Кто первым заговорил со мной в Париже об одиночестве? Эмигрант. Для того чтобы одиночество было особенно болезненным, надо потерять родину, тогда большей боли никогда и не случится. Я пережил свои самые страшные моменты одиночества в начале жизни, когда у меня отнимали родину, когда меня делали беспризорным в собственном городе…
Именно в Париже, проталкиваясь сквозь толпы, я возвращал себе детское, щемящее, беззащитное чувство одиночества, оно приходило, и я становился взрослым, даже очень взрослым, как тогда, в детстве. Я прокладываю между главками своего нынешнего рассказа малые обрывки документов, человеческих свидетельств, берущихся из самых открытых, самых доступных каждому источников. Мне очень важно именно то, с какой легкостью можно воскрешать собственную и чужие памяти, сколь очевидна соединенность времен, судеб, даже одиночеств, каждое из которых имело собственную причину.
…Тогда, в детстве, одиночество вспыхнуло во мне и обострилось оттого, что пришел и снова куда-то исчез дед Григорий. Он возник в доме в неопределенности и дыму военного времени, где многое стало нереальным и неуловимым, вошел, сел, взял со стола хлеб и снял полотенце с гвоздя. Но мы даже не успели порадоваться, потому что в тот же вечер деда арестовали. Пришли трое в черном, один из них хорошо говорил по-украински, все были не из какой-то там полиции, а из гестапо. Они забрали деда и увели его в свои черные края, а мое одиночество стало недетским, углубилось, я и не знавал еще такого. Я уже усвоил, что с войны иногда возвращаются, также усвоил, что из гестапо не возвращаются никогда. Трое в черном ушли с моим дедом в миры, неведомые нормальным, обыкновенным людям; они переговаривались, курили сигареты «Каро», выдыхали белый дым. Дед попросил закурить, и они не то чтобы не дали ему, а просто не услыхали, не отреагировали, а затем один из них, с большой кобурой на животе, выговорил чужое страшное слово «шнель». Хлопнула дверь, и я остался в комнате совсем один: мамы не было дома, она даже не поверит, что приходил дед Григорий, будто приснился. Я даже не знал, как расскажу маме про все это, ведь черные со мной даже не разговаривали, они обратили на меня не больше внимания, чем на котенка в углу. Никто со мной не поговорил уходя — ни они, ни дед…
Мама пришла через час, все увидела и поняла, что ее отец прошел сквозь наш дом привидением, эхом, дымом и снова надо ожидать его, хоть надежды таяли…
Потери не удивляли, в том числе потери близких людей. Назавтра мама сосредоточенно собрала все, что у нас дома еще можно было продать или променять на еду, и ушла. Сказала, чтобы я ожидал, а если что, зашел к Виктору.
(Здесь, в Париже, я подумал, насколько далек от того, киевского, парижский Виктор. Вроде бы одноименен, но далек немыслимо — нас не соединяла, а разделяла память.)
Оккупационная ночь поглотила в оккупированном Киеве сотни тысяч людей, она нас вроде бы и уравнивала, но все-таки в доме у Виктора жили спокойно, и люди в черных мундирах никого не выводили от них. Довоенные дни проблескивали в оккупационной ночи со всей определенностью: дед Григорий получил накануне войны орден и работал в райисполкоме; отец же Виктора откровенно гордился тем, что умел жить возле любой власти, ни от одной не получая наград; если бы Киев захватили марсиане, он бы и с ними ужился.
Война поднимала многомиллионные человеческие массы, сгоняла их с насиженных мест, отправляла на фронт или грузила в эвакуационные эшелоны. Вокруг смеялись, плакали, умирали, болели, но только не отец Виктора. В растревоженном мире он умудрился пристроиться, как британский монарх; изменялись правительства, он оставался признаком того, что есть на свете островки стабильности, мимо которых плывут, не причаливая, корабли, а птицы разве что для передышки садятся, но гнезд на тамошних деревьях не вьют.
