4

Я приехал в Париж, между прочим, и в поисках документов второй мировой войны и всего, что связано с ней. Почему это у меня уже дважды спросили, зачем это мне нужно, а в архиве исторической библиотеки даже поинтересовались, долго ли в Киеве командовали оккупанты?

А на самом деле, долго ли? Не помню обо всем, не хочу обо всем помнить, но помнить обязан, слишком многие узлы завязывались тогда.

До чего же бывают четки воспоминания детства! С ними врастают в душу и мозг все беззащитности, преодоленные и не преодоленные до сих пор, все радости начала жизни, все беды, сколько чего было, столько и запомнилось. В памяти сохранился каждый детский смех, каким бы он ни был.

Как-то мы расхохотались одновременно с Виктором. Это было в тот раз, когда фашистский солдат углядел в нашей с моим приятелем смуглости примету, свойственную народам, подлежащим немедленному уничтожению, — евреям, цыганам и так далее. Солдат аккуратно, кончиками пальцев, взял нас за воротники, легонько встряхнул и сказал, указывая прямо перед собой, два слова: «юде» и «шнель». Каждое из этих слов было убийственным, а вместе они вообще не дарили никакой надежды. Солдат не хватался за карабин, не интересовался хлеборобской генеалогией моих предков с Черкасщины, все ему было понятно, как бывает попятно человеку, знающему свое превосходство в силе и желающему развлечься за счет оного превосходства. Солдат не хватался за карабин, не угрожал, он высился, будто Гулливер на иллюстрации, расставив огромные ноги и растопырив руки, наверняка зная, что никуда мы не денемся. Время от времени он грозно кивал, указывая перед собой, и повторял все те же магические слова, пропитанные смертью, — «юде» и «шнель».

Мы с Виктором даже не кричали.

Несколько человек остановились поблизости, будто на шлагбаум наткнулись (с тех пор это иногда повторялось, и в трудные минуты опять рядом оказывалось больше любопытных, чем желающих помочь.) Разведя руки, солдат представил нас, как шпрехшталмейстер в цирке, сказав «юде» и указав на нас, а затем «шнель» и указав вперед.

— Витя, Вова, снимите штаны и покажите немцу, что там у вас! — крикнул нам шутник Колька, живший неведомо где, но все время проводивший во дворе у нас. — Он же, дурак, принял вас за жидов…

Колька на всякий случай нырнул в ближайший подъезд, так как на слове «жиды» солдат согласно кивнул, а затем потянулся к карабину.

Неизвестно, на что рассчитывая, мы с Виктором двинулись в направлении, указанном солдатом. Начиналась осень сорок третьего года, и звуки не столь уж далекой канонады долетали до Киева. Мы шли, слушая орудийные залпы, четко понимая, сколь многое изменится в ближайшие уже месяцы. Главное — дожить. Но, если бы мы не подчинились солдату, он бы застрелил нас прямо здесь, у дома, в собственном нашем дворе, на лужайке, знакомой до последней травинки под ногами.

— Стойте! Остановитесь! — закричала женщина позади нас.

Она еще что-то кричала, путая украинские, русские и немецкие слова, но голос можно было узнать, даже не оглядываясь, даже сквозь некоторое оторопение, пронзившее наше с Виктором сознание. Это была его мама, Таисия Кирилловна. Лишь она могла кричать таким голосом. Это был не голос, а дар божий, так как Виктор всегда знал, где искать маму и где прятаться от нее: интонации Таисии Кирилловны витали над нашим двором, будто гром в грозу.

— Остановитесь! — закричала Таисия Кирилловна уже рядом с нами. Мы встали по первому же ее зову. Остановился и немец, ленивым движением потрогал карабинный ремень.

— Никакие они не юде! — крикнула Витькина мама прямо солдату в ухо.

И в дальнейшем я не раз замечал, что немало наших людей, общаясь с иностранцами, стремятся воспользоваться этаким суррогатом родной речи, считая, что чужестранец охотнее поймет искалеченные, а не правильные слова.

