Осенью 1857 года, вскоре после покрова Пресвятой Богородицы, в Боровуху возвратился отставной солдат Иван Чапрак. Пришёл он по первой пороше, светлым вечером, когда молодой снег раздвинул тьму, чётко отделил побелевшие берега Прони от тёмного, ещё не схваченного льдом плёса. Первый обильный снег, сколько помнил Иван, всегда прихорашивал село: бережно пеленал ухабистые грязные дороги, выравнивал их, убирал всякий хлам, брошенный на улице, наводил праздничную чистоту на загаженных скотиной задворках. И сразу село становилось благим, уютным… В нём даже теплело под мягкой полстью раннего снега, которому не долежать до настоящей зимы.
Как живою водой омыло сердце солдата. И зашипела, остывая, раскалённая злость, которой он жил, которой удерживался на этом свете долгие годы. Уходила злость, уходила боль, которая, как он думал, навечно поселилась в груди. Но вместе с тем уходили силы… Поплыло в коленках, тяжело навалилась на плечи шинель и пудовый ранец с манеркой, к которым он привык как к своей бороде. Пройдя по наскоро уложенному настилу моста (его каждую весну сносило половодьем, и каждую весну мужики ладили заново), Иван направился к поскотине, что добегала до самой реки. Смахнув рукавом валик липкого снега, присел на нижнюю жердь огорожи и почувствовал, как взмок лоб под фуражной шапкой.
Больше месяца шёл он домой: где пешком, а где и подвозили добрые люди. Кто мог отказать солдату в ту пору, когда у всех была ещё на памяти «война с туркой» и — ставшая высокой болью России — оборона Севастополя! А у солдата с суровым взглядом красовалась на груди медаль «За храбрость» и как её отблеск — яркая проседь в курчавой бороде.
Иван Чапрак, постигший солдатскую службу хребтом и мозолями, знавший наперёд все беды, даже те, которые не могут случиться, вдруг понял, что удивляется самому себе. Как могло статься, что вот тут, на поскотине, в сотне сажен от своего предмета, он будет сидеть этаким обезноженным Ильёй Муромцем! Ведь шёл, летел, дорожил мигом — всё казалось, что не успеет, что этого мига может и не хватить… Чем ближе был, тем лихорадочнее толкала в спину боязнь, что какое-то зло (а сколько уже было его!) помешает в последний момент. Но вот увидал боровухинский косогор над Проней, ощутил теплоту молоденького, ещё не огрубевшего на ветру и морозе снега — и оплошал.
Сидя на хлипкой, подвязанной лыками жердине, он снял шапку и жёстким рукавом шинели вытер взопревший лоб. «Нет, — подумал, не должно мне в таком естестве являться на люди. Слабых едят, а доверчивыми закусывают». Понимал, что надо укрепить сердце и быть готовым «показать себя» первому, кто встретится. А подкрепу он мог найти только в себе самом, в своём прошлом… И задумался солдат, которого мука сердечная, сдерживаемая долгие годы, смяла вдруг и бросила, как воробья в бурю, на эту хлипкую жёрдочку. Приходил он в себя не сразу…
…Трудно утверждать, равно как и отрицать, что существует генная память. Однако обветшалые, хотя и живописные в своей обветшалости, предания семьи, документы тех лет, обширная, написанная по свежим следам, а чаще — задним числом, историческая литература — всё это вряд ли помогло бы мне с такой остротой вызвать в памяти смятённые чувства и тяжкие раздумья солдата, жившего больше сотни лет назад. А они всплывают порой с достоверностью галлюцинаций. И не уходят. И невозможно отделаться от них…
О чём же думал он?
Разумеется, о жизни. Вернее — о жизнях. Потому что в свои тридцать пять лет этот человек имел за плечами две разных жизни, и надо было найти в себе силы, набраться духу, чтобы начать ещё одну — третью жизнь.
Отец Ивана — Влас Егорыч — был из крепостных. Его семья вся погибла в одно из нашествий моровой язвы, как тогда называли чуму. Десяти лет от роду, оставшись один в четырёх стенах, Влас больше ошивался на помещичьем дворе — чёрная пошесть и там успела погулять и переполовинить челядь. Старшему кучеру приглянулся мальчишка, который любил бывать в разъездах, хотя и мерзнул, и голодал в дороге, предпочитая тряскую телегу холодным полатям опустевшей избы. Он возил берёсту на дегтярный завод, ходил с обозом в Рязань и Москву, а когда немного подрос, ему, опытному и разбитному, стали доверять и кое-какие ценности. Скажем — самому отвезти пеньку на льнозавод или готовый дёготь заказчикам… Особенно любил он бывать на кожевенном заводе в Ряжске. Проявлял интерес к тому, как размачивают кожи, сдирают мездру, морят в птичьем помёте, сбивают ворс, лощат и красят… Парень он был смышлёный, изворотливый, легко заводил знакомства, не жалел хлёсткого словца, а случалось — и хозяйского товару. Ещё мальчишкой Иван слышал от людей, что его отца, Власа Егорыча, в молодости, случалось, секли на барской конюшне.
Точную историю вряд ли кто расскажет, известно лишь, что Влас Егоров научился выделывать кожи, обдирая любую падаль и отлавливая чужих собак. Говорили, что мог выделать настоящий сафьян из собачьей шкуры. Он выпросился у барина на оброк, завёл свою торговлю кожами и со временем получил отпускную — выкупился из крепостной неволи. В селе изворотливого купчика звали Сафьян Собачий, но, подписывая вольную, старый барин пожалел Власа и оставил в документе только первую часть обидной клички. Получилось — «Влас Егоров по прозвищу Сафьян».
Наш солдат доводился ему родным сыном, и в той своей первой жизни был Иваном Власовичем Сафьяновым. Он рос в купеческой семье, в большом безалаберном доме, который отец отсудил у прежних хозяев. Жили он в Скопине, на Торговой улице. Гувернёров и нянек, правда, не было, и когда мать болела, мальчишка целиком переходил на попечение кухарки.
Две зимы Ванятка бегал к попу учиться грамоте, после чего отец забрал его к себе в лавку. В ней торговали всем, чем придётся, — скобьём, дёгтем, сальными свечами и гончарной посудой, но в основном, конечно, кожей, сапожным товаром, хомутами и прочей сбруей. В обязанности купчёнка входило встретить покупателя, притащить ему табуретку, а если отец моргнёт, то и чаю.
