3

— Володя! — орал он, проталкиваясь между столиками. — Привет, Володя!

Ну вот, и это называется выйти погулять за границей! Зашел в банк, обменял чеки на франки, прошелся по Парижу, никого не трогаю, и вдруг кто-то рвется ко мне с таким выражением лица, будто он мой любимый брат и мы сто лет не виделись.

Я на самом деле не узнаю его.

Честное слово, я никогда не знал этого человека. Наблюдая, как он проталкивается ко мне, физически ощущая его взгляд, направленный мне в лицо, я лихорадочно вспоминал и не мог вспомнить. А он повторял мое имя с такой убежденностью, будто усвоил его в детстве и не ему, а мне должно быть неудобно за ситуацию, возникшую в многолюдном парижском кафе, к тому же дорогом кафе, расположенном на Елисейских полях рядом с «Лидо». Я так увлекся изучением цен у входа, что забыл название кафе: интересно, где же это я и кто там ко мне проталкивается?

— Володя! — Ко мне пробирался мужчина не очень высокого роста, сутуловатый, полный, чуть постарше меня на первый взгляд. Впрочем, кто ответит, на сколько лет выгляжу я?

(Вспоминая эту ситуацию через несколько дней, подумал, что человек в кафе пробивался ко мне, как воспоминание пробивается сквозь повседневность, — целенаправленно маневрируя между лицами, газетами, тарелками. Я пытался вспомнить его, но понимал лишь, что обречен на эту встречу и на Приключение.)

— Привет! — сказал незнакомец и уселся напротив, уперся локтями в стол за полметра от моих локтей. — Вот и увиделись!

Он запыхался; должно быть, у человека было с сердцем не все в порядке; небольшие отеки у глаз, щеки чисто выбриты; даже не догадываюсь, кто это. Случись этакое в Москве или Киеве, решил бы, что меня узнал один из любителей дармовой выпивки и сейчас надо будет заказать полграфинчика чего-то покрепче. Но в Париже?..

— Володя! — Незнакомец повторил мое имя, будто устами тронул буквы; губы у него были широкие, слегка расквашенные, как у боксера. — Неужели не узнаешь? Я Виктор! Тот самый Витька из второго подъезда! Ну?..

Как же быстро проворачивались воспоминания у меня в мозгу! Машина памяти — немилосердный компьютер, где до поры до времени сохраняются данные обо всем, что со мной бывало, — защелкала, замигала огоньками и возвратила меня по собственному следу в такие глубины, куда я и не собирался уже нырять.

(Высказываюсь неточно. Фильм, задуманный мною, именно о памяти, о том, как человек прикасается ко времени, ощущая собственное место в историческом пространстве. Но я нарушил собственную систему координат: случайно оказался в богатом кафе — ни привычки мои, ни мои финансы такого не предвидели. Подумалось, что, где ни выпью бутылочку воды, она бюджета моего не размоет. Одна нелогичность рождает следующую: не успел оглядеться, как обрел знакомых.)

— Здравствуйте, — ответил я человеку напротив. — Откуда вы? Как вы нашли меня? Откуда можно было узнать, что я в Париже?

(Нет, вправду, а вы бы на моем месте о чем спросили?) Виктор добыл где-то из-под стола пакет универмага «Самаритен» и начал разворачивать газеты, показал мне объявления о предполагаемых выступлениях, даже рецензию б эмигрантской «Русской мысли» с портретом, но ругливую, злую и непорядочную. Значит, уже и имя усекли и треплют.

(Мой неожиданный собеседник прояснялся, будто из тумана. Лицо его, нынешнее, отечное, никак не соединялось с чертами Виктора из памяти. Возможно, он даже и не тот Виктор. Откуда-то из глубин, из Памяти, из Войны всплывали собственные мои детские черты, лица оттуда…)

— Погоди, — сказал я, — ты вправду Виктор? А помнишь, как испугался тогда в лавре?

Мужчина напротив помолчал, огляделся. Кафе нас вниманием не наградило, здесь всяких видывали.

Проталкиваясь между столиками, официант нес зажженную свечу, прикрывая пламя ладошкой. Официант был высок, белокур, со смиренным лицом русского инока, будто Борис или Глеб, написанные Нестеровым в киевском Владимирском соборе. Так ходили со свечами в подземельях Киево-Печерской лавры, когда еще там был монастырь; только тамошние люди нечасто бывали так сосредоточенны и так по-северному белокуры.