Конвоир медленно поковырял мизинцем правой руки в левом ухе и только после этого снял карабин с плеча.

— Христиане они! — закричала Таисия Кирилловна и рванула на груди блузку, явив нам белизну своего белья, белизну тела с желтым золотым крестиком на желтой цепочке.

Солдат возвратил карабин на плечо и потянулся к незабываемому декольте Таисии Кирилловны. Мы с Виктором стояли все так же окаменело, глядя, как солдатские пальцы оттиснулись на белоснежности белья черными пятнами, а затем красными на белости кожи. Чужестранец взял крест в пригоршню и дернул, разглядел золото на ладони и сжал ее в огромный кулак.

— Сволочь! — громко сказала Таисия Кирилловна, и мы с Витькой вздрогнули.

— Не юде? — захохотал немец и потянулся к моей щеке. Я едва отклонил голову, не желая, чтобы немец тронул мое лицо, и тогда он, уловив смысл движения, развернулся и влепил мне пощечину, а затем пощечину Виктору и напоследок Таисии Кирилловне. — Если б я захотел, — сказал вдруг «немец» на несколько гортанном украинском языке, — то порешил бы вас тут за то, что ругаесся, стерва. А так — поцелуй мне руку, и ладно…

Таисия Кирилловна склонилась и молча приложилась к протянутой ручище, сжавшейся в кулак с побелевшей на суставах грязной кожей. Затем выпрямилась и взглянула на солдата.

— Мы же следом за вами уходим, — сказала она. — Мы с мужем и сыном у тебя в обозе поедем. Что же ты делаешь?

— А что, пани боится большевиков? — спросил солдат, продолжая держать кулак на уровне лица Таисии Кирилловны. — И пан твой боится? И цуцык твой?

Солдат разжал кулак, крестик с разорванной цепочкой выпал из него и сразу же исчез в траве под ногами.

Мы с Виктором начали смеяться. Никогда еще ни до, ни после этого я так не смеялся, до судорог, до головной боли, до радужных кругов перед глазами. Мы визгливо хохотали, захлебываясь в слезах и в слюне, прыская во все стороны. Даже не помню, куда девались тот солдат и Таисия Кирилловна. Попросту стояли мы на траве и хохотали…

Прошли еще два дня, канонада усилилась. Немцы готовились к отступлению из Киева. Следом за ними потянулись те, кто боялся наших.

Боялись по-разному. Одни натворили дел и теперь бежали от расплаты, зная, что предателей карают немилосердно. Другие опасались, что их покарают «за компанию», не разобравшись, что к чему. Родители Виктора чаще упоминали вторую причину, а проще говоря, страх, и надеялись, что вывезет издавна популярный тезис «как-то оно будет…».

Помню утро, когда Виктор с родителями уезжал навсегда. Это в дальнейшем выяснилось, что навсегда, но в ту пору мы были еще так юны, а слово «навсегда» ничего не означало ни для меня, ни для Виктора. Был веселый, солнечный день; до сих пор помню, как было приветливо у нас на лужайке.

Никогда ту лужайку не забуду. Наш клочок зелени под ногами, бессмертная трава! Выселяли нас оккупанты из города, лютовала летняя жара или зимний мороз, водители сливали на траву отработанное масло, а трава не умирала. Если бы я носил ладанку, то засушил бы в ней стебелек той травы, которая осталась во дворе и посейчас, хоть дом уже сносят, а на лужайке нашей то подъемный кран ерзает, то самосвал буксует…

В этом месте я хочу обдуманно обратиться к читателям, которые приехали в Киев или еще какой-нибудь большой город уже взрослыми. Почему-то иные из них считают, что городская детвора не имеет представления о зелени, деревьях и прогулках в лесу, птичьем пении, звездном свете и других волнующих приметах вселенской красы.

