Который день подряд я почти не бывал в гостинице. Именно в это время Париж несколько раз подряд содрогнулся от массовых демонстраций сторонников мира. Сам для себя, не имея возможности вмешаться в чужие дела, я радовался, видя лица решительных людей, тех же или похожих на них, которые изгнали фашистов из Парижа и не позволят новым оккупантам захватить свои дома и свои души. Здесь, в Париже, был основан в свое время центр современного движения сторонников мира, возглавляемый великим французом Фредериком Жолио-Кюри. Что бы ни слышал и что бы ни видел я в Париже сегодня, мне было радостно оттого, что и Победу, и то, как добыли ее, здесь помнят люди, камни, воздух. Мне было больно оттого, что из народа вопреки его судьбе выбивают эту память, унижают Победу, чтобы заодно унизить нас, советских, великой кровью освятивших ее.
А демонстрации шли. 28 октября 1984 года на одну из самых больших вышло свыше 350 тысяч французов; ждали еще более крупных выходов. Демонстрации шли по обоим берегам Сены, захлестнули даже Елисейские поля. Демонстранты требовали мира и воскрешали память. Возможно, именно такими походами было вырвано правительственное решение отметить все-таки сорокалетие Победы официальными церемониями. Но самая массовая пресса, радио и телевидение делали свое дело, и к парижским демонстрациям сторонников мира начали клеить пренебрежительный рейгановский ярлычок «сторонники одностороннего разоружения». И в этом тоже традиция — связывать борьбу против сторонников мира с антисоветизмом. Перед второй мировой войной противников ее также зачастую звали «коммунистическими агентами». И сейчас этот термин в ходу, им пробуют замарать тех, кто, борясь за мир, выступает за сотрудничество с нами, советскими.
На правом берегу Сены, в старых кварталах неподалеку от Монмартра, разыскал журнал «Эроп», издание серьезное и интересное, возглавляемое популярными писателями Пьером Гамаррой и Шарлем Добжинским. Я листал старые номера, а мне рассказывали о том, сколько сделал «Эроп», переводя и популяризируя советскую литературу, как нелегко делать это, пробиваясь сквозь недоброжелательные комментарии, отсутствие средств, отказы в кредитах. А ведь народная тяга к искусству и культуре России, советских народов здесь устоялась и подавлять ее можно лишь искусственно, только вопреки…
Мы разговаривали обо всем этом и возвращались к теме прошлой войны и к тому, что антисоветизм насаждается как форма борьбы против сторонников мира, и как форма убивания честной народной памяти, и как способ размежевания культур, и как попытка выжечь из человеческих душ благодарность к коммунистам разных народов, которые спасали миллионы жизней на много поколений вперед, одолевая Гитлера и фашистов.
— Надо рассказывать, — соглашались мы. — Забытый опыт борьбы, преданное подвижничество, утраченная героика — это ступеньки на пути к повторению пережитых трагедий. Надо напоминать, что антисоветизм — это, по сути, продолжение политики, швырнувшей Францию гитлеровцам под сапоги.
Один день в архиве становился похожим на другой. Вот и снова с утра до вечера я отработал в ЮНЕСКО. Там есть фототека, в которой при желании можно найти все или почти все. Переворачивая окаменевшие зеркала фотографий, расфасованные по непроницаемым черным пакетам, я возвращался к мысли, что непременно сделаю фильм, напишу книгу о неизбывности и силе нашей памяти, и устану от этой темы навсегда, не буду возвращаться к ней долго-долго, потому что это страшно — переполняться не только собственной, но и чужой болью.
В сороковые годы я знал человека, который сошел с ума, работая в раскрытом Государственной комиссией киевском Бабьем Яру. Этот мужчина всегда ходил в одном и том же выгоревшем и выцветшем осеннем пальто без пуговиц, повторяя встречным единственную фразу: «Каждую неделю они вывозили из Яра грузовик, наполненный детской обувью. Вы представляете, сколько надо убить детей, чтобы насобирался целый кузов башмачков». Мужчина узнал о чем-то таком, чего не сможет забыть никогда; он хотел, чтобы и мы не забыли…
С чужой болью, умножившейся от твоей собственной, очень трудно. Неся в себе, так сказать, сверхнормативную боль, я переживал это, но и понимал, насколько наполненнее стала жизнь, как запульсировала от этого перебора.
Да и какие здесь нормы? Какие полутона, если все контрастное — черное и белое, жизнь и смерть! После войны я нагляделся на людей, которые умели жить, лишенные чего-то данного им природой, — рук, ног… Я знал про летчика без стоп и про другого пилота — без глаза. Боли было достаточно на всех, но какое-то время после войны людям без рук или ног верили больше, чем здоровым обладателям всех конечностей. Затем калеки выбывали один за другим, война догоняла их, добивала, забирала себе. Сегодня, разглядывая фотоколлекции первых послевоенных лет, я удивлялся количеству костылей на европейских улицах. Даже в Париже.