Я вспомнил лаврский монастырь со стеной в два или даже три человеческих роста, возведенной еще многогрешным гетманом Мазепой и выстоявшей до сегодня. В стене было немало проходов и провалов, и для нас, киевских мальчишек военной поры, не являлось проблемой очутиться в лавре. Когда это было?..

Глядел я на человека, назвавшегося Виктором, ну, допустим, на Виктора, и видел нас с ним очень давно, сорок с чем-то лет назад, у лаврских Ближних пещер среди каких-то богомолок в черном. Монах тоже был весь в черном, и в руке у него, как у каждого из нас, горела свеча.

…В оккупированном Киеве стояла поздняя осень. Мы с Виктором находились в том возрасте и в той ситуации, когда вроде бы и положено ходить в школу, но, поскольку школ не существует, можно ходить куда угодно. А до чего же детям необходимо, чтобы их любили! Поскольку любви вокруг нас было куда меньше, чем ненависти и смерти, мы повзрослели от опасностей и одиночества. Матери наши, утомленные поисками куска хлеба и вещей, за которые можно выменять оный кусок, казалось, не то чтобы забывали о нас, а периодически упускали из поля зрения. Отец мой с начала оккупации был неведомо где, мы ничего о нем не слышали, все предвоенные связи изорвались, а новые нити не натянулись. Отец Виктора вышел из окружения и работал в Киеве; он был врачом, а для врачей дело всегда находится. Если у Виктора появлялся кусок хлеба чуть побольше, он, случалось, делился со мной. Но в основном, повторяю, никому до нас дела не было.

(Сказав так, еще раз подчеркну, что нам недоставало доброй, доброжелательной опеки. Ненависти вокруг нас было достаточно; должно быть, с тех пор я так остро, до боли, до удушья, ощущаю чужую злобу. Та ненависть была особенной, чужестранной, со множеством проявлений; порой нас изгоняли из квартир, так как жилье наше было необходимо оккупантам, тогда мы селились в пустующих комнатах поблизости, стараясь ориентироваться на прежние подъезды. Мест, куда оккупанты разрешали входить, расстрелом не угрожая, тоже было немного. Лавра оставалась одним из них: красивая территория с развалинами старинного собора в центре.)

Наклоняя свечи и прикрывая язычки пламени, мы следовали за монахом. Богомолки чмокали стеклянные окошечки в гробах с мощами, стараясь не закапать воском коричневые личики ссохшихся в подземелье святых. Ароматы были будто при пожаре на пасеке: несколько десятков восковых свечей плавились одновременно, даря ощущение уюта и одновременно тревоги. В узком подземном коридоре становилось жутковато, во всяком случае, нам, детям.

Свеча в ладони ведшего нас монаха дрогнула и погасла. Зашуршало, словно упал большой мягкий мешок. Огоньки у богомолок затрепетали, как испуганные взгляды. И голоса задрожали — шуршанием:

— Господь позвал. Воля божья. Положите его к мощам поближе, там и упокоится. Он легонький, положите, дух его ныне же и отойдет. Так вот, у святых угодников упокоиться — счастье какое! Там, за поворотом, алтарь подземный, он закрыт, отворите его, несите монашенка к лику господнему…

К тому времени я уже нагляделся на мертвецов. В оккупированном Киеве мертвых, кажется, было больше, чем нас, живых. Но при мне еще никогда не умирали. Упавший монах был причастен к тайне, которую ни мне, ни Виктору еще не было дано познать.

(Хоть мы с ним видели расстрелянных сверстников с привязанными к запястьям мертвыми голубями: согласно расклеенному по городу приказу, голубятникам независимо от возраста полагался расстрел.)

— Господь призвал, — снова зашуршали богомолки, подтягивая монаха поближе к подземной церкви.

В тот же миг церковные врата разверзлись. Именно разверзлись, до того было это внезапно и громко. Человек, возникший в подземном коридоре, был небрит, неаккуратен, странен, будто из угодницкого гробика материализовался и повелевает.

