Говорила мне маменька:
«Не ходи к мужикам чужим баиньки,
ведь водкой они угощают,
а тебе, доня, надобно чаю.
До чая я жутко охоча,
ходи до маменьки, доча!»
Так и ходила я к маменьке
чай пить и домой шла, тазики
с водой по утрам выносила:
крыша капала — мужика просила.
Закончилось наше лето:
ни одно, ни второе, ни третье,
сорок третье закончилось, значит.
Крыша моя всё плачет.
Мать, как дура, хохочет,
ещё чаю, видимо, хочет.
Валерьянку я в чай подливаю:
по другому как выжить — не знаю.
— Ну и дура твоя мамаша! —
говорит мне соседка Глаша
и зовёт к себе в гости,
потому как намерена бросить
чай гонять с кренделями
да воду носить тазами.
Вот и сидим мы с соседкой:
пьём чай, но дюже уж крепкий.
А крыша, тазы и заварка
поедом нас съедают: «Не жалко!»
Ах, какая я хорошая была:
на работе, в поле, дома — всё сама!
Настирала, наготовила и в гроб,
лежу тихо, жду: ну кто же заревёт?
Муж пришёл, нажрался, пошёл спать,
дети и искать не стали мать.
Полежала, встала с гроба, побрела:
зайду в лес и сгину навсегда!
Кинутся меня искать, ан нет?
Любят меня, бабу, или нет?
(Баба дура, баба дура, не дури!)
Я иду, а по лицу бьют камыши.
Улеглась я в камышах. Нет, не проснусь.
А уснуть мне не дают мошка и гнусь.
Плюнула, топиться я пошла.
(Баба дура!) Баба дура? Баба зла!
У болота села и сижу,
я не дурочка, топиться не хочу.
Осерчавшая на мужа, на детей,
поплелась я к дому поскорей:
— Почему ж не кинулись искать?
«Хватит, мама, шляться, иди спать.»
Я к плите, беру сковороду.
Ой, кого забью, того забью:
— Ая-яй, ая-яй,
провожай и встречай
мать родную у ворот!
(Видно, сковородка ум даёт!)
Как умру, не кинетесь меня!
Мать у вас плохая, значит, да? —
свистит сковорода по всем дворам…
Не просите, бабью дурь я не отдам!
— С днём святого Валентина, Валентина!
— С Валентином!
— Ты свиней не покормила?
— Покормила, покормила.
— А корову подоила?
— Подоила, подоила.
— И кролей пересчитала?
— Наши все, чужих не крала.
— Завтрак будет, Валентина?
— Будет завтрак тебе, милый,
поварёшкой по башке!
За что горе тако мне?
Пошёл вон, дурак плешивый,
старый, толстый и ленивый,
пьющий, врущий и курящий,
а ещё кобель гулящий!
Иди зерна насыпь курям
и пройдись-ка по дворам,
мужики колют дрова,
лишь одна я у тебя:
сама — топор, сама — полень.
Хоть ложи голову на пень!
Барыня-сударыня на войну ходила,
барыня-сударыня врагов дубиной била:
намахалась, наоралась, устала,
а как села отдохнуть, так не встала.
Опечалилась, пригорюнилась.
Едут танки на неё, на них плюнула,
да так плюнула, что взорвались!
— Мы танкистов искали. Не встречались?
Так зачем же их искать, они пристроены:
в поле пашут, боронят наши воины!
А барыня-сударыня в стороночке
насмехается стоит и нисколечки
о войне той злой не жалеет:
ждёт когда «на нас конём»,
так рожь посеем!
Как куму кума не дала пирога,
не дала пирога, пожадничала,
пожадничала, повредничала,
открутилась, отвертелась, привередничала.
— Не крутись, кума, не ломайся,
а иди в кровать, раздевайся.
Разговаривать после будем,
где нагайка висит, не забудем!
(Разговоры, разговоры, разговоры спорятся.)
— Что-то мне, куманёк, нездоровится,
нездоровится, голова болит,
голова болит и в коленочке свербит! —
отказала кума
куму, вроде, навсегда.