Помню зеленую лужайку своего детства так, как мало что запомнил на белом свете. Впоследствии, изучая правила уличного движения, я выяснил, что на автомобильных трассах иногда очерчивают так называемые «островки безопасности», где можно отстояться среди автопотоков, если ты не успел пересечь улицу. Я всегда чувствовал себя в безопасности, приходя на ту лужайку.

(Знаю, что лужайка — это чаще всего в связи с лесом, но примите мое словесное обозначение условно или зовите это место, как мы звали его, — «трава», «наша трава», «трава у порога».)

Это был «островок безопасности» моего детства, столь необходимый и такой надежный. С расстояния лет, передумывая системы собственных ценностей, снова радуюсь, что мне довелось родиться и повзрослеть в Киеве. Я люблю мой город и тысячу раз уже вздрагивал, подумав, что можно потерять его. Зеленая трава моего детства у меня под ногами; боюсь, что ее заасфальтируют, но верю, что она вспорет асфальт; до последнего шага буду ходить по ней…

— Неужели наш дом разрушили? — спросил Виктор и заглянул мне в глаза. — Как же это так? Пришли, сказали, что сносят, и разрушили? И травы больше нет?

— Трава есть, — убежденно ответил я. — Трава ушла на пригорок. Трава осталась между камнями у входа во двор. Ты же знаешь нашу траву: мы стояли на ней, прыгали по ней, жевали ее. Помнишь, как мы ели траву? Когда очень хотелось чего-нибудь кислого и вообще хотелось есть, а ничего съестного не было, мы этак небрежно выщипывали по травинке и аристократично покусывали стебельки. Когда прощались, — а кто знал, что ты уезжаешь насовсем? — мы пожевали травы с одного кустика, было это как обещание. Ты хранишь ее вкус? Ты помнишь, из какой земли росла она?

(Странно бывает — вдали от дома перебирать подробности жизни в том доме. Соотносить события собственного бытия со всем происходящим на свете, беседовать о какой-то тебе только известной траве и помнить вкус ее, запах и цвет.

Я проверял Виктора нашей травой. Чтобы сохранить ощущение ее, надо регулярно видеть, осязать ее; возможно, я поверил своему собеседнику чуть больше, увидев, как, сидя в кафе на Елисейских полях, он помрачнел, вспомнив киевскую траву.)

Виктор заказал два виски со льдом и пузатенькую зеленую бутылочку воды «Перье». Официант принес все это, но я не захотел пить виски, потому что не пью спиртное, если не знаю наверняка, с кем пью; воду придвинул к себе и теперь хлебал ее прямо из бутылочки, а мой собеседник медленно допивал второй стаканчик с бурыми, еще не растаявшими льдинками, разглядывал их, прислушивался, как они дребезжат, если качнуть стаканчиком.

Наконец Виктор поставил стаканчик и взглянул на меня.

— Не помню, — сказал он, — не припоминаю. — Виктор медленно темнел, тускнел, хмелея. — Ничего не помню. Это уже твои воспоминания. Я не хочу, не желаю расковыривать в себе все это. Я и с женой не разговариваю о траве из детства, потому что она в этом не смыслит. Может быть, когда умру, сквозь меня прорастет именно та трава, что до поры до времени глубоко затаилась во мне…

— Никто не ведает сроков. Даже сроки травы неведомы. Говорят, от атомного взрыва она гибнет. Ладно. Расскажи про жену. Кто она?

— Мери. Просто Мери. Человек с иной планеты, из другой памяти, другой жизни.

— Она служит? Работает? Как говорят у вас?