Интересно, что я забыл его имя-отчество. Отец Виктора иногда выходил к нам, но чаще пребывал по отдельности, сам по себе. Целые дни он проводил в непостижимости своей лаборатории, а дома командовала Таисия Кирилловна, вездесущая, громкоголосая, сосредоточившая в себе всю предприимчивость, которую природа должна была бы по справедливости распределить у нее в семье. Таисия Кирилловна успевала многое сделать за других, а кроме того, еще и комментировала все деланное другими. Когда, устав от сидения в опустевшей комнате, я постучался к ним, она только и заметила: «Мать могла бы захватить тебя с собой. Мы люди маленькие, если что, отец Виктора на всех не наработает».
В ту пору разные «если что» были делом повседневным, но Таисия Кирилловна обожала полную ясность. Она подошла ко мне и, загибая пальцы, посчитала, на сколько хватит, если продать все, что у нас с мамой осталось из вещей. Она очень подробно знала, что именно есть у нас, но выходило не много: кто же во время войны рассчитывает на вечность? Впрочем, я и сам знал, что приют здесь ненадежен, но ценил его — все-таки приют. Других не было. Возвращаясь из своих походов с вымененной у селян за наши посуду и одежду едой, мама всегда что-нибудь заносила Таисии Кирилловне, хоть пару картофелин — в доме у Виктора не принято было считать, что вправду добрые дела могут совершаться абсолютно бескорыстно. И на этом, и на том свете справедливость должна иметь некий материальный эквивалент. Если уж ангелам позволено рассчитываться раем, то простые смертные рассчитываются картошкой.
Собственно, еда была эквивалентом достатка, благополучия, а иногда и места в обществе. Фашисты объявляли, по скольку зерна дадут за головы своих врагов, они премировали полицаев салом и мукой, а крупой расплачивались за отдельные разовые услуги. Хлеб, который мы получали по оккупантским карточкам, блестел на изломе и колол десны: там было полно отрубей и даже соломы. В быту хлеб звался «бриллиантовым», но ценился, как всякий другой; собственно, всякого другого не было. Когда же появлялась возможность полакомиться вареной картофелиной или спечь ее в душистых черных блинах-дерунах, то было это как праздник.
Жили-голодали, но больше всего мучились даже не от постоянного недоедания. Больнее всего было от незащищенности. Я пытался вообразить, что происходит с дедом Григорием (а ему ведь только шестьдесят стукнуло, какой там дед из него, говоря по-сегодняшнему), и не мог: до того жутко становилось от одной лишь попытки мысленного погружения в подвалы дома на Владимирской, где находилась гестаповская тюрьма. Мы с мамой никогда о таком не разговаривали между собой, но и молчание было мучительным; я слышал, как она плачет по ночам, а иногда и днем, глядя в окно. За окнами было страшно, и взгляд, брошенный туда, не приносил облегчения. Таисия Кирилловна с некоторых пор в дом к нам не заходила и Виктору не позволяла. «А вдруг к ним придут еще кого-нибудь арестовать и нас прихватят, а тогда доказывай», — вполне резонно замечала она. А кого у нас можно было еще арестовать? Меня?..
Вроде и странно вспоминать про такое в парижском отеле «Макс Резиданс». Моя память решила не жалеть меня, не торопилась забывать все унижающее, болезненное и совсем не страховала от мук. В моей гостинице немолодые ветеранские голоса повторяли слова, запомнившиеся мне при иных обстоятельствах…
Все цельно, и все не так просто.
«Цурюк!» — велел один немец другому возле гостиничного бара, и все расступились, пропуская своего товарища с двумя банками пива, высоко поднятыми над головой. Здесь не было керамических баварских кружек с крышечками, и, возможно, гости из ФРГ страдали, вынужденные пить из высоких стаканов или попросту из банок, срывая с них заглушки за кольца, как гранатные чеки.
В оккупированном Киеве нас несколько раз выселяли из дому. Пытаясь войти в дом, недавно бывший моим, я впервые услышал слово «цурюк» и запомнил его с той поры навеки. К семье Виктора они относились лучше, их, когда нас с мамой выселяли, не трогали. Вот так понемногу жизнь разводила меня и Виктора по разным секторам мироустройства. Им и пайки полагались получше, их семья была выгодной для пришельцев, а мы с мамой уж как-нибудь так… Мама обменяла все наши простыни на картофель и подстилала мне свои старенькие халаты. В квартире, кажется, можно было распродать теперь только паркет, все прочее мы обратили в еду и съели. Если бы наши задержались с освобождением еще на несколько месяцев, мы бы просто с голоду умерли.
