5

Вы бывали в киноархиве? Если вы пересмотрите архивные пленки, коробку за коробкой, то вас даже через десятилетия поразит масштабность войны. Затем задумайтесь, и у вас возникнет желание переосмыслить все увиденное с другими, сделать фильм. Я хранил несколько вариантов сценария дома, все они были про войну, про ту самую, которая многих оставила за своими прицелами, не стреляла в них, но все равно перевернула, перекалечила. Сколько миллионов жизней прикоснулись если не к металлу, то к огню войны истоками своими, детством?

Почему задуманный фильм должен был строиться как документальный? Потому что мы научились выдумывать убедительно и красиво. Порой выдумки кажутся даже истиннее настоящих событий, и надо от картин-выдумок возвращаться к документам, к истинным лицам и настоящим выстрелам, от которых экран напрягается и трещит, будто рвут его на клочки.

(Вымысел бледнеет перед реальностью. Вчера по второму каналу здешнего телевидения шло интервью с двумя американцами-ветеранами «грязной войны» во Вьетнаме. Ведущий спросил у одного из них, лохматого, неаккуратного человека лет тридцати пяти со светло-голубыми глазами, как именно добывал он данные, допрашивая пленных вьетнамцев. Голубоглазый улыбнулся и спокойно так показал телеоператору на свое бедро: «Я стрелял из пистолета пленному вот сюда, в мышцы бедра, а затем выламывал тоненькую бамбуковую палочку, втыкал ее в рану и поворачивал там. Говорили…». Голубоглазый захохотал на весь телеэкран и тряхнул кудрями.)

Гениальный французский фантаст Жюль Верн был не в состоянии выдумать чудеса, основанные на ядерных реакциях расщепления и синтеза, которые позже трезвейшим образом были изучены гениальным парижским ученым Фредериком Жолио-Кюри. Последствия взрыва атомной бомбы были для большинства неожиданны. Дантов ад бледнеет перед Дахау, Хиросимой или Бабьим Яром. Как-то в поисках киноматериалов я просматривал архивные нацистские пленки начала сороковых годов и вдруг обнаружил в них Киев, а там двух эсэсовцев, которые циркулярной пилой перепиливали живого человека. Такое нельзя придумать; чтобы придумать такое, надо оказаться на умственном уровне мерзавцев, включающих пилу, прижатую к живому человеческому телу.

Мне даже казалось, что я слышу музыку взвизгнувшей пилы.

Что за музыка была в моем детстве? Кто вспомнит ее? Мамины напевы? Даже не знаю, часто ли в те голодные и страшные годы пела моя мама, да и песни ее не были музыкой в том высоком понимании, согласно которому музыку творят музы, музицируя в эмпиреях. А я уверен, что в детстве моем пела мама, пел отец, пела бабушка, пели все добрые люди, сколько бы их вокруг ни было. Пение остается для меня приметой добрых людей, у каждого из них своя песня.

(У мамы Виктора, Таисии Кирилловны, было иное, должно быть, ощущение. Она часто говорила, что мы, украинцы, — «славянские неаполитанцы», ведь лучше всего поют там, в Неаполе! Побывав перед войной в Одессе, она повторяла, что это наш «украинский Париж»; когда я впоследствии слышал, как один из новых районов Киева зовут «киевской Венецией», я всегда вспоминал Таисию Кирилловну.

Коричневые корни калгана, на которых отец Виктора настаивал водку, она звала «украинским женьшенем», а какое-то место, не помню какое, но скалистое и красивое, — «украинской Швейцарией». Возвращаясь к разговору о песне, вспоминаю, что композитора Лысенко, чью оперу «Наталка-Полтавка» мы выучили наизусть по радиотрансляциям, Таисия Кирилловна звала «украинским Бетховеном»).

Я вспомнил, как в Киеве в том самом сорок распроклятом году мы с Виктором запели вдвоем просто так в нашем дворе.

Никаких особенных песен нам петь не хотелось, но, окруженные войной со всех сторон, мы, не сговариваясь, заревели нечто, поднятое нами из глубин памяти. Была это песня о доблестной коннице Буденного, рассыпавшейся в степи под жгучим полуденным солнцем. Пропели мы один-единственный куплет и заработали по шее от своего же бездомного приятеля Кольки, который был чуть старше нас и знал уже, за какие именно песни можно загреметь в полицию, а за какие и вовсе в гестапо, где можно остаться и насовсем.

Мы прекратили пение, а затем втроем, военные дети, сжались плечом к плечу молчаливые: война лишала нас возможности даже петь в собственное удовольствие. Музыка осталась во времени довоенном.