А нагайка висит, нагайке чешется,
соскочила с гвоздя и плещется:
по душе гуляет, по бабьей.
— А теперь в постель и оладий!
— В постель так в постель, не спорю,
а оладьи сейчас сготовлю!
Вот так куму кума не отказала,
а с постели как встала, выпекала
оладушки золотистые,
поджаристые да ребристые,
вкусные, на здоровьице!
Пусть нагайка на стене успокоится.
Рассказываю всё как было:
родилась я, значит, училась,
не пила, никому не давала,
по тёмным дворам не гуляла,
любила папу и маму,
бабу Нюру, курицу, Ваню.
Вот с Ванюшей беда и вышла.
Чужой он был, то есть пришлый,
его во дворе невзлюбили:
не звали на праздники, били.
Я его пожалела,
накормила, помыла, одела
и на себе женила.
Так и жили от мыла до мыла:
работа, баня и дети,
а за детями не углядети!
Потом Ивана сильно побили
(в селе его не любили).
На моих руках он и помер.
Собрала я детей и в город —
не простила селянам обиды.
Теперь меня дома не видно:
я пью, гуляю, танцую,
по кабакам пирую
и Ваню своего поминаю.
За что убили? Не знаю.
А дети со школы в заводы,
нет мне больше заботы!
Сорок лет — совсем молодая,
весёлая, озорная,
в зубах, как всегда, беломора.
Вот так бегала я от позора
к позору совсем плохому —
нетрезвому, холостому.
Ты записывай, всё так и было:
мать меня не простила,
отец в свинарнике умер;
а как ветер на курицу дунул,
так и баба Нюра помёрла.
Собралась я, в деревню попёрла.
Приехала, села. Дома!
Завели мы с мамкой корову
и ещё долго жили:
много ели, водку не пили.
Нас на праздники звали,
но мы лишь руками махали.
Вы уж так как-нибудь веселитесь,
сами с собой деритесь!
А мы на лавочку и за семечки,
две непожившие девочки,
две молодящиеся старушки —
бездушные душечки душки.
Напрямую ни от кого не зависело счастье.
Был бы суд-пересуд, а «участие»
у завистников быстро найдётся.
Кто в моём случае разберётся?
Всё хорошо у нас было:
дом, корова, свинья, кобыла,
и прозвище наше Силантьевы.
Фамилия? Да ладно вам!
Не обижал меня муж то,
жили мы дружно,
но не было у нас деток,
и мой Михалко забегал.
А бегал он по незамужним,
то бишь, дитё ему нужно.
Забрюхатили сразу трое.
Теперь суд. Как понять такое?
На суде все ручищами машут!
Тятьки вилы на Мишку тащат:
Кричат: «Порешаем на месте!»
Каждый дочь свою тянет в невесты.
Надумала я утопиться
иль самогоном залиться,
но плюнула, ждать решила — что будет,
с меня уже не убудет.
Вот такая история приключилась.
Недолго мы разводились.
У Михайло новая была свадьба,
алиментов на две усадьбы,
и пересудов лет эдак на тридцать:
позор скороспелым девицам!
А в деревне осталась я виноватой:
от того, что не ходила брюхатой.
И мне пришлось съехать,
в другое село уехать
под названием «строительство БАМа».
Там я была желанна.
Записалась я в коммунисты
и с листа нового чисто
жизнь свою начинаю.
Знаю, счастье где-нибудь повстречаю,
ведь оно ни от кого не зависит,
счастье с белого облачка виснет:
хватай, молода покуда!
А молва, суды, пересуды,
где бы ты ни была, догонят:
«Разведёнка, прям тут иль в вагоне?»
А было всё на крещение
принимали мы омовение:
тётку Нюру
с толстющей фигурой
посадили на лёд,
а она ни назад, ни вперёд.
— Прыгай, Нюра!
— Не могу, не могу, фигура
застряла в сугробе!
— Эта дура всю прорубь угробит,
её надобно в бане попарить:
от лишнего веса избавить.
Вот сбросит она сто кило,
тогда её и на дно!
В баню Нюра, вроде бы, хочет,
сидит в сугробе, хохочет.
