Париж сиял, залитый солнцем, тонул в ярком свете. Я ожидал этого утра, и сам ритуал ожидания сложился очень естественно.
Надо было смириться с проблемой, которую создавали два часа, раз уж солнце задерживается именно на столько по пути в Париж, если сравнивать со временем его прихода в Киев. Вместо шести утра, как дома, в Париже просыпался в четыре и заснуть уже не мог, потому что дома привык вставать рано. Мои биологические часы работали по киевскому времени; мои память, душа никуда не уезжали из Киева; я радовался парижскому солнцу и думал о том, что два часа назад оно заглянуло в мое окошко дома и удивилось, не застав меня.
Для утренних размышлений добавилось два часа, и я не мог использовать их ни для чего больше, как лишь перебирать все планы, записи, слова.
Я много о чем помню, но и позабыл очень многое.
Не помню, например, первой гостиницы в своей жизни. Не помню, и все. Мне забавно было наблюдать собственных сыновей в их отношении к гостиничному житью-бытью, когда мы как-то приехали вместе в Одессу и вошли в огромный дом, где некто хозяйничает и заботится о нас по обязанности, где дежурная при отъезде пересчитывает в номере полотенца и стаканы, а телевизор можно включать когда вздумается, так как проблемы домашней дисциплины в отъезде вроде бы и не существуют, тем более в гостинице. Мне интересно было наблюдать, до чего естественно мои дети принимают целую индустрию заботы о них. Когда они успели привыкнуть?
Я все еще не успел. Должно быть, то, что человек хоть раз в жизни поголодал или его хоть раз по-настоящему унизили, остается в нем навсегда. В плохом человеке — желанием отомстить, натворить всяческого свинства людям, которые ни капельки ни в чем не виновны. В человеке нормальном, считаю, что не в каком-то там исключительно хорошем, а просто в нормальном человеке, пережитое несчастье прорастает желанием защитить от беды всех, кто горя не видел, поблагодарить того, кто о тебе позаботился. Преодоленная беда заостряет чувства, до поры-времени таившиеся в душе. Добрый человек после несчастья становится еще добрее, негодяй — еще подлее. Горе не изменяет людей в основах, оно лишь проявляет их.
Не помню самой первой своей гостиницы, но благодарен людям, которые там обо мне заботились.
Наверное, как и всем остальным людям, мне надо, чтобы меня кто-нибудь постоянно любил. В прошлые приезды в Париж мне бывало легко здесь, потому что приезжал для встреч с заведомо хорошими людьми, выступал перед теми, кто доброжелательно и заинтересованно слушал. До сих пор Париж дарил мне ощущение, что хочет приласкать именно меня, пусть и ненадолго. А все мы, кто так или иначе поранился душой о войну, умеем ценить ласку. И я…
Надо напоминать себе, как мы становились такими, какими стали. Впрочем, искусство обязано разделять боль с людьми; заниматься искусством профессионально нельзя без сочувствия, без обостренного умения ощущать других и себя другого. Я убежден, что картины Врубеля, к примеру, или феерии Катерины Билокур, клеенки Нико Пиросмани отчетливее видны тем, кто испытал одиночество. Хемингуэй писал как-то, что он по-настоящему проникся живописью Сезанна после того, как поголодал. Голодный голодного разумеет лучше. Поговорка, что сытый голодного не разумеет, не представляется мне абсолютно истинной: смотря какой сытый и какого голодного.
Мне очень хочется, чтобы сытые дети мои, живя в своем устроенном мире, знали, что на планете у нас бывает по-всякому…
Я потянулся на просторнейшем парижском ложе и выглянул на улицу. Город не спешил просыпаться, видел самые интересные сны.
Когда-то знаменитый художник, Герой Социалистического Труда Ладо Гудиашвили сказал мне, что любил рисовать в такое время, а никто из парижских друзей не верил, что в такую рань можно удержать пальцами кисть.
Незадолго до того, как жизнь Ладо Гудиашвили оборвалась, я гостил у него в мастерской на старой тбилисской улице.
Художник был славен всемирно. Мастерская отсвечивала золотом — багетами гигантских полотен; даже потолок в огромной гостиной был вызолочен. На меня с картин глядели сатиры и нимфы, угощающие друг друга экзотическими плодами. Это было похоже на сны художника, наголодавшегося в молодости.
У тахты, на которой лежал старый Ладо, в простой рамочке, выкрашенной белилами, было нечто завешенное квадратиком ткани размером с носовой платок. Старик взглянул туда и разрешил супруге показать мне, что там закрыто. В рамке был карандашный набросок на салфетке — скуластый длинноносый молодой человек.
