ГЛАВА 8

Свадьбу справляли в доме Штраховых. В шахтёрском Донбассе не было принято устраивать торжественные свадьбы. Деревенские обычаи, которые складывались столетиями, остались там же, где и многочисленная родня. В «невенчанной губернии» всё считалось временным: землянки, балаганы, бараки, человеческие связи и знакомства. Правда, в рудничных посёлках, как и на юзовских «линиях», уже вырастало второе и третье поколение мастеровщины, которая во всём задавала тон. Презрительно высмеивались не только деревенские ограниченность, растерянность, но и патриархальная добропорядочность. Разрушать легче, чем создавать. Поэтому сходились и расходились, крестили детей и хоронили близких, если у покойника были тут близкие, соблюдая лишь обязательные формальности, которые диктовались попом, урядником да гробовщиком на кладбище. В остальном каждый поступал по своему разумению и возможностям. Так что Штрахов особых неудобств в устройстве свадьбы дочери не испытывал.

Отметить венчание Нацы он пригласил только родственников: Соню с мужем да свою родительницу Надежду Ивановну. Остальные гости получались сами собой: мать Романа, его шафер — ветрогон Гаврюха, те же Сергей с Шуркой, ставшие чуть ли не сватами. А Тимоху бородатого и звать не было нужды — он и так «при дворе». Конечно, не о такой свадьбе мечтал Степан Савельевич. Окажись на месте жениха Клевецкий, он бы и штейгера, и главного инженера пригласил, а там — чем чёрт не шутит! — сам Абызов мог почтить их своим присутствием. Не вышло! Да и не могло выйти. Он давно чувствовал, что Клевецкий никогда не станет его зятем, но не было сил и желания отказаться от мечты, от упрямой надежды хоть в чём-то выделиться из мастеровщины. Занимаясь этой безрадостной свадьбой, он чувствовал себя как тот богомаз, что малевал икону, да только доску испортил. Оставалось одно утешение: не годится Богу молиться — горшок накрывать будем.

Всегда суровый и жёсткий, Степан Савельевич не мог скрыть от близких разлада в своей душе. Даже Роман, который жил теперь как в нервной лихорадке, замечал непривычные перемены в поведении будущего тестя. Но Роману в эти дни было не до глубоких размышлений. Тем более, что он и раньше этого не делал. Его пугала лёгкость, с какой покатилось дело к женитьбе. То, о чём мучительно мечталось, что казалось почти таким же невероятным, как солнце в забое, — вдруг обрело реальные сроки, начались серьёзные приготовления… А он не верил! Всё ждал: вот в последнюю минуту произойдёт что-то такое — и останешься у разбитого корыта. Нервозное ожидание подвоха с каждым днём нарастало.

…Со Степаном Савельевичем ездили в Дмитриевский посёлок, где при Макеевской горноспасательной станции была школа десятников. Штрахов дёргал вожжами, покрикивал на кобылку, а будущему зятю за всю дорогу — ни слова. Вроде бы ехали они судиться друг с другом. Станция размещалась в длинном кирпичном доме, одноэтажном, но с высокими окнами, при нём был просторный двор, ещё какие-то постройки. Молодцеватого вида мужик, который подметал двор, решительно остановил их, стал спрашивать. Узнав, по какому делу приехали, выпроводил Штрахова за ворота — посторонним, мол, тут делать нечего. Романа же проводил в дом, завёл в кабинет, обставленный тёмной казённой мебелью, и строго приказал:

— Жди. Заведующий в отъезде, а его помощник, Николай Николаевич, в лаборатории. Опыты делает! Может, и не сразу придет. Я доложу.

Роман приготовился к долгому ожиданию.

Не спеша стал рассматривать просторный кабинет, тёмные шкафы с книгами и папками бумаг, высокий потолок, с которого свисала электрическая лампа под белым диском абажура. Всё ровно, чисто, строго… Даже солнечный столб, прошивая из окна наискосок казённое пространство, дрожал от своей невыносимой прямоты. Пылинки мерцали в нём как фонарики. Непонятное чувство овладело Романом. Рискованной и безнадёжной показалась вся эта затея. Вроде под гипнозом привели его сюда, в совершенно иной мир, чтобы сменить кожу. Почему пустили в такой кабинет? Оставили одного?! Родился он совсем для другой жизни и, между прочим, был ею доволен. Хотелось встать и уйти, пока не поздно. Только как тогда быть с Нацей?

В коридоре послышались шаги. Роман весь подобрался от напряжения, стало страшно. Он боялся не того, что ему причинят какой-то физический вред. В этом плане жгучее чувство опасности всегда порождало в нём азарт, обостряло чутьё. А тут он непривычно, даже срамотно забоялся, что окажется совсем не тем человеком, какими привыкли видеть друг друга здешние обитатели.

