Так жарко было в Париже, что разговаривать не хотелось. Но, разглядывая собственную чашку с супчиком, я спросил Виктора:
— Это был твой отец? Когда мне принесли из архива коробки с пленкой, отснятой на львовском параде вспомогательных фашистских формирований, я попросил список с именами всех, кого удалось опознать. Твой отец не был назван в реестре, но мне все равно показалось, что он был там. Врачи стояли группкой невдалеке от священников, у трибуны…
Виктор ответил не сразу. Он поболтал ложкой в чашке с супом; здесь, в ресторане «Шампольон», его подавали в чашках с двумя ручками, чуть побольше чайных. Супчик был пламенного цвета с белыми сметанными точками. Виктор поднял на меня взгляд:
— Когда я учился в школе, это было в Германии, в Нюрнберге, да, да, в том самом, у нас в классе был ученик, гордившийся тем, что уши, шея и руки у него прямо сияли, светились от чистоты. Он не просто умывался, он укорял нас тем, что он такой чистый, что мы в мазуте, в пепле, в красных кирпичных крошках, а он умытенький…
— Ты обо мне? — перебил я Виктора. — Тогда притча не работает, потому что мне, кто бы ни был рядом, никогда не приходилось стыдиться своих рук, своей одежды. Проблемы, как твоя в Нюрнберге, могут возникать лишь вдали от родного дома. Разве хозяйка стесняется у своей плиты, если у нее томатная паста на рукаве?
— Во время войны каждая красная капелька кровью кажется…
— Снова не верю. Это у тебя комплексы, это страх перед теми, кто придет завтра и угадает, что у красного цвета много оттенков, а нюрнбергские кирпичные крохи отмывались полегче, чем кровь.
— Довольно о крови! — Виктор посмотрел на меня такими ранеными глазами, что я пожалел его, просто пожалел за такое выражение глаз. — Знаешь, это страшно, — сказал он. — Отвыкая быть собой, стесняясь хозяев дома, где живешь, привыкаешь к приспособленчеству. Это хуже всего. Привыкаешь с такими-то быть таким, а с такими-то — другим. Но что главное, с теми и другими ты искренен, уже не прикидываешься, потому что человеческой цельности в тебе нет и ты готов одновременно надеть форму нескольких армий, даже враждующих. Не дай бог тебе узнать это! Но крови на мне не было. Лжи на мне много, а крови нет. Не сел бы я с тобой за стол, если бы кровь была, ты же такой чистенький…
— Это зовется иначе.
— Возможно, возможно… Чувство, которое ты пережил, просматривая те пленки, мне знакомо, оно с возрастом ко многим приходит. Глядишь на человека и думаешь: где же ты его видел?
— Хочешь сказать, что мы охотимся за привидениями, ищем когда-то увиденные лица в окружении, кажущемся естественным именно для них?
— Не знаю. Надо жить сегодняшним, вот этим днем, а не оживлять призраки. Иначе возродится вся ненависть призраков и войны станут бесконечны. Простим, оставим должникам нашим…
— Не всем, Виктор, не всем… Не прощу никому из тех, кто жег мою страну, мой город, мою улицу — чтоб следующие поджигатели боялись. Я еще не по всем счетам заплатил, есть во мне еще ненависть, которую надо раздать всем, кому положено. Перед отъездом я сходил в госпиталь инвалидов войны. Лежат люди, которых убивает металл, попавший в них лет сорок назад. Хорошие люди, кто-то из них остановил телом пулю, направленную в мою сторону. Почему я должен прощать виновникам то, что хорошие, честные, героические судьбы обрываются преждевременно? У тех, кто убивал, и тех, кого хотели убить, разные памяти, Виктор…
— Кому ты будешь отдавать, с кем станешь рассчитываться? Моему давно умершему отцу, который привиделся тебе на поцарапанной пленке? Гитлеру? Чемберлену?
— Не называю поименно. Ты сам сказал, что ненависть призраков возрождается. Я ощущаю долг загонять привидения, сеющие ненависть среди живых, на тот свет.
— Я уже говорил тебе, что жизнь научила меня соглашаться со всеми. Я никогда не ощущал себя хозяином идей или ситуаций. Эмигранты, Володя, ходят на цыпочках… А ты меня пугаешь, я тебя не знал таким в нашем дворе.