— Это я, — тихо сказал Гудиашвили. — Это мы были в «Куполе» на Монпарнасе, и меня нарисовал Паскин. Мы вместе ходили из кафе в кафе, ели, пили что придется, голодали, мерзли, но жались друг к другу в Париже двадцатых и тридцатых годов. С нами Пикассо был, Модильяни, Архипенко был, разные голодные молодые писатели. Как мы были талантливы тогда! Как нуждались в любви и признании!..
У Ладо Гудиашвили остался собственный Париж, собственные пути, незабытые номера в гостиницах и столик в монпарнасском кафе. У меня это тоже свое, у детей наших будет собственное, а все вместе срослось в город, именуемый Парижем.
В тот раз Гудиашвили подарил мне картину и рассказывал, рассказывал о друзьях, оставшихся в другом времени и на других улицах, будто лица, зафиксированные на полотне, которое оставляешь себе.
Париж в его легендарном варианте создан для того, чтобы тосковать по друзьям. В других городах бывает лучше или хуже, но редко возникает такая необходимость показать увиденное близкому человеку и разделить с ним собственное открытие этого мира и этого города.
Париж немолод, он всяких видывал, и здесь чрезвычайно важно умение разделить переживания, а не концентрировать их исключительно в себе и для себя. Как говорят французы, радость не в обладании черной икрой, а в умении находить в ней вкус.
Вчера мне сказал об этом гостиничный портье, я узнал уже, что его зовут Анри, а мою горничную Жанна. Анри рассказал мне, как во время прошлой войны в Париже оккупанты отлавливали овчарок, готовя их в дальнейшем для розыскной службы или подрывать танки. И то и другое французам нравиться не могло, ведь эти псы должны будут искать партизан, маки, или останавливать танки, на которых генералы де Голль и Леклерк обещали возвратиться в Париж. В Париже всегда любили собак, но, когда враг посягнул на четвероногих друзей, собак полюбили еще больше. Анри сказал мне, что вглядывается в лица сегодняшних немолодых постояльцев — ветеранов из ФРГ, желая опознать того, кто пришел когда-то за его, Анри, псом. Дело в том, что пес, однажды уведенный в чужую казарму, регулярно удирал оттуда домой. Когда уже в четвертый раз с перегрызенным поводком собака приползла к Анри, следом за ней явился немец. Он поглядел, постоял, затем молча достал из кобуры пистолет и застрелил овчарку. Анри, сказав об этом, отвел взгляд, хоть история, должно быть, излагалась постояльцам «Макс Резиданс» раз сто.
— Я им этого не забуду, — сказал портье. — Пусть па свете будет больше счастья, пусть всем хватит. Только убийцы пусть будут несчастны…
— Вы хорошо запомнили войну? — спросил я. — Скажите, Анри, это важно.
— Хорошо ли? — Он задумался. — Войну надо или забыть, или нести ее в себе. Я хочу позабыть войну и вспоминаю о ней редко, в крайнем случае, если уж очень больно. Я одинок и, размышляя о том, откуда мое одиночество, обвиняю войну, похитившую у меня невесту, дом, даже собаку. Не расспрашивайте, месье, о таком. Человеческая цивилизация немногого стоит, и война доказывает это. Мы все поубиваем друг друга. В войну хорошие люди были вместе, тогда это ощущалось и в чем-то бывало даже надежнее, чем сейчас. А теперь я одинок и думаю о том, что каждая последующая попытка самоубийства приближает человечество к гибели. Можете не отвечать, я знаю, что вас вышлют из Франции в двадцать четыре часа, если усмотрят в ваших действиях прямую политическую пропаганду. А у вас, как я понимаю, дела здесь.
Я пожал плечами и ничего не ответил.
— Надо любить животных, — сказал Анри. — Собаки достойны любви больше, чем люди. Неподалеку от «Макс Резиданс», вы, конечно, обратили внимание, на площади установлен памятник великому ученому Луи Пастеру. Обратите внимание: вокруг Пастера стоят не только каменные люди, но также благодарные ему каменные коровы и каменная овца, а Пастер тянется именно к корове. Он еще не так стар на памятнике, но тянется даже не к женщине, а все-таки к корове. Непременно присмотритесь. Понимаете, овцы, коровы и собаки не знают, что они умрут, а люди знают, и поэтому они никогда не будут так надежно счастливы. Прав ли я?
Анри подбросил на ладони мой ключ с круглой синей биркой, по которой извивалась вызолоченная надпись «Гостиница Макс Резиданс, Париж». На обороте таблички был выгравирован номер моей комнаты: 41.
