтает хоть одним глазом домой заглянуть, — крякнул, аппетитно закусил большой ломоть хлеба, хрумкнул огурцом. Не совсем разборчиво, с набитым ртом: — Наш батя — мужик правильный: ни слова. Два часа, грит, солдат, тебе на побывку. Ну да мы жиманем на скорость. Как, Федотыч? (Блестящий от мазута, со следами оспы на лице, Федотыч, не отрываясь от еды, согласно кивнул головой). Сына твоего, батя, посадили к нам под Богучаром. Смекалист по минам. Парень что надо. — Потянул к себе флягу: — Ну, братцы, чтобы вернуться всем!..
— Дай, бог, — Филипповна с тихой скорбной радостью следила за сыном, глаз с него не спускала. Посуровела лицом, хмуря брови: — Дай-то, бог. Храни и обороняй вас царица небесная, — поклонилась солдатам за столом в пояс, выпила все до капельки, закрылась передником, быстро отошла к печке.
— Ну скоро ты?! Что ты сидишь, омертвела вся?! — тормошила тем часом Шура Ольгу Горелову. — Говорю, на час всего… Да сам, сам послал, — соврала в сухие блестящие глаза. А та встать не могла. Бледность проступила даже сквозь смуглую кожу. «Дай отойду маленько», — просилась непослушными губами.
Командир танка успел налить по третьей. Места не хватало всем. Толпились у стола, ожидая очереди, сидели на кровати, на лавках в стороне. И хозяева, и гости покраснели, стали шумно перебивать разговором один другого, сталкиваясь руками, тянулись за огурцами, картошкой, салом. Посредине, затурканный вниманием, смущенно-радостно улыбался Андрей. На гимнастерке у него червонели два ордена Красной Звезды, орден Красного Знамени, поблескивала медаль.
В сенцах загремели, и, подталкиваемая Шурой, порог переступила Ольга. Увидела сразу, споткнулась, задыхающимся шепотом: «Здравствуйте!». Перед глазами все поплыло, завертелось, потянулась ладошкой к горлу, отпустила концы пухового платка. На ресницах, бровях, выбившихся из-под платка волосах серебрились росинки таявшего снега. В избе смолкли. Тихо, не спуская, как с огня, блестящих глаз с Андрея, Ольга села на уступленное место. Пересилила сухость в горле, тронула языком румяные с мороза губы. Кто-то не выдержал, ахнул восхищенно. Волосатая мосластая рука потянулась к фляге. Руку перехватили на полпути, отвели назад:
— Лишнее.
В избе загудели, заговорили разом. Спотыкаясь, Андрей полез из-за стола, шатнулся к косяку двери. В сенцах обернулся:
— Ну?..
— Ждала, — сказала одним дыхом, кинула по-бабьи ему руки на плечи. — Ждала…
В висках тенькнуло, потонуло в звоне, остановилось.
Из хаты по-за спиной уже выбирались десантники, танкисты.
— Пора…
Хуторяне валенками рыхлили снег у танка. Чужой, неузнаваемый, большой, в шубе, из-за плеча приклад, на ремне рубчатые гранаты, Андрей поздоровался громко на три стороны, чтобы никого не обидеть.
— Живым тебя!..
— Алешка!..
— Ах, мать честна, и не узнать!
— Как жилось вам тут?
— Не доведи господи!..
— Встретишь своих — привет от хутора!
Из выхлопных ударили тугие клубы дыма, реванул мотор. Десантники уже разместились, ждали, лица их оделись отчужденностью. Из башни, напоминая о готовности, торчал по пояс и оглядывался золотозубый старшина.
— Бывайте! — подхваченный руками, Андрей влез на танк, успел помахать рукавицей.
Танк присел на задние катки. За кормой вихрем вспыхнула снежная радуга.
Филипповна стояла за двором, раздетая, в накинутом на плечи платке, и ей казалось все, что она различает голос танка, какой увез ее сына. Его давно уже не было, а она все видела сквозь сетку смерзшихся ресниц снежную радугу за его кормой. Петр Данилович жевал мокрый конец погасшей цигарки, глядел на облачко, кравшееся с северной стороны к солнцу. Края его белее мыльной пены, сердцевина, будто крыга, водой напитанная. В голове теснились невеселые думки: когда еще завернет ветер войны так, что кинет их сынов домой.