— Ага, помнишь двор! И траву не забыл! Но ты их оставил ведь, не сам, но оставил. А я должен сохранить. И я, ты ведь ушел, должен останавливать всех, кто захочет лишить меня дома, травы, родины. Не сердись, но тебе, где хорошо, там и с людьми ссориться неохота или нельзя. А мне только дома хорошо, и у меня во всем свете единственный дом, а все, кто поганил или предавал дом, тот…
Виктор успокаивающе похлопал ладонью по столу рядом с пустой синей чашкой. Я чуть подумал и уточнил собственную мысль:
— Здесь, в Париже, сорок лет назад Вторая французская бронетанковая армия под командованием генерала Леклерка и внутренние силы Сопротивления Парижского района под командованием полковника Роль-Танги приняли капитуляцию от немецкого коменданта Большого Парижа, фашистского генерала фон Хольтица. Еще был фильм Рене Клемана об этом, «Горит ли Париж?», видел?
— Я не видел фильма, — сказал Виктор. — Я не хожу на фильмы про войну. — Он оглянулся, увидел официанта и окликнул того, тронув при этом за рукав: — Гарсон! Что вы знаете о генерале Леклерке?
— Извините, месье, — ответил тот, — мы всегда что-нибудь знаем, но справок о наших клиентах не даем.
Это было сказано, как в анекдоте, но вполне серьезно, даже без тени усмешки. Виктор развел руками:
— Кто-то в кого-то стрелял, кто-то от кого-то бежал, кто-то оделся в какой-то мундир.
— Виктор, во Франции не только на официантском уровне знают.
— И я знаю. Но не хочу знать. У Франции хорошая память, но время выдавливает из нее эту память капля по капле. Люди хотят, чтобы у них была еда, была работа, а не выяснять, с кем воевали их предки. Ты обрати внимание: повседневные заботы гробят вечность! Ну и ладно, я согласен потеряться, потому что уже весь мой род стал перекати-полем, начиная с отца. Мой несчастный отец устроился в Америке на работу в некое секретное биологическое заведение, которое располагалось у полигона и работало в связи с ним. Там, на полигоне, отец и заразился чем-то таким, после чего покойников сжигают, не предъявляя их даже родным и близким. Сожгли его, стал он дымом, пеплом, пылью. Тебя вправду интересует, что за мундир носил он при жизни? Для меня во всей этой истории важно лишь то, что мне за отца заплатили страховку и я выучился на нее. Какая разница, на кого выучился! Все равно подыхаю, и все прошлое…
— Не бывает прошлого, — повторил я. — Не бывает прошедшего времени.
— Мой отец имел дело только с микробами, — сказал Виктор. — Ему было безразлично, на каком мундире сидит холерный вибрион. Он знал, что эпидемия скосит всех, в мундирах, без мундиров…
— Прости, но полигон, где твой отец смертельно заболел и умер, занимался изучением вибрионов или чего там еще явно не для разведения страшных болезней в американских колодцах.
— Не знаю, — сказал Виктор. — Уверен, что отец тоже не знал.
— А не многовато ли в жизни твоей и твоих близких держится на полузнании с незнанием? Даже странно… Из Киева вы уехали, так как боялись, что вас накажут, хотя, по твоему убеждению, отец был невиновен. За что же вас должны были наказать? За океаном он занимался — это же ежу понятно — созданием бактериологического оружия, но вам было неясно, против кого. А теперь ты забываешь войну, как дети забывают нечто, о чем бы лучше не помнить. Не многовато ли у тебя забываний? Когда столько не знаешь или знать не желаешь, жизнь становится удобнее, правда?