— И — считай. Всё считай, — учил отец. — Ты мне нужен, чтобы за приказчиком присматривать.
Мальчишка был смышлёным, в отца, да и ростом опережал сверстников. Лет с тринадцати родитель стал брать его с собой в разъезды по деревням, где закупал кожи, сдавал их на выделку, обменивал на другой товар. Особенно интересно было на ярмарках и в Скопине, и в Рязани, но ничто, конечно, не могло сравниться с Нижегородской ярмаркой. Из-за неё и сам Нижний называли «карманом России». Влас Егорыч приезжал туда в числе первых и в основном продавал. Он спешил распродаться раньше других. А когда уже разъезжались, пустели балаганы, свободней становилось в рядах, и ветер гонял мусор по затоптанной площади, — покупал.
— Почём пузанок? — спрашивал у хозяина. Отлично видел, что кожа более высокого качества — четверик или даже тройник, однако называл её пузанком — последним сортом, ниже которого уже и не бывает.
— Протри гляделки! — обижался хозяин.
— А и протру — тебе не полегчает. Я всё, что надо, купил уже. Разве вот… чтобы тебя выручить.
Товар он, действительно, знал до тонкости, с первого взгляда мог рассказать о нём больше, чем тот, кто продавал. Он и на животных смотрел своеобычно.
— Добрый конь, — говорил он, — шкура-то ни шлейкой не стёрта, ни оводом не побита… Между впротчем, — добавлял с недобрым смешком, — и человек божий обтянут кожей.
Однажды Иван услышал, как об его отце отзывался один купчишка:
— Я от Сафьяна Собачьего даже выгоды не хочу. Не сейчас, так позже убытком обернётся. При нём об деле и думать опасно — отгадает.
И всё же с отцом было интересней, чем у попа на уроках или с маманей под образами. У неё везде были образа — от дорогих, в золотых окладах икон, принесённых из родительского дома, до дешёвых картинок из жизни великомучеников, которыми торговали коробейники-офени. Но больше всего мальчишку тяготило то, что никогда не знал наперёд, как поведёт себя маманя в том или ином случае. На неё всегда что-нибудь накатывало: в один день облизывала сына как леденцового петушка, унижалась перед ним до неловкости. А в другой день только морщилась при его появлении, нервно кликала кухарку и приказывала забрать — вроде бы говорила не про сына, не про него, живого мальчишку, а про какой-нибудь противень, по небрежности занесённый из кухни в барские покои.
Её переменчивостью хорошо пользовался Филя — младший брат Ивана. Он был на шесть лет моложе, болезненный и весьма ядовитый. «Маманя опять в благости, — говорил он с кривой, вымученной улыбкой, — дове с кухаркой шушукалась, в церковь собирается. Нонче у неё проси что хошь — отказу не будет».
Брата назвали Филимоном в честь деда по матери, который в нём души не чаял, а мать, когда у неё после нескольких дней чёрной меланхолии наступал прилив сил и поднималось настроение, готова была ему, как говорят, ноги мыть и воду пить. «Ангел наш мироносный» — называла она Фильку.
Однажды приказчик рассказал Ивану, что старик Филимон Огрызков помог Власу Егорычу выкупиться из барской неволи. Так что его зятем Софьян Собачий стал не случайно, тем более, что про дочку, единственное чадо Огрызкова, ходили слухи, вроде бы она временами «бывает у бога». Приятная во всём остальном, довольно миловидная, мать и не скрывала, что ей иногда «бывают голоса», что однажды сама Пречистая Дева поманила её пальцем из угла, а потом вышла — и двери не притворила.
После того, как Влас Егорыч обвенчался с нею и получил приданое, он приказал Огрызкова и на порог не пускать и вообще с её роднёю не захотел знаться. Лишь по прошествии нескольких лет купцы нашли более выгодным примириться, а Влас Егорыч второго сына своего назвал в честь тестя Филимоном.
Обо всём этом Иван узнал, уже будучи взрослым парнем, во время бесконечных разъездов, которые совершал с приказчиком, а потом и в одиночку. Лет с семнадцати ему уже доверяли не только товар, но и наличные деньги.
Вот в одну из таких поездок молодой купчёнок попал в Боровуху. Надо было завезти местному помещику образцы товара — тот передавал, что задумал сделать новую обтяжку мебели. Заодно отец просил его наведаться к Фаддею Шестипалому — барскому егерю. Власа Егорыча он интересовал, конечно, не тем, что хорошо знал повадки лесного зверя, а своим умением очень аккуратно, как чулок, без единого подреза снять шкуру с любого животного. Так же хорошо умел и сберегать товар. Поэтому в селе — издохнет ли у кого кляча или надо убить вола, режут ли к празднику телка или козу — Шестипалый тут как тут. Он покупал товар ещё тёплым и предпочитал снимать шкуру сам.
Крестьянин в доме умел любую работу, и если случалось убивать скотину, сам же её и свежевал. А шкуру продавал обычно местному лавочнику или цыганам. Но не в Боровухе. Тут этим занимался Фаддей, и конкурировать с ним было трудно: если он снимал и засаливал шкуру, то за неё можно было взять хорошую цену.
— А я тя, мил купчёнок, заждался! Уж думал, не свезти ли мне товар в Ряжск?
— Забаущий ты мужик, Фаддей! Степан, наш приказчик, чай по весне тут был.
— Ну да! На самое заговенье. Откуда же взять шкуры после великого поста? А как уехал приказчик — тут тебе и ранняя Пасха, и самая бескормица — до зелёной травы ого-го ишшо сколько терпеть! Вот и пошла скотинка под нож.
Фаддей пригласил в избу, угостил липовым чаем, его баба подала пирог с земляникой. Хоть Иван и обедал у помещика — в людской, вместе с управляющим, с которым и вёл переговоры, но у Фаддея от чаю не отказался. Без этого — какой торг? А без торга — не сделка. Для мужика самое удовольствие поторговаться. Тут он расскажет и почему «себе дороже», и с каким трудом добывал товар, а о самом товаре такое наговорит… Начав про шкуру, расскажет и про кобылку, которой она принадлежала: какая была умная да работящая. Настоящую цену каждый держал в уме, и разницы в их окончательных ценах большой не было, но договориться сразу — значит испортить всё дело. Выходило бы, что ни продавец, ни покупатель ничего не выторговали.