Едва качнулась дверь — поспешно поднялся. В комнату вошёл ещё молодой господин со строгим, не по годам, лицом. Пышные, сбегающие вниз чёрные усы и округлая бородка. Тёмные, глубоко посаженные глаза мерцают неусыпными лампадками.

— Здравствуйте, — сказал, поравнявшись с гостем, и прошёл к столу. — Давайте ваши документы.

Рассматривая их, вдруг нахмурился.

— «Грамотен… Давно работает на шахте…» Возможно, вы сами объясните, что означает это самое «давно»?

От его обращения на «вы» засосало под ложечкой. Роман терпеть не мог всяческую несвободу, поэтому с вызовом, можно сказать, даже дерзко, ответил:

— Я, что ли, это писал?

— Да, конечно, — согласился строгий инженер, не заметив его дерзости. Он думал о чём-то своём. — Но вы-то знаете, как давно работаете на шахте?

Стыдно стало за свою нервозность. Опустив глаза, ответил:

— Десять лет, ваше благородие.

— Прошу вас… меня зовут Николай Николаевич, а не «благородие». А во-вторых, вы не могли ошибиться в подсчёте? Тут по документам вам двадцать один год от рождения.

— Всё правильно, ваш… извините!

— Николай Николаевич, — подсказал чернобородый.

— Да, Николай Николаевич, — облегчённо вздохнул Роман, вроде бы одолел преграду. — Когда на старой Назаровке случился выпал? В девятьсот втором, в конце мая… С того времени я и считаю. Отца тогда ушибло до смерти. Он на стволе работал. Вот и взяли меня дверовым, потом лампоносом…

— Я вас зачисляю, — сказал поспешно инженер и встал, оставив бумаги на столе.

Роман тоже вскочил, но Николай Николаевич, протянув ему навстречу ладонь, заставил сесть снова. А сам стал ходить по кабинету и как бы рассуждать вслух. Эта его манера приглашать слушателей порассуждать вместе с ним, глубокая искренность, которая допускала и нотки сомнения, и отказ от только что высказанной категоричности — всё это привлекало людей к инженеру Черницыну, бывшему активному члену партии социалистов-революционеров, бежавшему из сибирской ссылки. Ромка не знал ни его биографии, ни его характера, но чувствовал, как решительно и бесповоротно этот чернобородый человек с фанатичным блеском в глазах поднимает, буквально выгребает его до своего высокого человеческого уровня.

— На станции служат лишь несколько инструкторов. Рядовых бойцов по штату не имеется. Поэтому курсанты школы — одновременно наш небольшой отряд спасателей. Это, так сказать, моральная плата за обучение. Я полагаю справедливым, что младшие командиры горного дела проходят здесь школу милосердия. Спасать других — благородно и… смертельно опасно. Я буду ещё объяснять вам всем закон сохранения вещества: ничто не рождается из ничего… милосердие к другим, в конечном счёте, это жестокая требовательность к себе. Так что при случае нам с вами придётся доверять друг другу свою жизнь.

…В Назаровку Роман возвращался какой-то весь взъерошенный и уже не замечал угрюмого молчания своего будущего тестя.

Потом в Дмитриевский посёлок ездила его мать — присматривала комнатку, чтобы подешевле, но отдельная. Сокрушалась по поводу живодёрских цен, советовалась, про какую из высмотренных говорить со Штраховым: платить-то обещал Степан Савельевич. Ромка долго отмахивался, представляя себе, что будет, если всё сорвётся.

Пять лет назад, когда только перешёл в коногоны, он играл в карты на деньги. Сначала страшно везло. Изнемог от того, что сдерживал радость. Одно неосторожное слово — и злые, облапошенные им мужики могли избить. Играли они на кладбище, «банк», прижатый камушком, покоился на безымянной, поросшей жёстким пыреем могилке. Ромка банковал. Когда в последний раз сдал по карте, положил свою поперёк колоды и подсёк, дрожащим голосом объявил:

— Стучу!.

Проигравшиеся мужики зло переглянулись, но придраться было не к чему. Один выгреб какую-то мелочишку — проиграл, другой трояк выиграл, но это не меняло дела. Под камушком получалось рублей до семидесяти. Ещё один ход — и он сможет всё это забрать. Объявил «стучу», значит игра пошла по последнему кругу.

Был среди игроков один залётный — вроде приехал устраиваться на работу в кузню. Всё кривил тонкие губы — то ли нервничал, то ли посмеивался про себя. Прикрыл ладонью камушек и сказал:

— На все!