— Моя жизнь еще не окончена, — сказал Виктор. — Отцовскую оценивать я боюсь. Не бей меня, ты защищен, тебя целая страна защищает, а я — только сам себя. Мой отец писал о своей жизни. Он часто повторял, что когда я вырасту, то прочитаю его записи и все пойму. Возможно, мне хуже бы жилось, если бы я прочел, хуже бы забывалось. На Западе воспитывают поколения забывал, и дневник отца был против беспамятства, в которое погружен я. Но судьба сильнее: отец заразился на полигоне, и начались непредвиденные события. В наш дом пришли люди в резиновых сапогах, перчатках и масках, забрали все отцовские личные вещи, все бумаги его и сожгли, облив какой-то жидкостью, у нас во дворе. Меня в это время услали на отдых к знакомым, в горы возле Нью-Йорка. Не могу избавиться от мысли, что, будь я в ту пору дома, люди в резиновых сапогах и меня сожгли бы вместе с отцовскими бумагами и вещами. Возвратившись, я разглядывал жирное пятно у забора, где был костер, и не раз думал об этом. У меня даже фотографии его нет. Возможно, где-нибудь в личном деле люди в резиновых сапогах и хранят отцовский портрет, но у меня нет. Ты думаешь, что видел его в кино, а я не знаю, узнал бы собственного молодого отца, да еще и на киноэкране.
— Ну вот, Виктор, а говоришь, памяти нет. Мы же начинали разговаривать о себе, а говорим о родителях, о детстве. Лучший аргумент в пользу того, что прошедшее время не исчезает.
— А куда ему деваться? — меланхолически, меняя тон, кивнул Виктор. — Это вот бистро сплошь из прошедшего времени, чувствуешь?
Мы поглощали суп не в ресторане, а во взаправдашнем парижском бистро со стойкой вдоль дальней стены и столиками в притемненном зале. Я говорю «взаправдашнем», хоть слово-то наше: придя в Париж с торопливыми казаками — победителями Наполеона, оно рикошетом возвратилось к нам со смещенным ударением и новой буквой, реформированное «быстро», ставшее именем ресторанчиков с недорогими комплексными обедами.
Мы находились там, где бистро было много и они были недороги, насколько вообще бывает в Париже недорого. Не знаю, больше всего ли в начале прошлого века собиралось русских казаков именно здесь, у Сорбонны, у бульвара Сен-Мишель, но бистро здесь предостаточно, цены в них не такие уж и головокружительные, а студенческий район Парижа дарит ощущение, что именно так и надо питаться — вкусно, не переплачивая, среди людей, у которых хороший аппетит и естественные манеры.
Если доведется вам быть в тех местах, поезжайте на метро до остановки «Сен-Мишель», а затем пройдитесь недалеко — до заполненной недорогими пансионами Школьной улицы (рю дез Эколь). Еще квартал — и вы на улочке Шампольон, тихой, узенькой, в самом начале которой и находится ресторан. Ресторация и улица наречены в честь одного молодого француза, сумевшего прочесть египетские иероглифы со знаменитого Розетского камня, но то, как говорится, совсем другая история.
Бистро, носящее имя дешифровалыцика иероглифов, основали русские эмигранты, которые когда-то размышляли, как бы прохарчиться, и по крайней мере сначала о прибылях не думали. Но, теряя постепенно русских основателей, «Шампольон» обретал авторитет у французских студентов, а его знаменитые борщи считались непревзойденными во всей окрестности. Из русского антуража здесь фигурируют разве что «Столичная» и «Смирновская» водки. Нет здесь привычных в заграничных русских ресторациях траченных молью медвежьих чучел, никто не рыдает под балалайку, нет и новейших образцов «клюквы а ля рюсс» — лубочных спутников с чубатыми космонавтами в шароварах и расписных хохломских ложек. Все по-деловому: спокойный ресторанчик, можно похлебать борщ, побеседовать. Рядом со входом в бистро — дешевая киношка, очередь в которую иногда перекрывает дверь «Шампольона», поэтому случайные посетители могут и не попасть в кормежное заведение, вообразив, что очередь туда.
— Что здесь было в годы войны? — демонстративно взглянув на меня, спросил Виктор у бармена.
— Какой войны? — подмигнул тот.
— Прошлой…
— Не знаю, — улыбнулся бармен. — В «Шампольоне» всегда было уютно.
— Ну вот, — Виктор поглядел на меня, — говоришь, что память вечна. Это неправда. Вечен борщ, подаваемый здесь. Вечны желудки, жаждущие его. И «Смирновская» водка. Кстати, я пригласил Отто, он тоже живет в нашем «Макс Резиданс», так как формально прибыл с немецкой ветеранской группой. Он обещал прийти. Интересный человек, и память ему жизни не портит. Ты сам себя мучаешь, Володя.