Однажды купчёнку, который сразу назвал оговоренную отцом цену и больше ни с места, один мужик с обидой сказал:
— А ты чаво, милок, не торгуисси? Обидно даже. Мы ить не на большой дороге: один отнял — другой отдал.
В той, своей первой жизни Иван многому научился. Он сидел с Фаддеем за чаем, выслушивал, с какими трудами тот добывал товар, рассказывал ему о своих заботах, о последней «ярмонке» в Нижнем… Дважды они поднимались, чтобы пойти и ещё раз просмотреть товар, когда вдруг услыхали какую-то возню в сенях. Иван поднял голову и увидал на пороге девицу лет семнадцати — мелкокостную, хрупкую, ещё не успевшую осознать своё повзросление. Войдя со света в полутьму избы, она таращила невидящие глаза, полные слёз.
— Чаво тебе, Явдокея? — спросил хозяин.
Она как во сне повернулась на голос Фаддея и дрожащими губами произнесла:
— Бу… Буня пала.
Что-то произошло. Душевное смятение вошедшей передалось Ивану. Он видел её всю, пронизанную солнцем в дверном проёме — от босых ног на соломенной подстилке до слившихся на переносье, выгоревших бровей. Видел больше, потому что, кроме домотканой, ниже колен, рубашки, на ней ничего не было. Какие-то мгновения она была перед ним вся, как мятущийся в бреду ребёнок. Её глаза, набрякшие слезами, не замечали, что в избе есть ещё кто-то.
Фаддей огорчительно крякнул и матюгнулся, как пролаял. Даже его, сельского живодёра, которым пугали не только детей, но и скотину, задело её горе.
— Вам ишшо не хватало… последнюю коровёнку загубить. Их!..
И опять выругался. Но его брань не дошла до неё. Скопившиеся в глазах слёзы пролились на щёки, словно пелена спала, и взгляд остановился на Иване. Он потом всю жизнь помнил этот взгляд. Как во сне поднялся с лавки навстречу…
— Пошли, Фаддей. Я куплю эту шкуру. А тебе за работу…
Иван поднялся и шагнул к двери. Девчонка попятилась и всё смотрела на него. Он тоже рассматривал её, стыдясь этого, но не мог отвести взгляда. Когда вышли, остановились посреди двора, ожидая замешкавшегося Фаддея.
— Ты… это, — осевшим голосом сказал Иван, нарушая тяжёлое молчание. У него от непонятного волнения язык присох к нёбу. — Отчего корова-то пала?
— От яду, должно быть, от яду, — машинально, как заученно, ответила она. — Буняша работящая была, старательная. Другая два раза травку шшипнёт, а она три успевает. Вот и съела, должно быть, паука.
Он потянулся рукой к её плечу, как будто своим прикосновением хотел успокоить боль. Девушка испуганно свела руки на груди, но не отступила.
— Как зовут-то тебя?
— Евдокея…
— Дуня… Господь милостив, — искренне веря в то, что говорит, произнёс он и почувствовал, как сдавило сердце, вроде бы взял на себя часть её горькой ноши.
Девушка поняла это движение его души. Склонив голову, прижалась, как щенок, подбородком к его руке и расплакалась.
Вышел Фаддей. Всё дальнейшее расплывалось в памяти Ивана. Они прошли через дорогу в разорённый двор с кривобокой избой. За хлевом, на чистой соломе лежала корова с перерезанным горлом. (Чего не придумает бедность! Считалось, что если погибающее животное убить — хотя бы на последнем его вздохе, — то мясо можно есть. Всё же зарезали, а не издохло. Главное — поганую кровь выпустить). Всклокоченный мужик-хозяин, обросший рыжей бородой, как мохом, затравленно смотрел на пришедших.
— За шкуру Иван Власыч плотит, — угрюмо сказал ему Фаддей и остановился, разглядывая скотину.
Прижимаясь к бревенчатой стенке избы, стояли двое голопузых мальчишек, лет десяти и двенадцати, в дверях пустого хлева, закусив уголок линялой косынки, стояла босоногая баба.
— Лучше б ты, Фаддей, с кого из нас шкуру-то взял. Всё равно подыхать с голода, — махнул рукой хозяин.
Фаддей обернулся, зло зыркнул на него, увидал, как Иван дрожащей рукой достаёт из бумажника деньги — и раньше всех понял, что происходит.
— Не ной, смерд, ишшо пожалеешь. Бери деньги-то, покеда Иван Власыч не передумал.
Мужик со страхом посмотрел на ассигнацию, протянутую ему и, ещё не веря, что над ним не смеются, покачал головой:
— Я ить не душу продаю.
— Бери, а то передумаю.
Мужик взял бумажку и, неся её перед собой, пошёл в избу. Иван обернулся к девушке:
— Проводи меня до Фаддея. Я там его подожду. И тебе не надо глядеть на его работу.
Они вышли из-за хлева. У двора, отделённого от улицы почерневшими жердями, стояли в суровом молчании какие-то бабы, возле них возилась ребятня. Соседи и любопытствовали, и сочувствовали. Дуня, опустив голову, семенила босыми ногами рядом с ним. Дойдя до ворот Фаддеева подворья, остановилась. Ей надо было возвращаться.
— Мне во двор заходить неохота, — засмущался Иван, — постой тут со мною у воротнего столба, — и попридержал её за руку.
Она вдруг прижалась лицом к его рукаву и расплакалась. Её как прорвало. Давясь слезами, срывающимся голосом говорила:
— Ой, пропадём мы, всё одно пропадем! Так не бывает. Это Фаддей всё устроил. Оборотень он… Шестипалый… Для ча у него шестой палец на руке? И бумажка твоя сгинет. Он нею тяте глаза отвёл… Да?
Иван и без того был возбуждён до крайности. На него накатило унаследованное, очевидно, от матери «воображение» — как приступ горячки. И когда девушка запричитала на его плече, схватил её за руку и, весь дрожа, стал убеждать:
— Дуня, успокойся. Дуня, не плачь. Шестипалый — мужик не дурной. Это его промысел от людского горя идёт. И я не шшезну… Слышь… Душаня, ишшо приду к тебе. Добро? Не дам я тебе пропасть.
Она отстранилась — и глаза стали сухими. Отступила и пошла. Потом обернулась и долго так смотрела на него. Вроде бы что-то сказала. Наверняка — сказала, только про себя, одними губами.