— Ты сперва деньги покажи, — запротестовал Ромка.

Тот откинул полу пиджака — из бокового кармана торчала пачка пятёрок. Замусоленными пальцами провёл по краешку, шелестя ими.

— Хватит? Давай две сразу.

Взял карты, сложил, не заглядывая, а потом, поднеся к глазам, медленно стал выдавливать их из-под «своей». Эту минуту Роман запомнил надолго. За рубашками поднятых карт он не видел лица залётного, только тонкие губы, которые скривились ещё больше. «Очко!» — бросил перед Романом туза, короля и шестёрку и заграбастал с могилки весь «банк».

Что-то похожее должно было произойти и теперь.

Уже в церкви, когда батюшка спросил, согласна ли Анастасья стать женою Романа, — этот момент, казалось ему, наступил. Невеста не сразу ответила, то ли задумалась, то ли засмотрелась. Батюшка повторил свой вопрос. И она тут же выпалила: «Да, да, да…» Вроде бы заторопилась.

Ромка ещё раньше понял: в семье Штраховых произошла какая-то неожиданность, что заставило Степана Савельевича подобреть к нему. Вначале надеялся, что сама Наца уговорила отца сменить гнев на милость. Но её поведение — и в дни подготовки к свадьбе, и уже в церкви — совсем не вязалось с таким предположением. Не подлизывалась она к отцу, не было в глазах благодарности. Да и к жениху всё поворачивалась бочком, вроде боялась посмотреть в глаза.

Подсказывало сердце: что бы там ни произошло — её решили наказать этим замужеством! Обидно стало и горько. Ведь ещё летом хорошими глазами смотрела на него, посмеивалась над колючими словечками Дины и, главное, не делала ничего такого, что убивало бы надежду. А теперь, если догадка правильная, то Наца должна смотреть на него как на кнут.

«Господи, — подумал тогда в церкви, — если это ты просветил мой ум, и всё так есть, как я кумекаю, ей Богу, никогда не буду ей наказанием! Только уж и ты помоги мне… Подохну сто раз, но обиды ей от меня не будет!».

Ромка не очень верил в Бога, значительно чаще вспоминал чёрта. Ведь от забоя до пекла — рукой подать. Он скорее поверил бы в подземного бродягу Шубина. Но тут, окутанный жарким дыханием восковых свечей, под суровыми, полустёртыми ликами святых в тускло поблескивающих золотых окладах, рядом с расплывающимся видением лица Нацы, скрытого редкой вуалькой, — тут на него нашло. Душа потребовала веры в высшую справедливость, которая над всеми.

(Увы! Все мы вспоминаем о Боге, когда нам больше надеяться не на кого).

Ответного обещания, разумеется, ему никто не дал… Поэтому и в доме Штраховых, сидя за столом рядом с Нацей, своей законной женой, всё ещё ждал какого-то подвоха.

Вначале всё шло довольно чинно. Бабушка Надежда Ивановна, которая одна из всех собравшихся чувствовала себя как рыба в воде, на радостях всё не могла выговориться. Сам хозяин, и Тимоха, и Соня с мужем, и тем более молодые томились ожиданием, пока две матери — невесты и жениха — мотались между кухней и горницей, обнаруживая вдруг, что не хватает одной вилки, не подана горчица к холодцу, что надобно поставить перед молодыми солонку. Десятки мелочей оказывались важными и неотложными в последнюю минуту. Конечно, у каждого было своё томление: жених прислушивался к своим страхам, Тимоха присматривался к графину, Соня пыталась понять, что происходит с Диной, которая была похожа на дымящееся ядро, готовое в любую секунду взорваться.

Спасибо бабушке Наде: она за всех говорила, сама же к себе и прислушивалась.

— Дай-то Бог тебе, Нацынька, чтобы жалели вы друг друга. Вот маманя моя — четырнадцать лет дожидалась тятю. И ведь невенчанная! А он её по гроб жизни Душаней называл. Когда преставилась, царство ей небесное! — так от огорчения и помер на её могилке. На первое время я тебе, — продолжала она без паузы, — всё для постели собрала: наволочки-мадеполам, простыни с мережкой, накидочки с прошвами — сама кружева на коклюшках вязала. А всего-то целый тючок получился. Гречка мне его едва донесла до извозчика.

— Спасибо, мам, — чтобы как-то вклиниться в её речь, сказал Степан Савельевич и раздражённо крикнул: — Маруся! Да кончайте вы там! Сядете наконец за стол?