Про деда ничего не знали: все считали, что его расстреляют, потому что он при Советской власти делал добро людям, а теперь это считалось достаточным основанием для казни, тем более что голоса пушек слышны были все громче. Однажды Таисия Кирилловна заметила, не глядя в нашу сторону: «Займете нашу квартиру, там и фортепьяно есть». — «Не ваше это фортепьяно», — сказала мама. Помолчали. Таисия Кирилловна вдруг заплакала: «Что из того, что пожили мы как люди, попользовались жизнью хоть чуть-чуть, разве за это наказывают? Разве можно?» — «Можно», — твердо сказала моя мама, взяла меня за руку и увела домой.
…Ну вот, наша взяла, и я, победитель, стою в баре парижской гостиницы, глядя, как посетитель, прокладывая себе путь знакомым «цурюк», несет две пивные банки, высоко воздев их над головой.
Наверное, я бы еще что-нибудь вспомнил, если бы немец с банками, воздетыми к небу, не приблизился ко мне вплотную. Я глядел на жестянки, не замечая лица, а немец оказался Виктором. Странно, до чего окружение может изменить человека — я не хотел вписывать Виктора в эту компанию, так надо же, он сам вписался.
— Они славные ребята, — бодро сказал Виктор. — Как большинство ветеранов. Знаешь, любят поохать, но ничего особенного, в основном «бойцы вспоминают минувшие дни и битвы, где…».
— Какие битвы? — перебил я.
— Те самые! — дошучивал Виктор. — Где вместе рубились они…
— Против кого рубились? Кого рубили? — настаивал я. Виктор поставил банки на стол и облизнулся:
— Не дури! Я уже полчаса тебя ожидаю. Когда ветераны узнали, что мой гость из Киева, пустили без очереди. Они знают, что я тоже киевлянин.
— Тот Киев, что был когда-то общим для нас с тобой, они уничтожили. Я уже из другого Киева, возникшего вопреки им. Пусть они подавятся своим пивом!
Я оглядел веселых пожилых мужичков у стойки. Выходит, кто-то из них бывал в моем городе, помнит его, а может быть, даже взрывал или жег. Угадать было невозможно. Если у кого-нибудь из пивохлебов и случались укоры совести, то, наверное, давненько: у стойки ветераны выглядели вполне беззаботно.
Виктор толкнул голубую банку мюнхенского пива «Левенброй», стоявшую на столе, и она, сверкнув золотым геральдическим львом, приплыла ко мне.
— Живи! — сказал Виктор и за кольцо рванул заглушку. Хлопнуло, и из отверстия пошел дымок.
— Как из пистолета с глушителем, — заметил я и, потрогав запотевшего золотого льва, послал его обратно к Виктору. — Отдай за то, что тебя пропустили без очереди.
— Как из пистолета с глушителем? — переспросил пожилой человек и сел к нашему столу третьим. — Можно, я возьму это пиво? Вы меня помните? Припоминаете? Мы виделись в «Шампольоне». Я Отто.
Мужчина поздоровался с Виктором и поправил очки в массивной, тяжелой оправе. Вежливо осведомился:
— Как мой язык вам?
— А где вы учились?
— Ах, — вздохнул Отто, — где угодно! Но в основном по учебникам. Ваших я не допрашивал. Говорю сразу, потому что, мне кажется, при виде немца моего возраста вы непременно думаете: «А что он делал тогда?» Я прав?
— Правы, — согласился я. — Некоторые из моих военных воспоминаний я не желал бы спроецировать на вас.
— Что вы можете помнить? — Отто говорил неспешно, рассудительно. — Вы делаете чужие воспоминания своей памятью. Чужую ненависть своей злостью. Мне Виктор сказал, что вы хотите фильм сделать про чужую и про свою память, про то, как все памяти спутались. Я прав?
— Правы, — снова согласился я.
— И вы решили сеять знание о том, что сами еще не познали?