— Тащите её в помывочную,
пока волны нет приливочной
в нашей воде-океане!
— Волн в проруби не бывает,
там раки и щуки
от разной-всяческой скуки.
Но Нюрка вдруг испугалась,
с сугроба быстро поднялась.
А наши местны мужики
(тоже ведь не дураки)
как её в прорубь закинут!
Христа помянут и выпьют
литра три самогона:
— И что я такой влюблённый
в морозы крещенские?
— Да. Только бабы пошли дюже мелкие!
Интересные мужчины —
те, которые в кручине
не бывали никогда.
Я б за ними так пошла:
голая, раздетая,
колхозными заветами
вся, как кукла, скована.
Я разочарована
в любови деревенской.
Танец хочу венский
сплясать с поэтом злобным.
Хлопай, душа, хлопай
голодна пока что.
Хочу чтоб принц бумажный
писал мне… Не напишешь?
Слышишь ты, не слышишь?
Тётя Зоя
ни с кем не спорит,
она сидит на завалинке,
латает зачем-то валенки,
но от латок её нет прока:
от первого снега потёкла
её прошлогодняя латка.
Ну и ладно.
А на улице вечер,
и полон скворечник
скворцами,
там деточки с мамой.
И лето!
Жаль, Зоя, ты не раздета.
Забрось свои валенки за забор,
может, припрётся Егор
на дармовщину:
спрячет свою личину
да и дитя «надует».
А оно нам надо? Задует
тётя Зоя сальную свечку,
проверит свои колечки.
И спать в одиночку завалится,
пущай хоть хата развалится,
ей Егора чужого не надо,
ему и его жинка рада.
А мы тоже слезем с завалинки,
подберём свои старые валенки
да пойдём по-взрослому целоваться.
Не век же нам женихаться?
Дети бабам надоели:
пить хотели, спать. Поели
и давай опять орать.
Так орут, что не унять!
Что же делать, как же быть,
как о детях нам забыть?
И придумали чудилку,
саму страшную страшилку:
не рожать детей и вовсе,
а родив, так сразу бросить!
И пошло-поехало:
сто грехов нагрехали
и ещё немножко,
видала даже кошка!
Но недолго такое было,
Клавка с дедом согрешила,
родила — не отдаёт!
Собрались бабы на сход:
что же делать с Клавкой,
ножом её или булавкой?
Решили просто забить топором.
А Клавка прёт напролом,
забралась на сцену
и орёт: «Где смену
брать вы будете?
Сдохнете или скурвитесь!»
Говорила Клавка час,
а может, два. И сглаз
уходил потихоньку:
трезвели бабы, легонько
дитя того шлёпали.
И нравилось им, да хлопали
глазищами непонятными:
что за порча такая отвратная
на наши головы навалилась?
Бабы очухались и влюбились
в самого распоследнего старика!
Он еле живой. А я
к мужу приеду скоро:
— Ну здравствуй, самый милый
на всей планетище, Вова!
Жили-были бабы. Так себе жили,
ни хорошо и ни плохо:
никого никогда не любили —
всё меньше мороки!
И в чёрную глядя вселенную,
ни о прошлом не плакали, ни о настоящем,
а думали: «Мы, наверное,
кинутые или пропащие.»
А звёзды такие печальные,
ни в конце пути, ни в начале
«друзей баб» никогда не видели:
девок бросили те иль обидели?
Бабы ж играли в игрушки:
перекладывали подушки
с пустого места на место.
— Чудесное слово «невеста!» —
вздыхали бабы и плакали,
да жизнь измеряли знаками
на своём нелёгком пути.
Надо идти, идти и идти!
Шли бабы долго,
прошли Енисей и Волгу,
вошли в Карибское море:
— Нет нам счастья, утонем!
Тонули они тоже долго:
растолстели бабы, без толку
свои пышные бёдра топили,
лишь веру в погибель убили.
Уселись на берегу, ждут
когда к ним друзья приплывут.
Но лишь глупо бакланы кричали,
да сирены на баб ворчали:
— Не ждите друзей, они с нами,
мы их к себе забрали!