Обе матери заняли свои места, но Мария Платоновна уселась бочком, на краю табуретки, готовая каждую минуту шастнуть на кухню. — Наца… — Отец поднял граненый стаканчик и тут же поправился: — Дети! Все родители желают своим детям добра. И мы с матерью — тоже. Совет да любовь вам!

Поспешно чокнулся с молодыми и тут же опрокинул стаканчик. Надежда Ивановна удивлённо посмотрела на сына, держа на весу свою рюмку с ликёрчиком, и не удержалась от замечания:

— Ты куда понесся, Стёпа? Гудок загудел? На наряд опаздываешь? Так не пойдёт… — и с укором, нараспев, заявила: — Го-орько!

Гости откликнулись не дружно — прожёвывали закуску. Только бородатый Тимоха, который после первой не закусывал, раскрыл свою пасть. Она была похожа на волчью яму, обросшую кустарником: «Го-о-рько!».

— Опомнились, — морщась от оглашённого рёва Тимохи, обиженно сказала старуха, — рюмки то уже пустые.

— А мы — мигом! — тут же согласился бородач и стал разливать из графина.

Тем временем, кто жевал — успел проглотить, и все закричали более дружно. Роман встал, растерянно глядя на молодую. Поднялась и она, чуть подалась к нему подбородком. Коснулся губами её напряжённых холодных губ. Тоскливо стало от такой безответности. В церкви — куда ни шло: храм Божий! «Это ей горько, — подумал о Наце, и тут же подавил подступившую к горлу обиду: — Худо ей…».

А гости требовали, особенно Тимоха и Надежда Ивановна. Он ещё раз коснулся замороженных губ и сел. Вроде успокоились. Да и не терпелось им закусить, особенно после второй.

Братья сидели рядом, на краю стола. Наливали им водку, поэтому оба скоро захмелели. Серёжка впал в благодушие и созерцательность, а Шурка, пьянея, наливался свирепостью. Он ждал этой свадьбы, заранее радуясь, что увидит своего друга королевичем. Но с самого утра особой радости не чувствовалось, да и теперь тоже. Это обижало.

Обе матери суетились вокруг стола. Степан Савельевич мрачно хмурился, невеста сидела как чужая. А от лихого Ромки вообще ничего не осталось — истукан, да и только. Когда женился Федя Калабухов — так он же сиял и лоснился как керосиновый фонарь. Сколько шуму было — разыгрывали целое представление!

Трудно проследить ход мыслей человека, особенно хмельного. Расстроился Шурка: «Сволочи. Все сволочи. Кругом одна несправедливость». Снова всплыла мысль про Абызова. С тех пор как узнал в нём того самого, что бесчестно подловил отца, убил, можно сказать, хвастовства ради, — эта мысль не покидала, она лишь временами отходила в сторону, заслонялась другими. Часами шептались с Серёжкой по ночам, лёжа на нарах, всё строили планы, как убить управляющего! На меньшее Шурка не соглашался.

— Возьму ножик в руки — и в кабинет к нему.

— Не пустят, — отметал этот план Сергей.

— А я по делу. Скажу, что с жалобой на механика.

— Дурак! Ну ты видал хоть раз, чтобы управляющий разговаривал со смазчиком? Он с артельщиком и то говорить не станет. У него в кабинете небось ни разу не был и Штрахов.

— Тогда, — не унимался Шурка, тараща круглые, чуть навыкате, глаза, — надо подстеречь, когда он из конторы выходит.

— А черкесы для чего? Они его до возка провожают.

— Ты что мне, зараза, мешаешь? — обрушивался на младшего, — простить ему собираешься?!

Слово «простить» он произносил как страшное ругательство.

— Зря ты, — обижался Серёжка, — зря… Я одного боюсь, чтобы номер не испортить. Если сорвётся, то уже никогда больше не выйдет.

— Конечно, — говорил Шурка. — У меня будто червяк в животе шевелится. Покуда не поквитаюсь, не будет мне жизни.

Однажды он не выдержал. Осенним вечером, увидав, что светится окошко управляющего, запустил в него камнем. Только стекло побил. Зато шуму было!.. Урядник таскал всех мужиков, которые в тот вечер в кабак заходили, целое следствие устроил. В конце концов пришёл к выводу, что пьяные подрались, и камень в окно попал по ошибке.

В деревне такое никому и в голову не пришло бы. Нешто можно драться камнями? А у рудничных в жаргоне даже выражение имелось: драться половинками. Не только полкирпича, но и просто камень, если за него хватались в драке, назывался «половинкой».