На закате Филипповна пошла с вязанкой в вербы, набрала сучьев. На сугробы легли густые мохнатые тени. Снег в сугробах слежался, гудел под ногами, не проваливался под ее легким телом. В белых круговинах льда на лужах плавали пузырьки воздуха. От хутора горьковато потягивало кизячным и хворостяным дымком. Зоревое полотнище догорало мучительно долго, неохотно. На пепельном небе сиротливо мигала одинокая звезда. Филипповна охнула, сбросила вязанку у сарая. С улицы донеслись непонятный шум и крики:
— Гонют! Гонют! Пленных гонют!
Филипповна отряхнула кору вербы с шубы, заправила концы шали, вышла на улицу. Из сумеречной сутемечи Покровского яра в хутор вползала вилюжистая серая гадюка. Издали слышался кашель, снеговой шорох сотен ног, басовитые окрики людей по бокам.
— Пленных гонют! — разбрызгивая комья снега, в отцовском малахае, пробежал старший сын Михаила Калмыкова, Мишка.
— Гонют сатанюк!
— Ну-к, узнавай, бабы, какие у нас лютовали!
От дворов к дороге подвигались кучки людей. Шустрое всех были мальчишки. Они уже крушили снег опорками рядом с конвоирами, с любопытством и серьезно поглядывали на прозябшее жалкое воинство. Шорох и хруст снега приближались. Приближались и крики, провожавшие это шествие.
— Поджали хвосты, проклятые!
— Совсем окочурились!
— Вояки, мать их такую!
— Об таких и руки поганить противно!
— А тут и знакомые есть!
— Филипповна! Постоялец твой, Мартын!
В скрюченном почерневшем солдате Филипповна с трудом узнала Мартына.
— Это он Володьку Лихарева казнил!
— Сюда его, сукиного сына!
— На правеж!
На одервеневшем неподвижном от холода лице Мартына рафинадно блеснула полоска зубов. Он оскользнулся, упал. Попробовал встать — руки бессильно подламывались. Подошел конвоир, тронул Мартына сапогом. Тот поднял только голову, просяще и жалко улыбнулся. Конвоир вызвал двоих из строя. Те качнулись, попадали сами, елозя голыми руками по оледенелой дороге.
— Народец! — презрительно крякнул плечистый конвоир, помог подняться всем троим, затолкал в строй.
Из толпы хуторян вышатнулся старик Воронов. Взъерошенный, как воробей в драке, он стал у самой дороги, тяжко жмурясь, щупал взглядом исчерна-зеленые, остекленевшие на морозе лица пленных, их сведенные холодом плечи. Чужие, жалкие, тысячу раз проклятые, они едва передвигали ноги, увязали в размешенном снегу и оскальзывались на укатанных местах. В горле старика что-то клокнуло, повертел жилистой шеей, задышал задушенно. В блескучем зное встал июль, изувеченный вишенник, машины под хатами, и они, пыльные, потные. Круг себя, как на солнце в полдень, на чужое горе незрячие…
На повороте колонну остановили, попросили гражданских отойти подальше от дороги, на углу стал конвоир с автоматом, и колонна двинулась дальше.
Ночевали пленные в промороженной, разбитой еще летом итальянцами школе, куда привезли две арбы соломы. Чуть свет колонна двинулась дальше, на Калач. Через хутор еще с неделю брели отставшие, самостоятельно промышляя себе питание и все, как один, спрашивая дорогу на Калач.
Мартын до Калача не дошел. На выходе из Черкасянского он поскользнулся, упал и сполз в глубокий овраг, забитый снегом. Полая вода и ливни уносят с собой глину, вымывают глубокие теклины с подрезами по стенкам — в ином человека с конем спрятать можно. Зимой эти места заносит снегом. В такой размыв и свалился Мартын. Весь день над яром гудели машины, скрипели полозья саней, переговаривались солдаты. Несколько раз сверху скатывались комья снега. Вниз сползал сладковатый запах русской махорки. Коченея, Мартын зарывался в снег, сидел, затаившись.