Ох, как давно это было:
Ивана, Степана, Василя…
Тут список имён наполнил
огромное море. «Помним
(шептали бабы) Ивана,
Степана, Емелю, Полкана…
Помним, а ну отдайте,
мужиков обратно верстайте!»
И кинулись на сирен своим весом:
каждая сто кило! И бесы
покинули синее море:
сдохли сирены. Вскоре
на сушу вышли Иваны,
Степаны, Емели, Полканы…
И бабам сказали: «Невесты,
даже вес нам ваш интересен!»
А ко мне подошёл мой Вова:
«Ну здравствуй, моя корова,
поправилась ты без меня,
пойдём вес сгонять!» Ну и я
побежала за ним, как тёлка.
Вдруг песня вселенская смолкла,
такая печальная песня.
— Мы новую сочиним, чудесней! —
мужчины хором сказали
и звёздами закидали
весело пляшущих женщин.
Это счастье, ни больше, ни меньше!
Написала б я длинную повесть
«Мой муж — идиот», но совесть
будет, наверное, мучить,
ведь жить с идиотом скучно,
он мне не скажет: «Милая,
сбегай сегодня за пивом!»
И тело не приласкает.
Он идиот. Чёрт знает,
что это у нас такое!
Молчит он. Снова и снова
падает зеркало в ванной.
Устала я быть незваной
в своём собственном доме.
Я очень хотела к Вове!
Но Вова боится тоже
стать на дебила похожим,
если со мной сойдётся.
Что же мне делать, боже?
Как ты жил дурак, помирай хоть так!
Помирай хоть так: да ни так, ни сяк.
Ты такой-сякой был у маменьки,
ты такой-рассякой был у тятеньки,
у любимой жены слыл не ласковым.
Сам не ласковый, не обласканный,
пожил — что не жил,
попел, поседел
и пошёл пешочком на выселки:
ни друзей не видать, ни Марысеньки!
А есть сын у тебя,
что ругает отца,
всё ругает тебя да плачется:
— И куда ж ты, отец? Да хватит уж!
Вот царю народ да всё смотрит в рот,
а твой народ за тобой не прёт,
не прёт народ, ему не хочется,
даже пристав и тот обхохочется!
А звёзды с неба заплакали:
— Почему ты, мужик, не алкаешь,
не молишься, не просишь милости,
иль на бел свет у тебя нет видимости?
Поморгали звёзды, померкли.
Ты протёр глаза, а на вертеле
болтается Россия-мать.
Потянул рукой. Ан, не достать!
И пошёл пешком до своих выселок,
гол как сокол. Авось не выселят!
А душа его на том же вертеле.
Пропадай родня! Вот вы не верите,
а он жил, как дурак,
да пропал за так.
И горит в огне — нет спасения!
Человечеству не даст прощения.
Чаи гонять — не хворост вязать.
А где его взять?
У нас лишь сосны и ели.
Не, за хворостом мы ходить не хотели.
Мы чай пили и
разговоры говорили,
о кустах да о грядках:
всё ль на огороде в порядке?
А ещё шушукались о голубике,
малине, морошке, чернике.
Много трепались о лесе:
чертях, водяных и бесах.
И самое главное, леший:
завалит, если ты пеший;
а ежели на кобыле,
проедешь — она ему мила!
На коне далеко не пустит,
его вкруговую пустит:
загоняет, изморит.
Слышь, народ что говорит?
А народ всегда прав,
ведь у него нет прав!
Видишь, у нас одни ёлки
и иголки, иголки, иголки.
Мы в Сибири народ колючий,
потому что мороз у нас злючий.
Поэтому царь до нас не доедет.
А если доедет, то встретит
нашего лешего — деда Егора,
с ума давненько сошёл он:
топорик где-то нашёл
да по тайге всё бродит,
царя зовёт. Тот не приходит.
От сохи до сохи
мужики, мужики,
мужики, мужики, мужичишки:
малёнки, мальчонки, мальчишки —
крепыши, худыши и пышки,
падающие у борозды,
не вернувшиеся с войны.
Мужику любого роста
в свой дом войти непросто:
огреют иль обогреют,
накормят или побреют?