Очень важно сделать фильм про общую боль, общую победу, о том, как Европа училась ходить на костылях, как училась она жить в мире. Есть из чего делать: еще живы герои и еще живы убийцы; уже воспитывают наследников тех, кто шел против нас походом в сорок первом году; уже унижают потомков тех, кто кровью оплатил спасение человечества. Я снова и снова встречал у помещений, в которых проводились в Париже собрания миролюбивых организаций, шумную публику, состоящую из «анти» двух сортов. Одни — пискуны отечественного происхождения, бывшие мои соотечественники, хором вопившие нечто о том, насколько им не нравится жизнь в СССР; другие — неофашисты из организации Ле Пена или подобных банд, те зачастую носили плакаты: «Я — осел, поверил, что антикоммунисты могут убивать невинных!» Вот они и шумят. Как советовали древние юристы, прежде всего следует выяснить, кому это выгодно…
А я тем временем возвращался по реке памяти к ее истокам.
Архивы будто живые люди. Они рассказывали охотно, перебивая друг друга, и все о долге перед живыми и мертвыми. Я разглядывал физиономии убийц — в архиве их накопилось достаточно: вот японец самурайским мечом отрубает голову пленному американскому летчику; вот две скуластые эсэсовки, надсмотрщицы из Дахау; вот нюрнбергская скамья подсудимых…
Дежурные в архиве сменялись дважды, а то и трижды в день, я никогда не начинал и не заканчивал с теми же. Поэтому интересно было наблюдать их реакцию на увиденное — от безразличия до паники. Сегодняшний мой помощник был уравновешенным человеком, он иногда заглядывал мне через плечо, но не говорил ничего. В конце шестой папки была большая вертикальная фотография, где американский солдат в каске, без гимнастерки, неуклюже разбросав ноги, как это бывает с убитыми или глубоко потерявшими сознание людьми, лежал вниз лицом на земле рядом с винтовкой, воткнутой штыком в траву. «Кто он, победитель или побежденный?» — было написано карандашом на обороте. Дежурный пожал плечами.
Прошедшего времени не существовало. Слои лет наползали друг на друга, с грохотом сдвигались, порождая лавины, скрывали под собой или открывали города, людей и жизнеописания. Я знал, что все смолкнувшие вулканы время от времени снова извергаются, все затаившиеся воспоминания становятся доступны для всеобщего ознакомления, а ненависть приносит урожай в самый неожиданный миг…
Я перестаю ощущать время лишь в одном случае: когда делаю нечто, что захватывает целиком. Собственно, в этом случае так и было.
Шаркая по длинному, уже молчаливому в сумерках коридору, пришел мой помощник из послеобеденной смены, молодой хромой лаосец, и усмехнулся, пожав плечами, — рабочий день закончился.
— Устали? — глупо посочувствовал я, указав на левую ногу лаосца с провисшим ботинком, и вспомнил американского солдата из телепередачи, который рассказывал о методах допроса пленных вьетнамцев: «Стреляю в бедро, а затем палочкой ковыряю в ране, все расскажут».
— Война, — медленно ответил хромой, — война. Пуля вот здесь.
Лаосец наклонился и потрогал свою левую голень, застенчиво улыбаясь.
— И у нас была война. — сказал я, будто извиняясь.
— Знаю, — произнес лаосец, — мы празднуем вашу Победу. А у нас война не прекращалась в течение всей моей жизни…
В вестибюле «Макс Резиданс» все выглядело не так, как утром. Вначале просто удивился, почему там так темно, а спиртным пахнет сверх меры, как из винокурни. Я не все еще понял, поискал взглядом портье, но и того не было видно.
Зато из полумрака гостиничного кафе послышался голос Виктора:
— Анри, это наш советский постоялец пришел. Расскажи-ка, почему это ни тебя, ни меня он не видит?
Хрустя подошвами по битому стеклу — этот звук я узнаю безошибочно с детства, — прикрывая ладонью огонек свечи, появился Анри и начал искать на табло ключ от моего номера.
— Отчего ты не спрашиваешь, что же произошло? — ехидно подсказал Виктор.
(Где это он умудрился выпить, неужели в этом разбитом баре?)
— Что произошло, месье Анри? — вопросил я.
— Что произошло? — Портье повернулся ко мне резко, даже свеча в руке у него едва не погасла, звякнул ключом о пластмассовую стойку. — Самая большая битва русских с немцами со времен второй мировой войны! Бородатый из сорок девятого номера рассердился на какого-то немца с магнитофоном…
(«Он имеет в виду Отто, — подсказал Виктор. — Он имеет в виду нашего доброго друга Отто…» — «Твоего друга», — поправил я.)
— Бородатый намотал немцу на шею микрофонный шнур, — ужаснулся Анри, — и заставил того кричать «Гитлер капут!», а затем водил его по вестибюлю на четвереньках, едва не задушил и решил на шнуре вытянуть на улицу. Но немец сопротивлялся, и бородатый русский так дернул за шнур, что тот потерял сознание. Но сбежались немецкие туристы-ветераны и — о месье! — как они били того Ивана! Они называли его Иваном и пинали, топтали его без жалости. Бородатый защищался моими бутылками, бил витрины. Вы видите.