— Есть болезни особенно опасные для неграмотных людей. Фашизм, к примеру. Я вполне серьезно считаю, герр Отто, что фашизм начался с сожжения книг на площадях Германии, с убийств невинных людей в стране. Имею в виду эту политическую шизофрению не как философию, а как систему руководства к действию. Мы у себя в стране воспринимаем фашизм как несчастье, хлынувшее на нас потоками крови и огня. Оно ведь вызрело в вас, внутри, необходимы были дикие люди, дабы принять религию дикарей. Я вас не обижаю?
— Почему же? Я радиожурналист и считаю своей обязанностью нести информацию. Но о чем? Вы свои представления о Гитлере и его компании хотите распространить на этих людей? — Отто сделал широкий жест, обведя рукой вестибюль «Макс Резиданс».
Виктор допил вторую банку пива и обратился ко мне мимо своего немецкого друга:
— Живи! Живя, забывай! Вот я умираю, Отто выдержал два инфаркта. Живи и дай жить другим, потому что мы все вымрем от твоих детских воспоминаний. У меня их нет, дым, да и только, я умираю счастливый! Пушки долбали по нас вслепую, но мы уцелели!
— Извини, — вмешался я. — Это молнии бьют вслепую. А пушки, бомбардировщики, пулеметы снабжены прицелами. Это не война вообще. Я хочу создать фильм и о том, почему вы с Отто проиграли войну, а я выиграл. У нас были разные войны. Я хочу рассказать всем, как мы воевали, а вы хотите, чтобы никто не знал, как это было. Ты, Виктор, своей выиграть не мог, ты всегда рассчитываешь на милость победителей! Но если бы победил Отто, у меня уже не было бы ни страны, ни дома, ни города. И неизвестно еще, жил бы я. Понимаете, в чем дело: я не собирался выигрывать войну, чтобы стереть с лица земли дом и род немцев. А Отто сражался за то, чтобы моего духа на свете не осталось. И надо бесконечно рассказывать о том, как он проиграл войну и его коллеги проиграли, и про то, какой гадине мы сломали хребет!
— Я не проигрывал, — сказал Отто, — войну проиграли и подписали акт о капитуляции от моего имени. А Виктор…
— Виктору хуже всех, — сказал я. — Таким всегда хуже всех. У него нет даже потерянных территорий. А в случае победы нет обретенных. Мы с вами лицом к лицу, а он между жерновами.
— Ты был на площади у Военной школы? — пьяно протянул Виктор. — Там, между ЮНЕСКО и той самой Эколь милитер, сидит нищий и просит, чтобы ему подали в память о битвах, в которых он участвовать не мог. Он не помнит, но напоминает другим! Как ты…
— Неправда, — сказал я. — Я помню и помнить буду. Даже то, что он, Отто, предпочел бы забыть.
— А я хотел увидеть представителя поколения, кото рое не стреляло по мне. — Отто хлебнул из банки.
— Мое поколение стреляло. Но дело даже не в том, скольких мы застрелили.
— Ладно, — сказал Отто, — не распыляйтесь. Давайте запишем нашу беседу о мире, о том, что все-таки все забыто, а кто прошлое помянет, тому глаз вон. По-вашему этот тезис звучит так?
— Не так. И я не дам вам интервью, которое вы хотите получить етоль настойчиво. А если дам, вы его не пустите в эфир.
— Пущу! — хлопнул Отто ладонью по столу. — Еще и напомню сценку из любимого русскими читателями Ремарка. Помните, там есть эпизод, когда два солдата из враждующих армий оказываются в общей воронке? Представьте, что это мы с вами, и я спрошу у вас перед микрофоном: что бы вы сделали?
— А война продолжается?
— Продолжается.
— Значит, я бы выстрелил в вас. Вплотную, в одной воронке, а стрелял бы!