Переполох, который наделала его «половинка», заставил парня чуть поостыть, но только не отказаться от своей болезненной идеи. Глядя на соседа по столу, бородатого Тимоху, который с удовольствием ел, пил, орал «горько!» — Шурка обратился к нему:

— Дя Тимофей, слышь, дя Тимофей!

— Что тебе? Налить?

— Не… Ты вот всяким барахлом торгуешь. Револьвер тебе не попадался?

— Чего-чего? — не понял тот.

— Револьвер, говорю. Где бы его купить или обменять на что? Мне он — вот как! — позарез нужен.

— Пальнуть хочешь? Салют в честь молодых?

— Мне для дела надо.

Тимоха перестал жевать, посмотрел на парня, туго соображая. Трудно было отвлечься от стола, от графина. В другое время он отругал бы Шурку, но теперь было недосуг. Чтобы отвязаться, недовольно сказал:

— Ей-бо, все вы, штраховские родственники, балахманные. Подойди к Соньке или ейному интеллигенту. У них дури твоего не меньше.

И не стал больше разговаривать. А гости уже захмелели, развязнее стал гомон за столом. Соня подняла рюмку, утёрла косточкой пальца слезу со щеки и сказала:

— Жалейте друг друга… И ты, Наца, и ты, Роман. Жизнь такая жестокая, даже порою подлая.

— Нашла, кому это сказать… — вполголоса, вроде бы про себя, заметила Дина.

Она сидела рядом с Худяковым. Тот сделал вид, будто не услышал столь непонятное замечание. Зато отец обдал Дину таким уничтожающим взглядом, что она скривилась и опустила голову. А Соня продолжала почти умоляюще, дрогнувшим от волнения голосом:

— Защищайте друг друга больше, чем себя!

Гости притихли, взволнованность Сони передалась и им. Но Дина снова не выдержала, обронила вроде бы в шутку:

— Нацу попробуй обидеть… — но скрыть злости в своём голосе не смогла.

— Горько! — не дав ей до конца высказаться, крикнула Соня.

И все со вздохом облегчения закричали: «Горько!». Молодые встали. Роман склонился над Нацей, но не в силах был коснуться её чужих, пересохших губ. Тогда она подхватила с затылка кончики вуальки, прикрылась — скорее ладошкой, чем подхваченным краем реденькой сеточки.

— Целуй, — шепнула, едва не плача. — Всё равно не отвяжутся. Ну!

Он прильнул к её губам, задержал дыхание и… долго не мог прийти в себя.

Гости пялили на них глаза — никакого впечетления. О них, о гостях, кажется, забыли. Бабушка Надежда Ивановна захлопала в ладоши, остальные тоже, а Тимоха, сам изнемогая от этого поцелуя, заорал:

— Сладко!

Молодые наконец сели. Тяжело дыша, взъерошенный жених потянулся к рюмке. Дина вышла из-за стола, направилась в свою комнату. Видеть такое было выше её сил. Хотел было Степан Савельевич остановить дочь, призвать к порядку, но бабушка перехватила инициативу:

— Подарки! Пошли подарки смотреть! — И, уже выходя из-за стола: — Не какую-нибудь бесприданницу выдаём!

Все потянулись в боковушку, где на железной кровати с панцирной сеткой, на столике и просто в углу были разложены в общем-то не ахти какие подарки. Шурка заглянул в дверь между чужими спинами — в это время Соня показывала кастрюльки — и вернулся к столу, за которым оставался сидеть только Худяков. Обрадованный случаем, парень подсел к нему.

— Господин Худяков… Лексей Сергеич! Вы — человек…

Увидав, что парень захмелел, Худяков жестом остановил его и предложил:

— Давайте выйдем на воздух. Тут душно.

— Правильно! — согласился Шурка. — З-золотой вы человек, Лексей Сергеич! Я за маманю вам…

Вышли на крыльцо, освещённое по случаю гостей пузатым керосиновым фонарём, пристроенным под навесом. Стоял холодный осенний вечер. В воздухе висела липкая изморось, которая могла разохотиться надоедливым дождём или мокрым недолговечным снегом. Зябко передёрнувшись, Шурка тронул Худякова за локоть.

— Лексей Сергеич, душа горит! Жить не могу…

— Тебе, Шура, не следовало пить.

— Та рази я пью? Эт-т за друга. Мне, — схватил он Худякова за руку и, тараща луповатые глаза, в которых от напряжения блеснули слёзы, выдохнул: — …револьвер нужен! Одну скотину убить надо. — Отпустил руку Худякова и схватил себя за горло: — Вот так надо!

— Тс-с… Разве можно, Шура? — и показал взглядом в конец двора.