«Макс Резиданс» расположена в старом, начала века, семиэтажном доме, погруженном в проулок, куда автомобили почти не заезжают. Наверное, за этот покой надлежало платить дополнительно — номера в отеле были недешевы. Небольшой бар, где могли подать пиво, выпивку покрепче или сварить кофе, старые шкафы у стен, где за толстым стеклом тускло поблескивали чайные сервизы прошлых столетий, — все это вводило в меланхоличность тех, кто поселился в гостинице «для порядочных людей». Портье-философ завершал образ.
Я прошелся взглядом по обоям своего номера; они повыцвели от яркого парижского солнца, особенно напротив окна, но на них все еще можно было разглядеть зелено-розовую лужайку, где странным образом разрослись ромашки, пионы и маргаритки. Обои были наклеены и вверху: вместо обычных для старой гостиницы трещин на потолке я мог со своего ложа наблюдать все ту же лужайку, где среди цветов разгуливали неторопливые мухи, не удостаивая меня вниманием.
В номере были развешаны немолодые зеркала с потрескавшейся амальгамой, возможно, ровесники суровых мадам и месье, выглядывающих из коричневых рам в гостиничном коридоре. Мадам и месье недвусмысленно давали понять, что, какие бы слухи о парижской жизни ни доходили до нас с вами, именно в этой гостинице никакое легкомыслие не поощряется и даже ущипнуть коридорную неприлично. Впрочем, обе дежурные, сменяющие друг дружку на моем этаже, на игривые мысли наводить не могли: средних лет полноватая негритянка и вертлявая дамочка, которую все звали Жанной. Если уж суровые портреты опасались за мою нравственность, им следовало бы испортить телевизор, который по трем каналам показывал такое, будто был он окном, прорубленным в края, запретные для несовершеннолетних.
Странно, но даже в своей комнате я ощущал, как звуки лифта, изображения в телевизоре формировали временной фон, от которого отель как бы и защищал своими шкафами, обоями и портретами в коричневых рамах. Времена сочетались и на утреннем подносе, где коридорная оставляла вместе с кофе, булочкой, джемом и молоком свежий номер газеты «Фигаро» — так сказать, комплексный завтрак.
Эта гостиница пережила обе мировые войны. Остается все меньше людей, которые оказались в состоянии выдержать столько; скоро лишь камни останутся свидетелями катастроф, случившихся в первой половине двадцатого века. Тем более необходимо написать книги и снять кино о том, как удалось сохранить человечество и отстоять человечность; с 1985 года свыше половины человечества составят те, кто родился после 1945 года, им надо многое рассказывать сначала.
…Вот так и дождался я шести утра по местному времени.
В головах моего ложа была коричневая панель с вмонтированной туда лампой, которую можно было включить, нажав кнопку рядом. С помощью другой кнопки можно было включить и выключить в комнате общий свет. Сверху на пульте кто-то нацарапал большую литеру А: возможно, портье-философ был прав и от человека остается — да и то не всегда — единственная буковка, такое вот А, за которым ни фамилии, ни имени, лишь воспоминание о безымянном визитере, потерявшемся в муравейнике среди ромашек и маргариток на лужайке с обоев моего временного жилья. Как поживаете, месье А? Как дела ваши, месье В, С и прочие ваши члены семей и приятели? Что вы помните о мировых войнах?
Шутки шутками, но, возможно, я встречался с этим самым А. Целый день ведь встречаемся с людьми, задеваем их плечами, пропускаем в двери магазина или метро, потому что нам на этом свете надо видеться чаще, потому что ученые уже подсчитали, сколько стоит каждая из войн и взаимное убийство, даже наше с вами, месье А, взаимное ожидание с ракетами наготове.
«Голландский эксперт доктор Б. Ванролинген задался целью подсчитать расходы, необходимые для уничтожения одного неприятельского солдата в разные исторические эпохи.
Оказалось, что затраты составляли: в эпоху завоевательных походов Цезаря — 4,3 франка, в период наполеоновских военных кампаний — 17 250 франков, во время первой мировой войны — 120 750 франков, во время второй мировой войны — 287 599 франков. В период позорной кампании, которую американские „джи-ай“ вели во Вьетнаме, соответствующие затраты составили для США 1 725 000 франков.
Согласно тем же подсчетам голландского эксперта, во время первой мировой войны на девять убитых солдат погибало одно гражданское лицо, а варварские бомбежки Вьетнама уничтожали столько же мирного населения, сколько и военных».