— Эй, бабы, — сказал возникший мужчина, — чего вылупились? Человеку ж надо помочь. Помогите! Эй, пацаны!

Пораженные богомолки расступились, никак не отреагировав. Все поглядели на нас, и мы поняли, что мужчина обратился ко мне и к Виктору. После короткой паузы тот же голос распорядился:

— А ну-ка помогите! Ребята, айда ко мне…

Все помню. Монаха, истощенного до предела, потерявшего сознание от голода и, возможно, от духоты; небритого, оборванного, тоже истощенного человека с живым и далеко не аскетичным лицом; богомолок, вцепившихся в свечечки; аромат пчелиного воска — пожар в улье. И еще, волной, запах немытых тел, усиленный сыростью подземного коридора. Все это вспомнилось на благополучных парижских Елисейских нолях в присутствии незнакомца, назвавшегося другом детства.

— Здравствуй, Виктор, — сказал я. — Если это ты, то откуда взялся? Помнишь, были мы в пещерах и монах потерял сознание?

Лицо Виктора подтянулось, потеряв на миг свою отечность, явив скулы. Он взглянул на меня твердо и коротко, будто ударил:

— Сколько лет прошло! Ты так помнишь войну? До сих пор? Если что-то и помню, разве что тогдашний свой страх, в котором нет ничего достойного памяти.

А мое воспоминание продолжалось, оживало с подробностями. Сквозь сегодняшнее, не такое уж молодое лицо его с расквашенными боксерскими губами я увидел тогдашнего, десятилетнего Виктора.

…Следом за теми, кто нос монаха, мы пошли к выходу из пещер. Кельи были поблизости, в длинном одноэтажном доме из красного кирпича, где множество дверей открывались каждая в отдельную клеточку-комнатушку. После едва прожженного огоньком свечи пещерного полумрака, после полузвучия реплик, которыми обменивались богомолки, наклоняясь к угодникам, после притаившегося и таинственного мира, в котором господствовали иные цели и существа, бытие возвратило себе многокрасочность. У богомолок щеки порозовели, а землистость женских рук особенно ярко вспыхнула на солнце, которое залило сиянием полукруглую площадку перед пещерами. Пока мы двигались к кельям, яркий и теплый осенний день высветил всех; даже серебристо-бурая бородка монаха затрепетала под ветром и будто развеселилась. Лишь серый мужчина, первым призвавший нас на помощь, так и остался серым. Лицо его, украшенное не бородой, а попросту давно не бритой щетиной, было землистым, а одежда, то ли старая скуфья, то ли некий куцый хитон, по цвету была сродни разбитым башмакам, обутым на босые ноги. Мужчина взглянул на молельщиц, будто сквозь них, на нас с Виктором повнимательнее. Он заговорил, и слова, тогда не все понятные, вдруг сейчас уяснились все до единого.

— Такие дела, бабы, — сказал серый человек. — Окруженец я. Так и живу в пещерах. Иеромонах ни разу не заговорил, даже прекратил заглядывать в уголок, где я спал. Хлеб приносил. Иногда еду приносил другую. Слава богу, и вы иногда узелки со всякими вкусностями возле угодников оставляли. Угодников я не боюсь, а людей боялся. Но, когда рухнул монах, понял я, что теперь моя очередь помочь ему, как он помогал мне.

(Не могу вспомнить лицо того мужчины. Щетину на щеках его помню, одежду его помню, а лицо — нет.)

— Он святым был, монах этот, — сказал серый человек. — Он хлебом со мной делился. Возможно, потому и помирает, что недоедал. Только вы еще не хороните его. Ну, бабы, ребята, откачаем старика?

И тут одна из богомолок завизжала. Она визжала немыслимым поросячьим фальцетом, не выговаривая никаких слов: неартикулированный звук шел из нее ровно, будто паста из тюбика. Если до сих пор богомолки существовали для нас с Виктором как некая обобщенная многоножка, разговаривающая шепотом, то сейчас у многоножки прорезался голос и она сыпанула врассыпную, развалившись на множество испугов. Богомолки были, должно быть, не так уж молоды, так как разбегались медленно, хотя и целенаправленно, с четким пониманием того, что спастись надо не токмо для жития небесного, но и для земного.