— А на кой ляд нам еще Отто? — спросил я. — Кто он?
— Я хотел бы все-таки его тебе показать. Он тоже частичка моей жизни, той, беспамятной, которой ты не приемлешь. Ты помнишь меня до отъезда из Киева, но что-то происходило же и после. Мы с родителями оказались в Мюнхене, и жрать было нечего, и в нас, ты не поверишь, видели представителей наступающей на востоке Красной Армии, а значит, отворачивались от нас со злостью, с ненавистью, с угрозой. Тогда-то мы и познакомились с Отто. Он уже успел послужить в вермахте, попасть в плен к англичанам и каким-то чудом добрел до Мюнхена, что в тех условиях было шагом отчаянным: ведь могли и расстрелять под горячую руку, и снова на фронт послать. Но он оказался в пропагандистских частях, побыл журналистом, дождался гибели своей газеты под развалинами разбомбленного квартала. Издательство, родина, дом — все у него погибло. Неведомо почему Отто пристал к нам. Мама, — ты помнишь мою маму, — Таисию Кирилловну, она вскоре погибла, и ее фотографии у меня тоже нет, готовила еду на всех нас неизвестно из чего на костре, разложенном между кирпичными столбиками — все начало жизни моей засыпано кирпичной крошкой. Отто жил вместе с нами, молчаливое существо. Это было примерно тогда, когда части генерала Леклерка вступали в Париж.
— Ты все же признал генерала?
— Гарсон! — Виктор окликнул не нашего, другого официанта. — Когда генерал Леклерк приблизился к Парижу, где были вы?
— Какой генерал? — удивление было неподдельным. — Здесь у нас больше студенты. Генералы — это, простите, на противоположном берегу Сены.
— Я про войну, — качнул головой Виктор.
— Во время войны семья моя была в Нормандии, — сказал официант. — Я тогда вовсе еще мальчишкой был. А на севере жизнь у нас трудовая, рыбацкая. Когда союзники высадились и погнали бошей, рассказывали о генерале де Голле. Он, кажется, был премьером в Париже. Или президентом…
— Благодарю вас, — сказал я.
— Кстати, Отто работает на радио в Кельне, — уточнил Виктор. — Не относись к нему с предубеждением. С ним стоит познакомиться, поверь…
Бармен включил музыку. В отличие от ресторанов высшей категории музыка в «Шампольоне» была магнитофонной, записанной на все случаи жизни. За обедом, если вы заказывали его не в бистро, а в заведении поприличнее, можно было услышать виолончельные и фортепьянные сонаты в исполнении безработных солистов, иногда вполне приличных, или бывших профессоров консерватории с разрушенной алкоголем печенью. Когда-то в бистро приглашали аккордеонистов, затем их заменили музыкальными автоматами, а чуть позже пришли к резонному выводу, что человек, ищущий, где бы недорого и вкусно пообедать, обойдется без музыки, более того — музыка будет мешать ему.
Но бармен включил магнитофон. В бистро, имеющих разрешение на торговлю спиртным, сохраняли музыкальный фон; существовал предрассудок, согласно которому лучше наедаются в тишине, а сильнее напиваются под музыку.
Над баром расплылась мелодия советской песни, знакомой нам с Виктором с детства. Песня называлась «Катюша», и рассказывалось в ней о пограничнике, который землю бережет родную, и о девушке, которая его ждет. Запись, пущенную барменом, явно сделали люди, которые побоялись бы пойти с песенным пограничником на близкий контакт. Мужской хор выкрикивал слова, не включенные ни в один из официальных русских словарей, выкрикивал нескрытно и громко, акцентируя ритмический рисунок «Катюши», трогательная мелодия которой расползлась, обращаясь в собственную противоположность. «Ух! — ревели бугаи хором, — Расцветали яблони и груши, туда их перетуда!..»
Виктор, заметив выражение моего лица, прислушался. Послушал и серьезно взглянул на меня:
— А помнишь, как Колька, который приходил неизвестно откуда и исчезал неведомо куда, запел «Катюшу» у нас на траве, а полицай в него выстрелил, но не попал, и Колька двое суток прожил в угольном подвале под нашим домом? С тех пор он и нам не давал петь все подряд.