И покатилась Иванова жизнь, та, первая, к своему завершению. Быстро покатилась, как во сне. Он стал наведываться в Боровуху — и всё чаще. Куда бы ни ехал по делам отца, всё выберет вечерок, а то и час хотя бы, чтобы увидеть Душаню, побыть с нею… В одну из встреч она призналась:
— Когда к Фаддею пришла в избу-то, не в себе была. Из сеней порог переступить не могу — глаза не видят. Только окошко да самовар светятся… А ты супротив оконца сидел. Ликом тёмен. Только вокруг головы, как на иконе, свет переливается. А когда встал, глаза вспыхнули, и… затерялась я в них. Коленки подкашиваются, ишшо один миг — и опустилась бы я как перед образами.
Иван не знал, что в тех словах — правда, а что — примерещилось уже после. Только и он представлял себе первую встречу с Душаней знамением судьбы. Вся его жизнь перевернулась. Вроде бы с головы да на ноги встала. Мир открылся ему, который был дотоле неведом. Речка заговорила. Травы, в которых они купались, стали живыми.
И она, наверное, чувствовала то же самое, потому что доверилась безоглядно. Сердце его разрывалось от боли, когда приходило время прощаться. Собственно расставание начиналось с планов на будущую встречу.
— Ты не тужи и не бойся, — говорил он, — на той неделе что-нибудь придумаю… Не позже среды.
— Не боюсь я, Ваня, ничего не боюсь.
Иногда тревожила её покорность. Знал, что за его деньги ейный тятя купил коровёнку, да ещё что-то осталось. Начинало казаться — она не любит, а лишь отдаёт долг. Эта подлая мысль была особенно невыносима в минуты прощания. И однажды, сорвавшись, почти выкрикнул:
— Ить не любишь ты меня! Купил я тебя, купил!
Она не обиделась. С горькой улыбкой покачала головой:
— Нет, Ваня… Не хотела тебе говорить — и без того маешься. Но скажу… Я давно решила: как не станет тебя — удавлюсь на первой берёзе. Потому что в ту жизнь, где тебя нету, не вернусь.
Его поразили не столько сами слова, сколько убеждённость, с какой они были сказаны. Кляня себя за «воображение», он исступлённо целовал её, заглядывал в глаза и винился, чувствуя во рту привкус слёз:
— Глупой я, глупой. А ты — чего надумала! Поженимся мы. Вот тятя Влас Егорыч приедет из Нижнего — обговорю с ним всё, и поженимся.
— Оставь, Ваня. Полюбил сокол горлицу! Да разве может купец на крепостной девке…
— Замолчи. Какой я купец? Влас Егорыч — купец. В гильдейную грамоту только малых детей купцовых записывают. А взрослых надо или в компаньоны брать, во владение делом вводить, или отделять. Я мещанин, бесплатный работник у Власа Егорыча. Степану-приказчику он жалованье даёт, да тот ещё сам по мелочам подворовывает. А я, как пёс — за кусок хлеба служу. Хватит. Теперича буду в приказчики проситься, чтоб с жалованьем…
— Не понимаю я этого, Ваня, только не бывает, чтобы купец…
— Ну, заладила! Чтобы стать купцом, надо войти в дело, тятя должен отделить мне капиталу. Только он этого не сделает.
…Влас Егорыч испытывал двойственное отношение к сыну: хороший помощник, крепкий характером, честный, даже удачливый. Такому можно доверить себя самого — не обидит, не продаст. Но именно по этой причине доверять капитал боялся. Мало ли что может случиться, а взыграет в нём огрызковское воображение, может всякое сотворить.
Была и другая тайна у Власа Егорыча — причина давней, уже затухшей вражды с Огрызковым. После венчания узнал он, что его молодая жена… Как говорят: каравай-то надгрызенный! Иван родился раньше положенного сроку. Власа уверяли, что, мол, сынок недоношенный. А там поди знай, может и переношенный! Потому и выжидал, пока подрастёт младший — Филька. Окажется он способным к делу — так лучше уж всё передать ему.
Когда купец узнал, что у Ивана в Боровухе появился «предмет увлечения», особенного значения этому не придал. Воспринял как нечто ожидаемое. Двадцать лет парню — пора бы и побеситься малость. Сам Влас Егорыч резвился в молодости, да и теперь случалось… Виду он, конечно, не подавал, что знает про увлечение сына. Перебесится, считал, тогда и к женитьбе с умом подходить сможет. Каких-либо осложнений Влас Егорыч не боялся, знал, чья девка, и потому был уверен, что без труда сможет откупиться. Но проходили месяцы, а никаких признаков того, что Иван уже натешился своим «предметом», Влас Егорыч не видел. Наоборот — сын замкнулся, глаза отводит, за любую работу хватается — лишь бы не дома, лишь бы уехать.
И тогда нехорошие предчувствия пришли к Власу Егорычу, поэтому сделал он ход вперёд, по поговорке: бережёного Бог бережёт. Посоветовался с кем следует, мотнулся в Ряжск один раз, второй… К действиям приступил решительно и враз.
Дело было в субботу, лавку закрывали рано. Иван, отводя в сторону запавшие, как в лихорадке, глаза, убирал по ящикам товар и явно томился, не решаясь начать разговор с отцом. Влас Егорыч это понял по вороватым, исподволь брошенным на него взглядам. Решил, что самое время упредить.
— Ты вот что, сынок, Иван Власыч… Нынче вечор отдохни, соберись, а завтра мы с тобой поедем в Ряжск на смотрины. Я тебе невесту высватал. Девка гожая, родителя ейного Аникиту Гусятникова ты хорошо знаешь, он три тыщи за нею даёт…
Увидав, как выстрелил в него взглядом Иван, как растерянно отступил в угол, решил Влас Егорыч не дать ему опомниться и рубить до конца:
— А в Боровуху, к предмету твоему, я сам потом съезжу, всё улажу по чести, чтобы без обиды.
— Спасибо, тятя, за заботу, — еле сдерживая себя, ответил Иван, только я никуда не поеду. У меня уже есть невеста. В Боровухе.
— Никак ты пьян? С кем говоришь! Да я тебя туда связанного повезу! — перешёл на крик Влас Егорыч.
Тут уже и на Ивана накатило.