А если дом пуст,
то зубов слышен хруст
и запах конины
в спину:
— Нет, подруга, тебе сюда не положено,
хоть ты и неплохо сложена,
но меня бы устроила баба
да кучу деток в награду!
Мужикам, мужикам, мужичонкам
нужны пацаны, девчонки
для продолжения рода,
да щит и меч от уродов!
А ещё мужику нужно поле,
только в поле мужицкая воля,
только в поле мужицкое счастье.
«Но, пошла…» Беды, чёрт возьми, здрасьте!
Твори добро и кидай его в воду:
будут в воде бутерброды,
прорастут в воде апельсины
и сумасшедшие арлекины
захохочут — не будет мочи!
Радостные гуляют дочи
по воде и маму ругают:
мама такая, мама сякая,
мама самая у них плохая!
А в чём провинилась мама?
— Да что-то не то сказала,
как-то не так повернулась,
не по-правильному оглянулась,
залезла в наши тетрадки,
пересчитала оценки, закладки
в книжках перемешала.
В общем, мама у нас плохая!
Твори добро и кидай его в воду.
Жуй с колбасой бутерброды
да ругай свою мать,
тебе есть что терять:
сладких кило апельсинов,
бешеных арлекинов
и подружек целую кучу.
Нет, я вас не замучаю,
мои милые дочки.
Поставлю на ноги прочно
и отойду в сторонку.
Желаю вам по ребёнку,
а будут деньги — по двое.
И не надо вам моей доли.
Лишь одно пожелаю:
творите добро и кидайте
его запросто в воду.
Будут в воде бутерброды,
прорастут в воде мандарины,
да внуки, жуя апельсины,
радостно захохочут —
о бабушку зубки поточат!
Ой, жила бы я у маменьки
до самой своей смертушки,
и игрались б мои детушки
до смертушки моей матушки
на руках у бабушки,
ели её оладушки.
Как жила бы я у маменьки
и летом, и зимой,
а если б снегом закидало наш дом,
то мы б хоронились в нём
от вражинов лютых,
от дедов согнутых
да от разных дураков!
Я б спала даже без снов,
если б с маменькой жила.
Где ты, мама? Умерла.
С днём рожденья, Игорёк,
ты зачем в дом приволок
две чужие зубных щётки,
говоришь, что для трещотки?
Ну и да, ну и конечно,
я ведь тоже с тобой честна:
сижу дома, не гуляю,
просто чисто прибираю!
Мы крестились у реки,
пришли наши мужики,
нас раздели догола
и гоняли до утра
по заснеженной реке.
Кхе-кхе-кхе-кхе-кхе-кхе!
А болели мы все вместе.
Зато теперь мы им — невесты!
Подарите жене шубу,
шубу подарите… две!
А без шубы не будет ведь счастья.
И жена во сне
имя станет шептать другое
(Егор, например). Чужое
кольцо у неё на пальце появится.
А какому мужу это понравится?
Прожила я в горе, прожила я в радостях
и в маленьких, маленьких гадостях
от своих лучших подруг.
Вот и думаю: может, это от мук
или судьба такая,
чтобы я опять была холостая.
Заболела я «проказой»,
самой гадостной заразой —
как пошла рожать ребят,
мал-малее пострелят:
десять ласковых девчонок,
десять драчунов мальчонок.
Эх, и удержу нет мне.
Какое бешенство в селе!
Ты, Серёжа, с такой рожей
не ходил бы к нам: негоже
целоваться при людях,
когда баба на сносях!
Не ходите, бабы, на тот свет,
там зачем-то выключили свет
и большие тянут провода
в никуда, в никуда, в никуда.
Не было счастья на свете,
да по несчастью родились дети,
выросли и отправились в школу.
Вот и счастье. Никто и не спорит.
Коль зло кругом — то жена в дом!
А ежели летает — ей Бес с небес моргает.
В чём бы баба любовника ни обвиняла —
ему всё мало!
Ряженые казаки — это тоже мужики.
А куда нам, бабам, деваться то?
Всё налажено — жизнь любовью не изгажена.