Из-за ворот выглядывал поднятый верх пролётки. В ней, должно быть, дремал нанятый Надеждой Ивановной извозчик. Предполагалось, что молодые первые дни останутся у Штраховых, в комнате девчат, а потом уже переберутся в Макеевку. Поэтому Дина прямо с вечера должна была уехать с бабушкой.

— Хорошо, — зашипел Шурка, — я тихо… Он, понимаешь, тятю угробил. На межевой камень… Сверху, с эстакады, нам с Серёгой хорошо было видать. На собрании, значит. Мы враз его узнали…

Алексей Сергеевич был наслышан от няньки, матери этих парней, про обстоятельства гибели её мужа Ивана Ивановича, поэтому начинал кое-что понимать. Но тут из сеней выглянул Серёжка.

— Ты куды запропастился? — спросил у брата.

— Сгинь! Я вот хочу всё про Абызова Лексей Сергеичу…

— Довольно, не надо больше. Пойдемте в комнату. Вы вот что, ребята, — строго осаживая Шурку, который ещё клокотал, предложил Худяков, — приходите к нам почаще. И не только, чтобы мамашу проведать. Поговорим спокойно… А пока — никому ни слова. Договорились? Ты присмотри за ним, чтобы язык не распускал, — наказал Серёжке.

— Могила! — охотно согласился Шурка.

В горнице продолжалось вялое застолье, а Тимоха, судя по всему, уже не первый раз пытался запеть:

— Ревела буря, гром гремел…

Его не поддерживали. Мария Платоновна собирала грязные тарелки, уносила объедки, на кухне ей помогала мать Романа, обе время от времени появлялись у стола и снова исчезали. Соня пыталась наладить разговор с Гаврюхой — парнем добрым, но туповатым, а Степан Савельевич, который уже хорошо подпил, поучал жениха, каким надлежит быть настоящему шахтёру. Нельзя сказать, что Роман слушал его с должным вниманием. Только бабушка витала над всеми.

Самой несчастной чувствовала себя Дина. Когда гости пошли смотреть подарки, отец заглянул к ней в комнату и сурово сказал:

— Ты чего тут бунт устраиваешь? А ну, марш за стол!

— Не хочу…

— За косы выволоку.

Фыркнула ему в лицо, но в горницу вышла и с обиженным видом уселась на своё место. Она всех их тут ненавидела. Её обворовали. Возмущало благодушие бабушки. Забрав её на лето в Рутченковку, она тем самым подсунула Нацку Леопольду, создала им условия… А теперь и Романом довольна, на подарки не в меру расщедрилась. Мелькнула мысль: «Пойти в сарай и повеситься, испортить им всё!» Эта свадьба ставила её в положение отвергнутой. Соню — так хоть за конторщика выдали, а тут коногон! Сам факт, что она старше той, которая выдана за коногона, низвергал Дину из барышень в девки. Перед свадьбой сёстры перегрызлись окончательно.

— Ну, что ты всё цепляешься? — взмолилась тогда Наца. — Моему несчастью разве можно завидовать?

— Тебе завидовать? — презрительно скривилась Дина. — Я бы скорее согласилась оказаться вдовой Леопольда, чем женой твоего неумытого харцыза.

Этого Наца не могла стерпеть.

— Если бы вдруг Поль умер, — зло бросила она, — то таких вдов, как мы с тобой, осталось бы пол-Юзовки.

Дина почувствовала себя так, вроде бы её в грязь макнули. Как же посмела Нацка равняться с нею! Отбила жениха у родной сестры (подумать только — у родной сестры!), разрушила её счастье, и теперь, лишив её будущего, хочет лишить и прошлого! Ведь у неё, у Дины (это подразумевалось само собой), истинная любовь, которая прощает всё, а Нацка — потаскушка. Разве можно сравнивать?

Так что свадьба сестры, как на неё не посмотри, унижала Дину. А когда увидела, что по-настоящему целуется с якобы ненавистным ей Романом, выскочила из-за стола, не в силах терпеть такое. И вот, вынужденная подчиниться воле отца, вернулась, но чувствовала, что не может всего этого вытерпеть.

— …Во мраке молнии блистали… — гудел Тимоха.

Расстроенный тем, что его не поддерживают, обиженно сказал:

— Ну что за люди! Вроде бы не свадьба, а поминки…

Сидевший рядом Штрахов двинул его локтем в бок, Тимоха ойкнул. Бабушка не поняла, в чём дело, но увидала свирепый взгляд сына, который не предвещал ничего хорошего, и поспешила с тостом:

— Вот Сонечка говорила, что теперь вас двое… Дай вам Бог и третьего!

— Для этого Наца уже загодя постара… — Дина не успела закончить фразу.