— Отто настаивал на том, чтобы Иван Спиридонович немедленно здесь же, в баре, сказал о России все, что он, Отто, велит сказать, — меланхолически сообщил Виктор. — Я не вмешивался. Когда били, тоже не вмешивался. Но Отто отвезли в больницу, Ивана Спиридоновича тоже, я не уверен, выживет ли он, — большие мастера били его, профессионалы…
В вестибюле вспыхнул свет, и я смог в полной мере оценить масштаб разрушений. Виктор сидел за столиком у бара, и перед ним плескалась лужа из спиртного. На стойке лежала расквашенная желто-зеленая груша из бутылки, которую Анри получил из родной деревни и которую так любил демонстрировать дорогим гостям.
— Это конец света! — всплеснул руками Анри. — У людей частные войны! Пожилые люди молотят посуду в порядочном отеле, боши бьют бородатого русского и орут: «Попался, Иван!» Какой нынче год?!
— Тот, что рифмуется с сорок пятым, — ответил я. — Война звалась мировой, Анри, и в ней принимали участие все на свете.
— Пятьдесят миллионов погибло — и достаточно! — быстро вмешался Виктор.
— Сегодня я разглядывал фотографии в архиве. Они даже не пожелтели…
— Какие фотографии? — удивился Анри, беря большую тряпку. — Разве месье из полиции?
— Месье из джунглей! — хлопнул Виктор ладонью по алкогольной луже, что сразу же придало его рубахе совершенно иной вид. — Месье — японец из джунглей! Помнишь, Володя, в газетах писали, что через двадцать и даже двадцать пять лет после войны где-то в джунглях Бирмы ловили одичавших японских солдат в обмотках, не желавших верить, что война за-кон-чи-лась? Японцы не знали, что человечество уже помирилось, и продолжали гибнуть в джунглях, но каждый вечер чистили тряпочками карабины. Володя, война о-кон-че-на!
— Возможно, — сказал я и сбросил со стола дно от ликерной бутылки, — тем более для японских солдат, проигравших ее. Но я выиграл ту войну. Мы ее выиграли. И выяснилось, что те, кто нанимал Отто, японских солдат и прочих, готовы нанимать снова. Надо напоминать, что это мы, мы выиграли войну!
— Кто вы?
— Советские. Если тебе необходимо партийное определение, то коммунисты или, говоря шире, марксисты, еще шире — антифашисты. Неужели ты не знаешь об этом?
— Но мне нравятся слова, которые любил повторять Отто, что, мол, одни воюют за призраков прошлого, а другие — за призраков будущего. Между тем надо жить, как американцы живут, — сегодня для сегодня, а там хоть трава не расти!
— Неправда, — перебил я. — И с американцами все сложнее, и с травой. Ты помнишь, как росла трава, и сердишься, что потерял пути к ней.
— Не бей меня так! — вскрикнул Виктор и тут же зажмурился. — А зачем, собственно, мне та трава?
— Для того, чтобы иметь ее, свою траву, чтобы не потерять способность различать день и ночь. Что ты мне кричишь про свою Америку? И там надо быть кем-то — богатым, бедным, шотландцем, евреем, негром, планеристом — кем угодно, но быть! А ты?
— Не дай бог, чтобы память просыпалась не вовремя, — сказал Виктор. — Ну зачем она мне теперь? А в этом Иване Спиридоновиче вообще проснулась неведомо чья память, может быть, дух кого-нибудь из воинов Александра Невского, замерзшего во льдах Чудского озера. Он дрался так, будто должен был умереть, но перебить всех захватчиков до единого. Он дрался, как дерутся в штрафных подразделениях, где, только пролив кровь, можно рассчитывать на прощение.
— За что бы мог умереть ты, Виктор? Так вот, взять и умереть по первому зову?..
Виктор поднял на меня совершенно отсутствующие глаза и не то чтобы закричал, зашуршал пережатым истерической спазмой голосом:
— А ну вас всех к чертовой матери! Я американец! Какого дьявола меня занесло сюда? Я американец, и моя страна за целый океан отсюда! Я не хочу вас видеть и слышать, потому что…
Из-за моей спины вышел коренастый немолодой немец и взял Виктора за подбородок, поднял ему голову, и тот вдруг смолк, как загипнотизированный, глядя немцу в немигающие карие глаза.
— Анри, — сказал немец на приличном французском языке, — я вижу, что здесь объявился еще один русский. Скажи ему, что он умрет в тот самый момент, когда еще раз повысит голос в гостинице, где живут ветераны вермахта.
Он смачно плюнул Виктору прямо меж глаз и отпустил его.
Виктор сидел, будто каменный.
Немец медленно вышел из гостиницы.
Я тоже вышел. В Париже была ночь.
Где-то за углом скрипел аккордеон, играя полузабытый вальс, и светились витрины соседнего кафе. Я пошел туда. Аккордеонист, чьи день и ночь существовали неразделимо, закатив слепые бельма, играл вальс, а коробочка с лотерейными билетами напоминала, что счастье возможно и, быть может, вот оно, купите билетик, проверьте выигрыш и радуйтесь, радуйтесь…
1985