— Помню, что он жил в подвале, но не припоминаю, как стреляли в него.
— Видишь, и ты способен забыть.
— Все способны, — сказал на вполне приличном русском языке человек позади нас. — Меня зовут Отто. Виктор много про вас рассказывал, он меня и разговаривать по-вашему учил. Я даже по-украински немного умею. И языковые курсы заканчивал. — Отто говорил короткими фразами. — Если бы мы не умели забывать, то все с ума посходили бы. Кстати, слышите, вот играют вашу забытую песню. Предлагаю радиодиспут о памяти. О забвении, о старых и новых песнях.
— Для какого радио? — спросил я.
— Какая разница? — Отто пожал плечами. — Все забывается. Если вы засорите память еще именем моей радиостанции, легче вам не станет.
Музыкальные бугаи ревели в динамике позади бармена.
— Здесь неподалеку был один из центров Сопротивления, но мало кто помнит об этом. Да и зачем помнить, где французы убивали немцев…
Отто вопросительно, но и с некоторым вызовом взглянул на меня. Я достал из нагрудного кармана записную книжку со своими конспектами, полистал и прочел вслух:
— Выступая по радио 23 октября 1941 года, генерал Шарль де Голль сказал: «Тот факт, что французы убивают немцев, является абсолютно нормальным и абсолютно оправданным. Если немцы не хотят, чтобы их убивали, им следует оставаться дома…»
— Только что официант не смог припомнить, кто такой де Голль, — сказал Виктор.
— Забывание — залог духовного здоровья, — добавил Отто.
— Если мы про все забудем, то погибнем и дети наши погибнут от беспамятства, — возразил я.
Каждый настаивал на своем.
Официант быстрыми шагами прошел мимо нас и задвинул засов на входной двери.
— Сейчас должна начаться студенческая демонстрация, — сказал он в нашу сторону. — Господа, кажется, иностранцы. Студенты будут выкрикивать разные лозунги против правительства, и полиция их разгонит. Господам иностранцам не следовало бы попадать под арест. Я выпущу вас через другую дверь.
— Какие могут быть претензии к такому замечательному правительству? — широко улыбнулся Отто.
— Возможно, правительство забыло о чем-нибудь? — предположил я.
Официанты задвигали шторы на окнах «Шапмольона».
«Вот и конец моей истории. С этой историей связаны другие истории, которые каждому очевидцу надо будет рассказать самому… Это история восстания, плодов которого народ лишили, история возрождения, которое предали».
«…В роли адвокатов эсэсовских палачей выступают некоторые дельцы, потерявшие честь и совесть, из стран, бывших жертвами Гитлера, в частности Франции. Уже в 1964 году парижский еженедельник „Ривароль“ назвал „сказкой“ (!) сообщение о гибели миллионов узников фашистских лагерей. В конце семидесятых годов другой парижский еженедельник „Экспресс“ опубликовал подлое письмо какого-то Даркье де Пеллепуа, прислуживавшего гитлеровцам в годы войны. Он утверждал, будто газовых камер для уничтожения людей в немецких концлагерях не было, а газ использовался только для дезинфекции одежды заключенных. В дальнейшем эти утверждения были подхвачены профессором Лионского университета Робертом Фориссоном. А затем во Франции началась травля участников движения Сопротивления…»
«…В Австрии легально выходит неонацистская газета „Хальт“, которая без зазрения совести пропагандирует профашистские идеи, хает все прогрессивное, демократическое. Прочитав ее, думаешь, что она издается в конце 30-х годов, а не в 1985-м, когда все прогрессивное человечество готовится широко отметить 40-летие Великой Победы над гитлеровским фашизмом. Решающий вклад в Победу внос советский народ… Более того, „Хальт“, потеряв чувство меры, изображает военных преступников некими „героями“ и даже замахивается на то, чтобы переписать историю XX века. На страницах листка можно прочитать, что гитлеровцы, мол, не создавали концентрационных лагерей, газовых камер, что не они совершали массовые расстрелы мирных граждан».