Рванувшись через стол так, что полетели тарелки, Степан Савельевич закатил ей пощёчину. Тимоха кинулся удерживать его. Загремел, падая, стул. Бабушка поспешила к ним:

— Степан… Стёпка! Побойся Бога!

Тимохе не впервой было успокаивать пьяного хозяина. Знал: нельзя позволять ему разбушеваться — тогда пойдёт крушить всё.

— Парень, — крикнул он Гаврюхе, — хватай его за руку!

Гаврюха рад стараться. Завертелась куча-мала.

— Змеи… Змеи… — рычал Степан Савельевич, пытаясь избавиться от обхватившего его сзади Тимохи. — Они мне по ночам в грудь лезут… Рву… Хвосты рву, а они снова, меж рёбер… Чёрные змеи…

Молодые остались за столом одни. Остальные сгрудились вокруг Степана Савельевича. Нацу охватил страх, вроде её продавали как бракованный товар — и вот брачок разоблачили, скандал разрастается… Она инстинктивно потянулась к Роману, припала к его плечу.

— Уйдём отсюда… Уйдём… Куда угодно. Уведи меня!

Ромка растерялся. Его не смутила пьяная заваруха, не в таких потасовках раскручивался. Была бы надоба — мог всех тут раскидать. Да и вообще — какая свадьба без драки! Но он ошалел от предчувствия счастья, от того, как Наца, очертя голову, вдруг доверилась ему. Обожгло острое чувство жалости.

— Да, да, одевайся, — обрадовался он и коротко прикрикнул: — Гаврюха!

Но прежде подошла Соня. Она, должно быть, поняла состояние сестры и без предисловий посоветовала:

— Возьмите извозчика, что у ворот. Я с бабушкой договорюсь: или тут переночует, или к себе увезу.

Ромка согласно кивнул, обернулся к Гаврюхе и сказал ему несколько слов. Но тут снова вмешалась Соня.

— Пусть ваш друг мне поможет.

Ромка только глянул — и Гаврюха подошёл к ней.

Под бессвязные выкрики Штрахова, причитания бабушки и Марии Платоновны, команды Тимохи (удерживать хозяина ему уже помогал Шурка) молодожёны покинули дом. Роман разбудил извозчика. Тот вначале заартачился.

— А барыня куды делась?

— Барыня угорела — много сахару поела.

— Шо-о?

— Погоняй, тебе говорят. Аванс велела простить. А я своё заплачу.

Из ворот выскочил Гаврюха и кинул в пролётку, к их ногам, бабушкин тючок. Видно, Соня позаботилась.

— В Рутченковку ехать, чи шо?

— В Назаровку.

Извозчик сдёрнул с коня попону, взобрался на козлы и прикрыл ею свои коленки, подоткнул концы под зад. Оглянулся на пассажиров, едва различимых под тентом, и тряхнул вожжами.

— Н-но!..

И покатили от штраховского дома. Нацу колотила дрожь. Мелкая изморось переходила в колючий дождик, его капли заносило ветром под тент пролётки, они липли к лицу. Пролётку бросало на ухабах, и Наце казалось, что падает в чёрную и холодную неизвестность. Ромка холода не чувствовал, ему было хорошо. Мелкий дождичек уютно шелестел по тенту, а залетающие капли приятно холодили разгорячённое лицо. На ухабах пролётку раскачивало, и тогда Наца мягко приваливалась ему под бок. Только всё ёжилась. Неужто замёрзла? Обхватил её одной рукой, чтобы согреть… Ещё пуще сжалась и постаралась высвободиться.

— Что с тобой?

— Плохо… Голову ломит.

Он охотно поверил. Да она и не лгала — всё болело.

Приехали в Назаровку. В кабаке ещё светилось, тренькала балалайка. Возле шахты слышалось тяжёлое дыхание кочегарки, звонки стволового, на эстакаде гулко стучали колёсами вагонетки. Ночная смена «качала добыч».

Под лай соседских собак он провёл Нацу через дворик. Вынутым из-под порога ключом отпёр дверь, и оба вошли в остывшую конуру барака. Чиркнул спичкой, зажёг стоявшую на окошке керосиновую лампу и перенёс её на угол плиты — чтобы свет падал и в «комнату», за занавеску. Наца как вошла, так и стояла у косяка двери.

— Проходи, раздевайся, — обернулся он и хотел помочь снять пальто.

— Н-не надо, — передёрнула плечами, — холодно.

— Тогда садись, я сейчас плиту растоплю.