Там же осталась и наша общесемейная мечта о музыке. Дело в том, что к лету сорок первого года мои родители накопили сумму, необходимую для приобретения пианино. А вскоре Киев уже бомбили: пришла другая музыка, где основные партии велись ударными инструментами. Сегодня мне кажется, что от всей войны у меня в памяти остались две песни, обе услышанные и усвоенные после освобождения, — «Священная война» и «Темная ночь». Убейте, но не имею понятия, была ли у немцев, два года хозяйничавших в оккупированном Киеве, хоть одна-единственная песенка. Понятия не имею.

Очень хорошо понимаю парижан, которые не могли простить своему кумиру Морису Шевалье, что он пел во время оккупации Франции. Тогда же Эдит Пиаф была немой, — это умножило ее славу: люди и птицы в неволе петь не должны. Особенно люди.

С войны я запомнил огромное множество песен нищенских.

И это не музыка. Но до сих пор знаю наизусть долгие баллады о трагически погибших сиротках и про военных калек, оставленных женами.

Нищие моего детства не канючили подаяние, а требовали его, будто арендную плату за мир, который они добывали для нас, но в котором сами не смогут уже существовать полноценно. Все до одной нищенские песни были про жизнь, устроившуюся еще хуже, чем жизнь самих певцов, но музыка или то, что служило мелодическим обрамлением песен, было трогательным и вполне детским, беззащитным, без осложнений, и от этого действенным чрезвычайно. Сколь ни странно, а то, что пели странствующие калеки, запомнилось мне прежде всего не как жалоба, а как серьезный призыв к борьбе против несправедливости и зла.

Именно тогда, в годы без музыки, ко мне пришли легенды о кобзарях и я все больше запоминал тексты без мелодий, песни для тех, у кого нет сил или настроения, чтобы петь. Как легенду, рассказывали, что моряки днепровской флотилии, идя на расстрел по Большой Житомирской улице, пели «Вставай, проклятьем заклейменный…» — великие слова, важные в любой тишине…

А музыка снилась: до чего же люблю ее, до чего же нужна мне музыка!

…У соседей было фортепьяно, еще с довоенной поры, я запомнил его, с медными подсвечниками, прикрепленными к черному дереву, и медалью, врезанной в доску над клавишами. Когда пришли немцы, мебель начала странствовать из квартиры в квартиру, и как-то я увидел фортепьяно дома у Виктора. Я знал, что никто там ни на каких инструментах играть не умеет, но, не зная еще того, что в дальнейшем назовут «мародерство», завидовал Таисии Кирилловне, вытиравшей пыль с инструмента, поправлявшей длинную вышитую дорожку, брошенную сверху на черное дерево крышки. Она была не из того кулачья, которое демонстрирует свой хватательный рефлекс при любом случае, но наверняка и ее посетило чувство, что начался передел барахла. Когда нет музыки, люди становятся хуже.

Так или иначе, я запомнил то немое фортепьяно, как большого добродушного пса, который не желает ни ласкаться, ни рычать у случайных хозяев. Просто лежит в углу.

В своем большинстве люди во время войны делали не то, чем были бы заняты в мирной жизни. Может, и пел кто из них, не помню.

Музыка неразделима с судьбой. После освобождения оркестры все время играли героические симфонии Бетховена и Бородина, репродукторная тарелка у нас в комнате дрожала от величественных аккордов; это было логично: мы побеждали, преобразовывали человеческую жизнь, и надлежало играть именно так.

А на улице в кирпичной крошке, пыли и хрусте битого стекла бродили этакие простенькие мелодии, где все было ясно, а вечные категории существовали в элементарном варианте: любовь, смерть, верность, одиночество. Сложнейшие философские тезисы воплощались в примитивных жизнеописаниях и кружили в воздухе, где слышны были еще громы канонад. Город распевался — музыка у нас всегда была особенной еще и потому, что зачастую играли и пели совсем чужие люди, не создававшие ничего даже отдаленно сходного с хором соседей у плетня или семейным дуэтом на завалинке; у городских жителей организуются особые братства, может быть, не всегда картинные, но зачастую надежные и наивные; я вырастал в таких.

Мы рано научились петь песни с довольно удаленным от нас, детей, смыслом. О том, как на фронте шли в атаку и что при этом делали дома жена и дети; про пиратов; о том, как человек возвратился домой, а дома нет. Когда Виктор однажды появился во дворе с очередной вариацией песни о все той же обманутой казаками Гале, мы восприняли ее как принципиальное откровение, тем более что песню надлежало петь хором, а никто из нас не считал себя созданным для пения в коллективе. Песня была интересна, как только что прочитанная книга: ее можно было пересказать товарищам, но — пересказывать хором?