— А этого не видал? — и сунул ему под нос кукиш. — Я у тебя шесть лет бесплатным приказчиком…
Но не успел договорить. Отец схватил деревянный аршин и наотмашь ударил по лицу. Иван отшатнулся. Схватил отца за руки. Сгоряча схватил — хрупнуло в суставах у старика, лицо исказилось от боли.
Такого Влас Егорыч совсем не ожидал.
— Степан! — завопил он. — Степан!
Вбежал приказчик.
— Вяжи его!
Навалились вдвоём. Иван раскидал их. Власа Егорыча только отбрасывал, а уж приказчика не пожалел. Отскочил в угол, схватил в руки тяжёлый безмен:
— Не подходите — убью!
Приказчик сидел, скорчившись, на полу. Власу Егорычу меньше досталось, но и у него на бороду выползла струйка крови. Он утёрся рукавом, увидал кровь и неожиданно спокойным, ледяным тоном сказал:
— Выдь, Степан. Да двери закрой. А ты безмен оставь. — И когда Иван швырнул на дубовый прилавок своё оружие, продолжил: — на Гусятниковой ты женишься. Тут я не отступлю. Выкладывай свои условия.
— Я сказал. Плати мне как приказчику. Всё другое — моя забота.
— Ах ты, подкидыш огрызковский! — сорвался Влас Егорыч. — Да мне скандалу не хочется, иначе и говорить с тобою не стал бы.
— Тогда я — вот как есть — уйду.
И ушёл. В растерзанном виде явился к деду Огрызкову. Но тот наотрез отказался взять его к себе в приказчики. «Даже, — сказал, — в подметалы не могу взять! Нельзя мне твоему отцу врагом быть. Покорись, Ваня».
Он побывал в трёх или четырёх купеческих домах — и везде то же. Никто не хотел враждовать с Сафьяном Собачьим. Иван почувствовал себя в западне. Зашёл к Аверичеву в трактир. Тот держал постоялый двор и большой трактир при нём.
Был ранний осенний вечер, и сальные свечи задыхались в полутьме харчевного зала. Прошёл к длинному столу и резко обернулся, чувствуя, что его кто-то тянет за полу суконника.
— Что с тобой, Иван Власыч?
Это был Фаддей Шестипалый. Иван тяжело опустился на лавку рядом с ним. Только тут почувствовал, как приходит отрезвление.
— Ушёл я от тяти. С боем ушёл…
— Неужто? — Фаддей искренне опечалился. — Ох, горе… Влас-то Егорыч не такой, чтобы отпустить подобру-поздорову.
— Слушай, Фаддей… Некому мне теперь довериться. — Суетливо стал шарить по карманам, вытащил бумажник, начал было копаться в нём, а потом захлопнул. — На, сам посчитай. Всё, что при мне есть. Мало, конечно… Только — смотря для кого. Отдашь Душане. Возьми, возьми, не считай — спрячь, — заторопил он. А когда растерянный Фаддей спрятал бумажник, облегчённо вздохнул. Потом передумал: — Нет, Фаддей, держи их у себя. Пользуйся как хошь… Только не дай ей пропасть. Не дай ей пропасть! Сам решай, когда подмогнуть надо.
Подбежал половой:
— Чаво изволите?
— Я сам к хозяину подойду, — поднялся Иван.
Из внутреннего помещения к стойке вышел хозяин. Недоумённо поднял глаза на гостя. В двух словах пояснив суть дела, Иван попросил:
— Возьми меня к себе — хоть буфетчиком, хоть половым.
— Шутишь… неужто родителя своего не знаешь. Он меня пожуёт и выплюнет. На вот, опохмелись и ступай домой. Погулял — хватит.
Здесь же, в трактире, его и нашёл пристав. Предложил подобру-поздорову пройти в участок. Иван не сопротивлялся. А там дюжие молодцы-квартальные обыскали его, забрали всё, что было в карманах.
Два дня с ним никто не разговаривал. Поесть приносили из трактира. И лишь в понедельник перед вечером появился уездный исправник. Попросил отпереть дубовую решётку и сам зашёл к нему. Пристав услужливо внёс в кутузку стул. Исправник достал из портфеля пачку исписанных листов бумаги, потряс ими перед Иваном.
— Печальная трагедия-с… Сын уважаемого человека-с… Вот протоколы следствия, по горячим следам оформленные. Ограбил родителя, избил-с… Покушался на жизнь мещанина Степана Федорычева. Это, сокол ясный, Сибирь-с. Уразумел?
Иван понял, что не вырвется отсюда. Почувствовал, как на него «накатывает» — до судорог в лице — приступ бешенства. Исправник заметил изменение в его облике и принял это за действие страха, раскаяния…
— Но! — повысил он голос. — Отцовское сердце милостиво, и мы готовы уважить волю нашего почтенного горожанина. Этому делу, — потряс бумагами, — не дадим ходу, ежели покоришься воле отца.
Что-то лопнуло в груди Ивана. Он сгрёб тщедушного исправника, пронёс его два шага по кутузке и швырнул о деревянную решётку. Она с треском растворилась, посыпались бумаги.
— Вон, псы продажные! Всех… всех купил Сафьян Собачий.
На этот раз его «успокаивали», не стесняясь. После чего заперли. Несколько дней он не видел никого, кроме надзирателя. А по городу катился скандал, обрастая всё новыми подробностями. Лишь в конце недели наведался Фаддей. Ивану это показалось странным. Ведь он-то понимал, что двери к нему в кутузку открывает и закрывает Влас Егорыч и никто больше.
— Что, — встретил он пришедшего вопросом, — купец побывал в Боровухе?
Фаддей, стоя спиной к решётке, за которой, конечно, ловили каждое слово, прижал палец к губам и согласно опустил глаза. Тут же сказал:
— Влас Егорыч при мне, в моей избе, говорили с Евдокеей и ейным родителем. Почтенно говорили, по-доброму. Тятя твой и на нужду ихнюю внимание обратили, учли по-христиански. Сокрушались тятя твой, что грозит тебе каторга и отвратить беду будет очень трудно, даже для него разорительно.
Иван понял, что все эти слова для Фаддея были составлены заранее и повторять их заставляли его не один раз. Поэтому слушал.
— Евдокея передать просила, — продолжал Фаддей с расстановкой, — что зла на тебя не таит, чтобы, значит, ты одумался и положился на милость родителя. Потому как и себя и её погубить можешь. А ей нельзя, у неё дитё от тебя должно быть.