— Дурехи, — сказал серый человек, стоя над простертым у кельи монахом, — Он с голоду хлопнулся, он харчами со мной делился, а там одному мало. Дуры.

На запыленной мостовой перед кельями остались мы с Виктором и двое взрослых — старый монах без сознания и странный мужчина в башмаках на босу ногу. Монашеская бородка шевелилась под ветром, будто костерок.

— Что делать, ребятки? — устало обратился к нам мужчина, и мы вдруг углядели, до чего же он измучен, истощен, не менее простершегося перед нами старика. — Что делать будем, ребятки? Куда деваться?

— Бегите, дядя! — быстро начали советовать мы с Виктором, — Бегите, потому что богомолки эти бывают всякие. Некоторые с немцами приехали с запада, так они наших ненавидят, считают здешних предателями ихней Украины.

— То-то и оно, что ихней, — сказал нам мужчина очень серьезно. — Ихняя мне ни к чему, чихал я на нее. А за нашу я вот получил две пули в бедро от фашистов. И завяз тут поэтому. Они мне будут про Украину говорить, дуры! А вы, пацаны, чьи?

— Здешние мы, киевские, — только и выговорил Виктор, потому что о чем было рассказывать?

Две черные богомолки возвращались с двумя автоматчиками в черных мундирах. Мы издалека их увидели, потому что на сером, выцветшем фоне, поглотившем, кажется, все, интенсивный черный цвет был ярок, да и не прятались от нас черные люди, будто домой шли.

— А треплются, что сила господня, — устало кивнул нам серый человек. Он улыбался, он все время улыбался, но так, будто лицо ему свела та улыбка и не отпускает. — Бегите, ребятки! Хотел я дать вам бумажку со своим адресом и фамилией, но заберут у вас бумажку, а гады ж эти сейчас в поселке у нас, а там у меня двое сыновей, как вы…

Черные фигуры приблизились, и, удирая, мы не слышали позади нас ничего: ни голосов, ни выстрелов. Так это и запомнилось, а затем настали чернота и немота.

Чернота и немота.

ПАМЯТЬ.
(До сих пор не верится, что удалось это пережить.)

19 сентября 1941 года по приказу Ставки Верховного Главнокомандования 37-я армия оставила столицу Украины. Героическая оборона Киева продолжалась 71 день…

Уже 21 сентября 1941 года немецко-фашистское командование отдало приказ о сдаче населением всех излишков продовольствия. За неисполнение приказа оккупанты угрожали расстрелом…

Киевлян принуждали работать по 14–16 часов в сутки. Рабочим платили 200–300 рублей в месяц, за эту сумму практически нельзя было купить ничего: в 1942 году пуд муки в городе стоил 2 тысячи рублей, килограмм сала — 800 рублей. Уже в декабре 1941 года голова киевской городской управы писал гитлеровскому начальству: «Население города Киева на сегодняшний день, по распоряжению комиссариата получает по 200 граммов хлеба в неделю, кроме того, работающие лица получают от своих учреждений и предприятий еще по 600 граммов хлеба в неделю… Сейчас население города совершенно не получает таких продуктов, как жиры, мясо, сахар и другие, в городе участились случаи голодных отеков».

«История городов и сел Украинской ССР».

ПАМЯТЬ.
(Я взял один из самых подробных справочников, изданных в США о событиях второй мировой войны, там все изложено в хронологическом порядке, все, по их мнению, самое главное.)

«20 сентября 1941 года.

Английский истребитель с авианосца сбил самолет „Кондор“, преследовавший караван 00–74 в Атлантике.

Итальянские подводные лодки атаковали гибралтарскую гавань и потопили два корабля.

23 сентября 1941 года.

На пресс-конференции президент Рузвельт объявил, что Соединенные Штаты решают вопрос о вооружении торговых кораблей против возможных атак наци».

(Вот и все, они даже не заметили трагедии моего города.)

ПАМЯТЬ.
(Из «Дневника» Александра Петровича Довженко. 9 апреля 1944.)

«Америка отказалась смотреть мой фильм „Битва за нашу Советскую Украину“. Она, подлая, и перекупщица, и спекулянтка, не захотела даже взглянуть на ту кровь, которую покупает за свой свинский бекон в консервных банках».

Загрузка...