Высокое почтение к слову формировалось у меня во времена, переполненные действием, но вызревало необратимо. Созрев, это почтение определило и способность к противостоянию «антисловам». Мне и доселе с трудом даются все песенные односложности, все «гей», «гоп», «ой», «ай», выкрикиваемые ритмично и на полном серьезе. Мне всегда жаль хороших слов, вросших в плохие предложения, как жаль бывает выдающегося футболиста, сломавшего ногу во время игры на пляже. Любовь к Шевченко пришла потому, что поэт был умен и честен, что все слова у него на месте, и ни одного случайного. «Кобзарь» был и остается песней на все времена; другие же песни жили вроде того, как сегодня живут необязательные телепередачи: светится окошечко в ящике, хочу — загляну туда, хочу — нет. Новые сокровищницы осваивались медленнее, возможно, потому, что Шевченко был высочайшим стартовым уровнем, а война — густейшим фильтром.

(Уже в Париже я прочел, что каждый третий француз и каждый второй рабочий в стране вообще не читают книжек, а восемь из десяти книг читают лишь двадцать процентов населения. Откуда им знать про войну?

Я перечитывал Элюара, величайшего, возможно, французского поэта наших дней, и наткнулся на сказанное им в разгар оккупационной ночи, в 1943 году; как жаль, что у слов этих мало шансов быть массово прочитанными и продуманными в современной Франции: «Перед лицом великой опасности, что нависла ныне над человеком, встают во весь рост поэты со всех четырех сторон французского горизонта. Принимая брошенный ей вызов, поэзия вновь перестраивает свои ряды, осознает значение таившейся в ней ярости, зовет, обвиняет, надеется».

Во все времена великих битв поэзия была на стороне справедливости. Песня также.)

Возвращаясь по собственному следу, я вспоминаю о песнях, о том, к примеру, что был у нас странный обычай переписывать слова: я читал песни как уважаемый, убедительный текст еще и потому, что рано научился читать и полюбил стихи как высшую форму исповеди. Все дополнявшее стихи казалось мне не столь важным — как конверт для письма.

Мне надо было сказать вам все это; я хочу, чтобы понятными были мои исходные позиции. Люди, которые чувствуют себя спокойно, объятые общностью дела, — счастливые люди. Общность песни — в какой-то степени тоже общность дела. Бывает также общность тишины…

ПАМЯТЬ.
(Из подборки «Неизвестные из движения Сопротивления», опубликованной в 1984 году в газете французских коммунистов «Юманите».)

«Было мне тогда 19 лет. Состоял я в одной из групп Сопротивления. В начале августа 1941 года после предательства меня арестовали вместе с другими членами группы, заточили в одиночной камере тюрьмы „Шерш-Миди“. В номере слева находился немецкий коммунист, бывший депутат, выданный коллаборационистами. Камера справа, как я считал, была пуста. Как-то вечером дверь моей камеры распахнулась, и немецкий охранник указал мне на соседнюю камеру, как раз ту, что представлялась незанятой.

…Они открыли дверь в нее. Я оказался перед человеком примерно тридцатилетнего возраста; человек этот сидел на своей койке и курил сигарету, что было запрещено. Он поднялся мне навстречу:

— Завтра утром меня расстреляют. А я коммунист. Они спросили, не желаю ли я чего напоследок. Я сказал, что желал бы провести последний вечер с товарищем по партии.

…Не могу забыть печаль и чувство неловкости, сжимавшие мне горло вначале. По существу, он был много спокойнее, чем я. Мы разговаривали обо всем и ни о чем. У него не было родителей. Только знакомая девушка. Он указал на несколько листков чистой бумаги и карандаш:

— Это выдали для прощального письма. — И добавил: — Семья моя была так бедна, что в тринадцать лет я уже работал. Да и в десять работал, обходя помаленьку закон. Отец батрачил. У меня никогда не было возможности поиграть. — Он схватил меня за руки. — Никогда, ты понимаешь?

…Вскоре дверь камеры отперли. Мы встали. Он пожал мне руку. Я поцеловал его. Помню его прощальные слова:

— Ничего, мы их одолеем, фашистскую дрянь!

Вот и все. Я так и не узнал его имени… Воспоминания об этой последней ночи постоянно меня преследуют. Вот уже свыше сорока лет».

Загрузка...