За решёткой закашляли. Иван понял, что Шестипалый где-то отошёл от заданного текста. Понял и то, что в душе Фаддей — на его стороне. Стараясь быть как можно спокойнее, хотя самого колотило от нервной дрожи, сказал:
— Передай одно: ежели с нею что случится — мне не жить. Пришла, значит, моя очередь на такие слова.
— Побойся Бога! — отшатнулся Фаддей.
— Это пусть они боятся, — кивнул Иван на решётку, — а Власу Егорычу передай: в Сибири люди тоже живут.
Многое передумал за эти дни Иван. Вспоминал Душаню — от первой их встречи до последней, припоминал, чтобы не пропустить, навсегда оставить с собой самые мелкие подробности их свиданий… Вины перед нею не чувствовал, потому как сделал всё, чтобы приблизиться к ней в своих правах и в своём положении. Так уж вышло! Виноват он был только перед одним человеком — перед матерью. Хоть она, в общем-то, детьми почти не занималась, зато когда вспоминала о них, была такой ласковой, такой униженно-раболепной… казалось, случись какая надобность — на всё пойдёт ради них. Представлял себе, что творится сейчас в доме Власа Егорыча, как судят да рядят они с дедом Огрызковым, в какой тягости и страхе затаилась прислуга. Он понимал, что помятый им исправник, выброшенный из кутузки, дорого, слишком дорого обойдётся обоим купцам, если будут пытаться всё же замять скандал. Только одного не учёл Иван, не придал большого значения словам Власа Егорыча, которые тот выкрикнул в сердцах, обозвав его «подкидышем огрызковским».
Исчерпав все требуемые купеческими приличиями возможности настоять на своём, Влас Егорыч одним ходом и наказал строптивца, и избежал позора, не став «отцом каторжника», и не впал в большие расходы. А главное, оградил на будущее своего сына Филимона от возможных осложнений в делах наследства.
На следующий после прихода Шестипалого день два дюжих костолома из полиции посадили Ивана в телегу и привезли в… рекрутский участок. Там уже находились сдатчик от податного сословия мещан, рекрутский староста, унтер-офицер с двумя солдатами, лекарь… Иван не ожидал такого оборота дела и какое-то время был как во сне. Его заставили раздеться, измерили рост, осмотрели. Выборный сдатчик, известный в городе владелец столярной мастерской Ходаков, раскрыв толстую засаленную тетрадь, громко читал:
— Правильность очереди представления в рекруты подтверждается очередным списком и мирским приговором. Высочайший манифест о четвёртом частном наборе с восточной полосы Империи определил сдачу пяти рекрутов с тысячи душ. А посему, в восполнение недоимки от мещан города Скопина за нонешний год представляется для сдачи в рекруты Иван Власов Сафьянов.
Иван понял, что против бумаг, над которыми, пока сидел в кутузке, хорошо потрудились эти продажные души, он бессилен. Только эта победа так дёшево Власу Егорычу не достанется.
— Подлог! — хрипло сказал он.
Писарь перестал скрипеть пером. Рекрутский староста — товарищ городского головы, пышноусый помещик Степанов — с опаской поднял голову от бумаг, а два солдата, стоявшие обапол Ивана, на всякий случай попридержали его за руки.
— В чём же подлог? — нетерпеливо спросил Степанов.
— А в том, что я не тот человек. Сын Сафьяна Собачьего ишшо малолетка. А я — огрызковский подкидыш. Влас Егорыч сам такое говорил.
— Ну-ну! — подправляя усы, подбодрил его Степанов, с удовольствием воспринимая подтверждение сплетни, давно гулявшей по городу.
— И прозвище Сафьяна-Собачьего я никогда не носил. Вы же сами, господин Ходаков, Чапраком меня называли. Есть свидетели.
— Могу пояснить, — услужливо обратился Ходаков к рекрутскому старосте. — Он, купчонок, значит, по делам отца торговал кожи. Ну, и привычка у него такая… про любой товар, чтобы унизить, говорил-с: «Ничего, мол, на чапрачок сгодится». На чапрак, сами понимаете, хорошей кожи и не надо, какая разница, что под седло подложить. Вот и прозвали его Чапраком.
— Гм… Ежели других возражений нету, — покладисто сказал Степанов, порылся в бумагах и продолжал: — В предписаниях имеется указание, что «имя и прозвание каждого рекрута и подставного вносить в приёмную роспись, при чём непристойные прозвания менять на другие». И ежели Иван считает свое прозвание по отцу непристойным, пусть будет записан по своему желанию как Иван Чапрак.
— Лоб! — рявкнул унтер.
Солдаты подтолкнули Ивана к двери, где в соседней комнате сидел цирюльник и сбривал чубы с обречённых на 25-летнюю службу царю и отечеству.
Так закончилась его первая жизнь. О второй, солдатской, он не любил вспоминать. В год, когда его «сдавали», по официальному отчёту Российского Генерального штаба общая убыль нижних чинов составляла 52 482 человека. Из них в графе «убито в сражениях» значилось 1131 человек, «взято в плен горцами» — 143, «пропало без вести» — 40. Зато дезертиров было 4024, умерло — тридцать с половиной тысяч! Менее одной трети выбывших из армии составляли «уволенные от службы». Это были в основном больные и калеки, утратившие способность стоять в строю. Тех же, которые отслужили четверть века и сохранили физическое здоровье, насчитывались единицы.
Между тем 1843-й год в этом отношении был далеко не худшим. В предыдущем умерших насчитывалось больше, и во многих последующих — тоже. В 1846-м году, к примеру, погибло в сражениях 250 солдат, умерло — 37919. В официальном отчёте канцелярии военного министерства говорилось: «Армия у нас считается местом ссылки нетерпимых в гражданском обществе людей, а звание солдата — степенью наказания за пороки и преступления, соответствующей лишению прав состояния».
Тяжкой была служба. Офицеры пили по-чёрному, проигрывались в карты, срывали тяжёлое похмелье на унтерах. А уж младшие командиры зверствовали в среде нижних чинов — рядовых. На питание солдата отпускалось 5 копеек в день для северных, и 3 копейки в день для более зажиточных южных губерний.