В полдень в овраг заглянуло солнце и согрело его, но Мартын понимал, что солнце уйдет, а тепла, оставленного им, хватит ненадолго. Он уже и сейчас не чувствует ни рук, ни ног. Игольчатое покалывание от них и согревающее онемение проникает все глубже в тело. Кажется, нетронутым остался один желудок. Муки голода и холода толкали наверх, к чужим солдатам, но страх пересиливал, и он оставался сидеть в овраге, в снегу.
Выполз из яра к ночи, но в степи его встретило зеленоватое колючее безмолвие. Войска больше не шли. Холмы, где гасла заря, сторожили белые морозные столбы. На снегу за Мартыном оставались красные следы: кровоточили изрезанные снегом руки. У дороги чернели и мертво шелестели бурьяны. Выделялся коренастый и жесткий куст татарника. Хорошо сохранившееся в белом ожерелье соцветие вспыхнуло вдруг колючим зеленоватым пламенем. Мартын подполз ближе, уселся и вытянул к кусту окровавленные в ледяной коросте руки: «Красная печка, зеленый огонек, грей меня!..» Где-то он слышал эту сказку… Хотя не все ли равно где. Стало тепло, даже жарко. Мартын расстегнул мундир (так показалось ему), подвинулся к огню еще ближе… Ноги, руки, уши застыли еще днем. Теперь медленно твердел и наливался теплом и немотою живот. Уши можно было обламывать, как сухие корки. Они были черно-синие, жесткие. Лицо тоже стало чугунно-сизым, гладким, даже щетина куда-то спряталась. Поземка била в это неподвижное чугунное лицо, звенела, как по железу. Солдат, блаженно улыбаясь окаменевшими губами, все тянулся к красной печурке, зеленому огоньку, стыл. Но стынувший мозг все еще жил и продолжал работать. В него, как в раму, врезались картины последних дней… Дорогу преграждали брошенные машины, пушки, личные вещи. Края горизонта колыхали далекие пожарища. И эти колыхания были похожи на безмолвные взмахи крыла огромной белой птицы. И там, где вспухало зарево и трепетали крылья птицы, рождалась тишина, гнетущая, немая. И от этой пугающей немоты еще сильнее стискивал мороз. А перепуганные, голодные солдаты все шли и шли. Иные сходили с ума, бросались на своих товарищей, кричали, кусались. Иные, завороженно глядя на сверкающий, слепящий снег, сворачивали в степь, вздрогнув, останавливались, оглядывались на заполненную хрустящими звуками дорогу и ложились или садились, и не было никаких сил заставить их встать.
Бредущих солдат обгоняли машины. Обезумевшие люди пытались остановить их и сесть, но машины, не сбавляя газа, сбивали и давили их. Мартын после одного такого обгона обнаружил в своей кабине чью-то оторванную руку. Пальцы ее окостенели, стискивали кусок шинельного сукна. А потом бензин кончился, и машину пришлось бросить. Итальянцы старались пристать к немецкой колонне. У немцев были и бензин, и еда, и противотанковые пушки, и власть над людьми. Но немцы грубо выбрасывали из своих грузовиков даже итальянских офицеров.
В тот последний день на рассвете откуда-то вынырнули грохочущие танки, на них гроздьями сидели автоматчики в шубах. На дороге закричали: «Русские! Русские!..» Многие бросились в степь, хоронились за брошенные орудия, машины. Но пулеметные и автоматные очереди находили их всюду. Оставшиеся на дороге подняли руки и стали пленными…
Рядом с Мартыном ветер поставил уже косой сугробик. Мертвая степь продолжала безмолвно мерцать зеленоватыми колючими искрами снега. По заледенелому насту, шипя, Мартына оползали дымные струи поземки. На черных, оголенных от снега плешинах гулко лопалась земля. Косой сугробик рос, одевал Мартына в свою пушистую холодную шубу.
На заре дорога ожила: шла новая партия пленных. И пленные, и конвоиры, проходя мимо, поглядывали на горбатый сугробик сбочь дороги. Черное пятно в вершине сугробика в редеющей мгле казалось им не то камнем, не то слитой морозом горкой лошадинского помета.
Шаркали соломенные галоши оборванных людей. Партия двигалась размеренно и медленно, словно в этом безостановочном механическом движении видела свое спасение.