Метнулся во двор, принёс сухих дров, ведёрко крупных кусков угля, стал шуровать кочерёжкой, расчищая колосники от прикипевшей золы. Она сидела на широкой лавке, что тянулась вдоль стены, уходя концом в «комнату». Занавеска была сдвинута ближе к плите, и Наца видела железную кровать, застеленную старым стёганым одеялом. Из-под кровати выглядывал цинковый таз с грязным бельём. Занавеска была захватана руками, один край её лоснился. Над плитой, ближе к кухонному окошку, на вколоченных в стену гвоздях, висели шахтёрки: долгополый пиджак, парусиновая куртка со споротыми карманами, застывшие двумя трубами от въевшейся пыли штаны. И всё это рваное, много раз чиненное, как выражалась бабушка: латка на латке — игла не была.

Лишь одна вещь тут казалась по-своему нарядной, даже щегольской — коногонский кнут: короткая резная рукоять (длинным кнутовищем в шахте не размахнёшься), бахромчатая кисть обрамляла толстый, почти негнущийся жгут, который всё утончался, переплетения кожаных шнурков вытягивались, пока не переходили в хлёсткий сыромятный язычок. Он был символом Ромкиной профессии, скипетр и держава настоящего коногона.

В печке всё живее стали потрескивать дрова, повеяло теплом. Роман подбросил угля, закрыл заслонку. Обтерев руки о занавеску, обернулся.

— Давай уже, снимай пальто.

Чуть отстранясь, сама сняла пальто и отдала ему. А он стоял рядом, не зная, куда себя деть, как подступиться к ней, что сказать. Жалостливо скривившись, попросила, как, должно быть, просит кусок хлеба человек, который никогда не был нищим:

— Я хочу спать.

— Да вот же — кровать… — Ромка впервые увидал свою конуру чужими глазами. Стало стыдно и горько. Спохватился, вспомнил: — Сейчас развяжу бабушкин тючок. Ты постели, как лучше.

Стащила тяжёлое одеяло, стала разворачивать новые простыни. Руки дрожали. Единственной реалией в бреду происходящего ей виделся коногонский кнут. Не поднимая глаз — боялась встретиться взглядом, — прошептала:

— Выйди… Прошу тебя.

Он молча вышел и резко задёрнул за собой занавеску. Слышала, как топчется на кухне, шурует в печке, гремит кружкой о ведёрко с водой… Кое-как постелив, разделась, побросала на спинку кровати одежду и свернулась калачиком под одеялом. Зябко дрожа, прижимала коленки к локтям, пытаясь согреться. И едва почувствовала капельку тепла, как провалилась в каменное, тяжёлое забытьё.

А он растерянно топтался на кухне. Подбросил в печку, напился пахнущей ведёрком воды, сел на край лавки. Потянулся, прикрутил фитиль, ослабив красноватый огонёк… Ну как достучаться в её душу? Ведь должна понять, что кроме него, никто на всём белом свете не позаботится о ней! Хорошо слышал злое замечание Дины, в общих чертах мог понять причину скандала у Штраховых. Только не было желания домысливать всё это. Заранее приготовился к не лучшим открытиям, только бы не отняли главное. Куда подевались его удальство, коногонская бесшабашность! Всё это теряло значение перед её панической, беспомощной растерянностью. «Ну, хорошо, — думал он, — пусть отдохнёт, придёт в себя, подумает. Пусть малость очуняет». Но когда представил, что ожидает его завтра, такая навалилась тяжесть — вздохнуть больно.

…Наца проснулась среди ночи от жары. Осторожно сдвинула с плеча одеяло. В комнате стоял полумрак. Слабый свет керосинки, оставленной на кухне, едва отражался от потолка. На лавке у стены был постелен кожух, прикрытый рядюжкой, но там никто не спал. Повела взглядом по комнате и вздрогнула. Прямо на полу у её ног сидел Роман, неудобно подвернув под себя одну ногу. Голову обронил на край постели и спал.

Во сне человек выглядит беззащитным. Глядя на него, вспомнила все свои страхи, церковь, Тимохину пасть за столом и змеиное выражение на лице Дины… И снова посмотрела на измученное лицо Романа. Стало жалко его. Подумала с тоской, что наступит утро… Горько стало и за себя, и за него. Впервые подумала о себе и о нём — не деля, вместе.

— Роман… Ромка! — шёпотом окликнула его.

— Что? А? — округлил спросонья глаза, провёл ладошкой по лицу.

— Ну, чего ты так… одетый, на полу? Ложись в постель.

И откинула край одеяла возле себя. Он поднялся с полу, отошёл в угол и торопливо стал раздеваться, обрывая пуговицы.

— Только лампу погаси… — попросила она.

Загрузка...