В первый же год службы грамотный Иван не приглянулся унтеру, который вместо подписи ставил крест. И не стерпел купчонок. Когда унтер по никчемной придирке надавал ему зуботычин — впал в бешенство и сломал обидчику челюсть. Буйного солдата жестоко наказали шпицрутенами. Полуживого, с расквашенной спиной, его подобрал полковой кузнец, вылечил, выходил и отпросил у начальства себе в помощники. Этим и спас. А через несколько лет, когда кузнеца — великого мастера своего дела, но окончательно спившегося человека — убила лошадь (трясущимися руками неловко загнал ей ухналь в копыто и этим же копытом получил в голову) — Иван стал старшим в кузнице.
Только дружбы ни с кем не водил, даже старому кузнецу, когда тот был ещё жив, не доверялся душою. Тот был пьяница, а Иван выпивал лишь казённую чарку по царским праздникам и ни капли сверх того. Вино расслабляло, а Иван терпеть этого не мог. Душа его обросла корою злобы и насторожённости. В ней сохранился единственный открытый миру родничок, который не позволял захлебнуться в злобе — Душаня.
В одном из пополнений, которые иногда получал полк, он встретил земляка из соседнего с Боровухой села. Тот рассказал про Душаню, про то, что зовут её в селе Евдокея-солдатка, и что родила она дочку…
Писать письма в те годы было не принято. Почта, конечно, уже ходила, но она служила людям иного сорта. А чтобы солдат написал несколько слов своим родным — такое воспринималось бы как курьёзный случай. Да и кому это было нужно: Уходя на 25 лет в солдаты, человек выбывал в другой мир без малейшей надежды на встречу с теми, кто его провожал. За четверть века или помирал солдат, или те, с кем он прощался. Человек просто изымался из привычной жизни, и выходило, что позабыть о ней навсегда — в его же интересах. Память только бы усугубляла его страдания… Но Иван всё же написал Душане. Правда, через два года службы, когда уже кузнец проникся к нему полным доверием и помог отправить письмо. Ещё через несколько месяцев пришёл и ответ.
В нём сообщалось, что дочку свою Душаня попросила окрестить Надеждой и что сама до гроба останется солдаткой. А в конце имелась приписка: «Писал Фаддей по прозвищу Шестипалый».
За первые десять лет службы Иван отправил ей десятка полтора писем и ещё меньше получил ответов…
С началом Крымской войны их полк перебросили под Севастополь. Иван в составе полковой батареи принимал участие в сражении при Альме. В этом бою погибло много пушкарей, на подмогу им были брошены и ездовые, и офицерские денщики, и все, кто имелся под рукой. Вражеские снаряды разбили и несколько пушек. Иван получил ранение в голову. Когда армия адмирала Меншикова отступила к Бахчисараю, часть раненых, в том числе и Иван Чапрак, остались в осаждённом Севастополе.
Рана была не опасная для жизни — осколком оторвало часть уха и выдрало клок кожи над ним. Врачи определили лёгкую контузию. Через несколько дней Иван уже помогал таскать раненых, потом его включили в похоронную команду, где тоже пробыл недолго — откомандировали на артиллерийскую батарею, что обороняла Корабельную сторону. Потери в войсках были огромные, но его Бог миловал.
Только здесь он впервые за долгие годы службы ощутил великое чувство солдатского братства, взаимовыручки. Даже офицеры стали как бы вровень с ними, потому что вражеские бомбы и штуцерные пули не делали различия в чинах… А осенью на бастионах Корабельной стороны стали набирать охотников для ночных вылазок по вражеским тылам. Иван вызвался тоже.
Их группу, которая состояла в основном из матросов, возглавлял тщедушный мичманок, почти мальчишка, но фактически командовал ею, особенно когда покидали свои позиции, канонир Глухов — разбитной матрос, знавший наизусть все окрестные балки, ручьи и овраги. С этой группой Иван несколько раз ходил в расположение вражеских войск. Вели разведку, дважды захватывали пленных, жестоко расправлялись с небольшими группами противника. Но однажды и сами попались, да так, что из восьми человек вырвались только трое. Погиб и Глухов. Раненого мичмана Иван вынес на себе — тащил кружным путём несколько вёрст.
Его наградили медалью «За храбрость», но получил её уже в госпитале, после второго ранения. В реляции о представлении к награде, кроме описания его подвига, указывалось, что рядовой Иван Власов Чапрак за семь месяцев участия в боях совершил то-то и то-то… Впоследствии оказалось, что самые важные слова, вписанные в реляцию, были не те, которые говорили о подвигах, а эти самые семь месяцев. Потому что после оставления Севастополя, когда его защитники по наплавному мосту перешли Северную бухту и соединились с полевой армией, вышел Высочайший манифест государя-императора. Среди прочего в нём говорилось, что всем защитникам Севастополя, которые остались в живых, каждый месяц участия в его обороне засчитывать за год службы.
И тут у Ивана появилась надежда. Выходило, что если к двенадцати годам, которые он уже отслужил, да прибавить ещё семь… Но лучше бы эта надежда не приходила, потому что с её появлением служба стала невыносимой. К этому времени он снова был в своём полку, заново восстанавливал растерянный реманент. А в войсках шла большая чистка. Калек и стариков списывали, многие части расформировывали, создавали полки на новый лад. Громоздкая и плохо вооружённая Российская армия со скрипом перестраивалась, учитывая тяжёлые уроки войны.
В этот первый послевоенный год от тоски Ивана спасала работа. В кузне приходилось делать всё: от простого гвоздя и уздечки до тележных осей, шин и деталей пушечных лафетов. Младшие командиры называли его Иваном Власычем, а один суровый взгляд воспринимался подмастерьями как боевая команда.
В феврале 1858 года вышел ещё один (и тоже Высочайший) манифест государя-императора, которым 25-летний срок службы для нижних чинов (бессмысленный, в общем-то срок, потому что редко кому удавалось отслужить его, а если и удавалось, то это были уже не солдаты, а обуза для армии) — сокращался до двадцати, после чего нижние чины увольнялись на пять лет в отпуск. Предполагалось, что в случае надобности их можно будет ещё взять под ружьё. Но только предполагалось…
Ивана эта весть о Манифесте ошарашила. Получалось, что он отслужил даже лишние, против 20-летнего срока, четыре месяца! Забегал он сначала к полковому артиллерийскому каптенармусу, а потом к писарю. Но его охладили быстро. Манифест, мол, документ «вообще», а в полк ещё должны прислать приказ да разъяснения к нему. Но и потом, мол, делов будет много, всем сразу бумаги не выправишь, а таких, как он, не один десяток наберётся.