— Она у меня медицинская сестра… Как поженились, так она все не может привыкнуть к тому, что есть у меня некое непонятное детство. Я и сам от себя гоню память, отсекаю ее, отбиваю, а она снова приходит, рассказываю своей Мери, а та понимать не желает, воспринимает это, как пьяные бредни. Когда мы с Мери познакомились, я выпивал. Там у нас полагается пить умеренно, если хочешь быть на пристойном месте в жизни, обладать хорошей репутацией, конечно, если ты не Черчилль или Хемингуэй, для которых многие законы не писаны. Эмигрант первого поколения вообще обязан ходить по струнке, с кошкой хозяйской за лапку здороваться, поэтому пил осторожно. Мери как-то (она все время выделяла меня) погрозила мне пальчиком и сказала, что пожалуется папе — от меня-де пахнет спиртным. А папочка у Мери служил в управлении Западной железной дороги, ему такого, как я, с работы выпереть — раз, и готово! Впрочем, когда мы с Мери начали встречаться, старик не возражал: чем-то я ему нравился. И это было странно: англосаксы ведь не любят разреживать свою породистую кровь нашей, славянской, но отец Мери решился и благословил нас на брак… Мне всегда нравилось наблюдать, как Мери работает. Я садился в приемном покое у нашего врача еще до начала приема, смотрел, как она вытирает пыль и водит мокрой тряпкой по пепельницам, как складывает столбиком рецептурные бланки, включает разные хитрые врачебные аппараты и раздвигает кресла. Что мне в Мери еще нравится — это вера в авторитеты. Она уверена, что наш врач — лучший на свете, что его не обманешь, что такие-то больные излечимы, а такие-то нет. У нас, славян, в душах неистребима вера в чудеса. Мери в чудеса никогда не верила, она у меня набожная, а религия вводит неожиданность чудес в систему, так что они становятся малоинтересны. Я не то чтобы атеист, как говорят по-ученому, а скорее безбожник, какими в конце жизни становились деревенские скептики, навидавшиеся всякого. Но иногда снится диво дивное: как все неизлечимые выздоровели, а слепые прозрели, а мы с тобой возвратились на лужайку возле подъезда, на траву…

Утомленный собственным монологом, Виктор одним глотком опрокинул стаканчик, где была уже только вода тающих льдинок. Поднял палец и сидел так в ожидании официанта, затем вдруг оглянулся и указал мне куда-то в сторону:

— Вон видишь, сидит женщина. Вылитая моя Мери… Я взглянул. Женщина пила кофе, время от времени трогая поводок, которым к спинке ее кресла был привязан карликовый пудель. Женщина как женщина, без особых примет.

— У тебя и пудель есть? — спросил я.

— А я теперь буржуй! — хохотнул Виктор. — У меня пудель, автомобиль. У тебя автомобиль есть?

— Есть…

— О, забыл, с кем дело имею! Но скажи правду, у тебя ведь единственный автомобиль во всем дворе? Я, знаешь, люблю статистику, и мне кажется, что у нас в квартале — а живу я не в самом богатом районе — больше автомобилей, чем во всем Киеве сегодня.

— Ты разговариваешь, будто радиопередача для недоразвитых, — сказал я. — Иногда от вас идут такие: «У нас дома самые высокие! У нас автомобили самые длинные!..» Не надо, Виктор! Если тебя так уж интересуют цифры, то в моем доме на двадцать четыре квартиры, кажется, семь автовладельцев. Может быть, восемь. О чем это свидетельствует, скажи по секрету?

— Люблю цифры, — развел Виктор руками.

— Тогда усваивай все. Запиши к себе в статистику, что за время второй мировой войны Киев потерял в полтора раза больше людей, чем твои Соединенные Штаты за ту же войну.

— А меня ты зачислил в потери?

— В число тех, кого потерял мой город? Конечно. А потом у нас было восстановление. Слыхал? Кирпичи, которые вы вгрохали в свои шоссе, бетон, которым вы их залили, чтоб легче ехалось, мы ставили вертикально. Мы людям жилье строили, мы делали кирпичи и бетон домами восстановленных городов. А затем настало время и для легковушек, и для пуделей.

— Я еще почти ничего не сказал об Америке, а ты меня уже атакуешь.

— Ты избрал этот тон. Ну, а если по правде, то как там вы с пуделем поживаете? Как у вас дома — при всех собачьих и человечьих успехах?