Я встал, оглянулся: бар незаметно опустел, пока мы разговаривали, и я вышел в солнечный и такой светлый Париж, словно тому хотелось сегодня быть особенно красивым. Если бы война закончилась иначе, не было бы ни этого неба, ни Киева, ни Парижа, это уж точно. И меня бы не было. И никого из моих родственников. В том, что я воспринял и воспринимал Победу как личное счастье, было очень много от ее высокого смысла; своим содержанием все главные операции Красной Армии были направлены на то, чтобы спасти лично меня. Первый же наш солдат, которого я увидел в только что освобожденном Киеве, подхватил меня черными хлебопашескими руками, подбросил и закричал: «Не бойся!» Если бы Отто остался в Киеве, меня бы на свете не было.
А Париж? Меня даже оскорбило то, что Париж, кажется, был одинаково безразличен к Отто и ко мне. Нельзя так: у Парижа должна быть прекрасная память, он обязан помнить, он ведь великий город…
Прошу вас, не заставляйте меня возлюбить врагов моих, потому что я не верю во всепрощение. Всем, кому я смог простить, простил. Все, кто провинился лично передо мной, никакой жажды мести не вызывают во мне. Я стремлюсь разделить зрячую жажду справедливости и слепую жажду мести: слишком это опасное умение — забывать о пережитом.
Рыжий комендант из фильма Рене Клемана, с воспоминания о котором я начал, и взаправдашний эсэсовский комендант Парижа кричали в телефон: «Горит ли Париж?» — а ему удалось уцелеть; в спасенных же городах кто любит вспоминать про пожарища?
Наискосок от моей гостиницы на траве за решеткой покачивалось нечто металлическое, подаренное американским скульптором Кальдером ЮНЕСКО. Нечто металлическое называлось «Мобиль» и было похоже на оголенный взрывом каркас дома.
Но дом был цел. Треугольник ЮНЕСКО стоял на травке среди парижской архитектурной старины, будто девушка в мини-юбке среди манекенов, наряженных в кринолины. А на углу, между ЮНЕСКО и стеной Военной школы, на складном стульчике подремывал нищий. «Меня ранили под Верденом», — было написано на табличке у кружки для подаяний. Неужто на самом деле под Верденом? Тогда это уже не Отто, а его отец мог ранить нищего. Если, конечно, тот не врет, что его ранили так давно. Хорошо, что старая любовь не ржавеет, плохо, что старые раны так болят.
Я подошел к нищему и бросил ему в кружку восьмиугольную двухфранковую монету. Монета звякнула о медяки — больше чем полфранка никто сегодня не подал. Нищий среагировал на звяканье и поднял на меня стеклянные, абсолютно пустые глаза сумасшедшего.
— Спасибо, месье, — сказал он без всякой интонации. — Вы еще слишком молоды, чтобы знать, что такое война.
Кинорежиссер Г. Чухрай рассказывал, что, когда создавал свою «Память», документальный фильм о Сталинградской битве, он стоял на площади Сталинграда в Париже и брал интервью у молодых людей. Два человека прошли, пожав плечами, сказали, не знают, что это такое — Сталинград. Следующий сказал, что это, кажется, город в России. А парочка на вопрос, что для них означает Сталинград, ответила, что это что-то военное, далекое, «вроде Фермопил», и ушла, улыбаясь…
«Федеральный канцлер Г. Коль против пышных празднований 40-й годовщины капитуляции германского рейха, объявленной 8 мая 1945 года. Представитель правительства Бёниш, выступая в Бонне, подтвердил, что канцлер считает более уместным проведение торжественной церемонии без лишнего шума. „Тихая молитва больше подходит для дня памяти об этой ужасной войне, жертвами которой стали миллионы убитых со всех сторон“, — заявил Бёниш».
«…ему был задан вопрос:
— Господин президент, поскольку вы поедете в Бонн незадолго до годовщины Победы над нацизмом в Европе, хотели бы вы продлить свое пребывание в Европе, чтобы отметить эту годовщину и, возможно, отметить ее вместе с русскими?
— Я надеюсь, — холодно ответил президент, — что во всем мире годовщина окончания второй мировой войны не выльется в празднование победы… Я надеюсь, что мы признаем теперь эту годовщину днем, положившим начало демократии, свободе, миру и дружбе между бывшими врагами».
«Хотят забыть, не замечать нас. Потому что мы им не нравимся органически, они хотят, чтобы нас не было в их сознании. Они вытесняют нас в подсознание… Старый мир боится нас».