— У меня нет собаки, я пошутил… Ты угадал, что я из Америки, мог и про собаку угадать. Зачем она мне?

К нам спешил официант, неся стаканчик с виски.

— Еще «Перье» для тебя? — спросил Виктор, придерживая официанта. Когда я отрицательно качнул головой, он отпустил его и взглянул на меня: — Ты улыбнешься или подумаешь о происках врага, но я живу в том самом отеле, что и ты. Моя Мери сказала бы, что на то воля божья, а ты будешь до головной боли высчитывать, кто же это устроил, хоть все это ерунда.

— Ну вот, а ты сказал, что американки вводят все в логическую систему.

— Религия для них — разновидность логики. Как правило, американки мыслят реалистично и конкретно. Когда Мери узнала, что я скоро умру…

— Прекрати…

— Когда она узнала, что мне жить уже недолго осталось, сама предложила, чтобы я съездил в Европу. Понимаешь, человек неспособен поверить, что умрет. Знает, но не верит, что такое и с ним случится. Первыми в твою смерть поверят близкие. Мери поверила, потому что она медик и знает про меня больше всех. От самого первого рентгеновского снимка, который сделали мне в клинике по ее страховке, потому что в любом другом учреждении это мне обошлось бы будь здоров во сколько. Она увидела опухоль у меня в правом легком, когда снимок еще сохнул, а затем уже пошли всякие диагностические фокусы, но они ничего не добавили, потому что самое главное выяснилось вначале.

— Не надо…

— Ты меня перебиваешь, а я говорю правду. Точно знаю, что умру вскоре, но неспособен поверить в это. Говорю тебе: если человек и верит в смерть, то исключительно в чужую. Это закон природы. Но Мери поверила и начала спрашивать все чаще, чего бы мне хотелось, так сказать, напоследок. Она, я говорил, человек верующий, и проблема расчетов с жизнью для нее и философская, и бытовая.

Короче говоря, Мери выдавила из меня затаившееся в подсознании желание посетить Европу. Я приехал…

— Хотел приблизиться к тому, давнему киевскому дому?

— Возможно. Я читал недавно советский роман о военном эмигранте, который возвращается в СССР, чтобы покончить с собой в каком-то роскошном отеле. Но тот человек ушел с родины уже взрослым, его взяли в плен, он успел побыть на войне с оружием в руках… А я перед родиной чист: меня увезли мальчишкой, я жил по разным иным странам дольше, чем в стране, где родился, и отношение к самой первой земле у меня другое. Впрочем, когда-то там была трава, и я помню ее, как собственный остров. А здесь Европа, большая, разная. Не Америка, разумеется, с ее Плевать Я На Вас Всех Хотела, но и не наша трава у подъезда. Сам понимаешь…

Виктор помолчал, но так, что было понятно: он снова заговорит, и эта пауза не для моих слов, а для созревания его собственных. Он взглянул себе на руки с темными пигментными пятнышками на обороте ладоней, улыбнулся:

— Время… Как ты считаешь, кто сыграет на моих похоронах? Что за музыку?

— Иди к чертям! — серьезно ответил я. — Какая тебе разница, что будут играть, когда тебя на свете не будет? Да хоть польку-бабочку!

— В том-то и дело, что польку-бабочку не сыграют. У них другая музыка. В том-то и дело…

ПОЭЗИЯ.
(Стихотворение американского поэта Карла Сендберга «Трава».)

Сложи холмы из тел под Ватерлоо в Аустерлице;

В землю их зарой и дай пробиться мне —

Я все покрою, я лишь трава…

Потом сложи их грудой в Геттисберге,

Сложи их грудой в Ипре и Вердене,

Всех закопай. И мне позволь пробиться.

Минуют годы; спросят пассажиры проводника:

— А это что за место?

— Где мы теперь?

А я трава всего лишь.

Позволь мне действовать.

Антология «Поэзия США».

Загрузка...