И вот тут уж потянулись самые мучительные дни. Время ползло до того медленно, вроде бы безотрывно смотришь на часовую стрелку. От утра до вечера проходила целая вечность. Весной уже казалось, что вот завтра, и уж никак не позже послезавтра, и ему выправят бумаги. Но пришел приказ о переводе полка из Таврии на Кавказ, и старшему кузнецу сказали, что до прибытия на новое место расположения он и думать не смеет об увольнении. Потому как переправить такое хозяйство своим ходом за тыщу вёрст — хлопот всем хватит, а кузнецу — особенно.
Лишь в конце лета, на второго Спаса, покинул он свой полк, получил подорожные из расчёта шестнадцать копеек на день, из полковой кассы — жалованье по 2 рубля 68 копеек за каждый год службы, за вычетом небольших сумм, потому как на вино он не тратился. На прочую же мелочь, особенно в последние годы, он всегда имел живую копейку: кому бритву сделает, а кому табакерку или те же подковки железные…
До Владикавказа его подвезли полковые фуражиры, а уж дальше добирался сам. Шёл он навстречу осени, и только после Покрова, уже по первой пороше, обнял взором Боровухинский косогор над Проней и присел в изнеможении на хлипкую жердь деревенской поскотины…
Так умерла, закончилась, отошла в небытие вторая жизнь Ивана Власыча.
А третью описывать не берусь, хотя сведений о ней осталось поболее, чем о первой и второй вместе взятых. Так уж устроена наша эгоистическая человеческая натура: если у кого-то всё нормально — живёт, растит детей, куёт или пашет, зарабатывая на хлеб насущный, любит жену, радуется наступающему утру, как и предстоящему вечеру, — читать или слушать о таком нам чаще всего не интересно. Вы слышали русскую сказку, которая начиналась бы словами: «Стали жить-поживать и добра наживать»? И не услышите. Нам подавай страсти необычные, распиши миг глубокого падения, покажи, хоть изредка, большие находки и большие потери.
Напишите, что некто Иванов колупнул носком сапога землю — так, от нечего делать колупнул — и нашёл золотой самородок весом в пуд! Сразу возникает тысяча вопросов, и для всех они интересные. А если обычный старатель Иванов всю жизнь промывал в лотке песок, собирал по крупинке дорогой металл — ну, что в том интересного?
Потому сообщу только, что Иван Чапрак, придя в Боровуху, нашёл Душаню почти не изменившейся. При свете лучины, не позволявшем рассмотреть скорбные бороздки морщин на её тонком лице, он увидал такую же испуганную, одетую в домотканую рубаху девицу, которая со страхом взирала на поседевшего бородача с надорванным ухом. Осторожно ступила шаг… другой… и упала ему на руки. А из-за ситцевой занавески, отделявшей закут между печью и простенком, выглядывала девчонка-подросток — его дочь Надя.
Обвенчались они без шума, без свадьбы. Иван нагнал страху на сельского старосту, и уже через неделю община выделила ему на заречной стороне клин для подворья. Пахотной земли ему не полагалось, потому что село было барское, а отставной солдат по закону считался человеком вольным.
За зиму и лето он срубил небольшую избёнку и построил кузню. Первый, самый необходимый инструмент — ручник и кувалду, зубила да бородки, обжимки да клещи, — принёс с собой, потому-то столь тяжёлой была его заплечная ноша. Меха сшил сам, да и всё остальное ладил своими руками. Деньги на первое обзаведение имелись. Конечно, с точки зрения его первой жизни — так… мелочь, кругом-бегом сто рублёв. Но если смотреть на них глазами мужика, а именно такую жизнь определил он себе, то за такие деньги много чего сделать можно. На работу он был горяч. Первое время, пока заказы выпадали случайные, ему помогала Душаня, только вскоре пришлось нанимать помощника.
Душаня стыдилась своего счастья. Ей было уже за тридцать, дочка вот-вот заневестится, а она взглянет на Ивана Власыча — и обомрёт. Закачается близкое небо, вроде смыла она с себя все земное, а он спеленал её, завернул в тулуп и несёт меж сугробами через двор по морозному воздуху — из баньки в натопленную избу.
Носил он её легко, пряча улыбку в курчавую бороду. Душаня и спала у него на руке, напрочь отвыкнув от холщёвой подушки.
Года через полтора после его возвращения родила она сына, который прожил несколько месяцев и помер. Потом родились ещё двое сыновей. Старший, Матвей, появился на свет, когда крестьянам дали волю, а младший, Иван, — когда уже Надиньку выдавали замуж. Даже свадьбу пришлось на какое-то время отложить, потому как неловко было матери невесты при таком брюхе принимать сватов, присутствовать на венчании…
К тому времени у них уже был дом — не изба. Хоть и деревянный, но на каменном фундаменте, с высокими окошками. Просторный двор разделялся надвое. Один ход — для семьи, второй для людей, которые приходили в лавку. Дело в том, что когда не было заказов, особенно зимой, Иван Власыч работал впрок над всякой железной мелочью: ковал серпы да косы, подковы и гвозди для них — ухнали, всякое обозное скобьё. Всё это размещалось для продажи в бревенчатой пристройке при кузне.
Со своей скопинской роднёй не знался, да и не интересовался ею. Мать померла ещё до Крымской войны, когда он был в солдатах, дед Филимон Огрызков пережил её всего на несколько месяцев. Всё своё состояние он отписал младшему внуку Филимону Власычу. К тому времени Филимон выгодно женился, вошёл в долю к отцу, стал одним из знатных людей в городе. А когда началась Крымская война, сыграл на отцовской жадности, подбил его на какую-то аферу с заказами для военного ведомства и в самый решающий момент изъял свои капиталы. Старшего приказчика Степана Филимон «заране перекупил», и вдвоём они так окрутили тятю, что Влас Егорыч Сафьянов остался всего лишь «компаньоном с ограниченными правами». А по сути, оказался приживальщиком в доме сына и теперь потихоньку спивался.
Обо всём этом Иван узнавал от Фаддея. Шестипалый одряхлел. Он похоронил жену и жил в доме зятя. После «воли», хоть лес и остался в собственности барина, старика от егерьства освободили, и он коротал время в кузне, занимая молчаливого Ивана своими разговорами.
Особой дружбы в селе кузнец ни с кем не водил. У него была Душаня — его тень и его свет, была семья и звонкоголосая кузня, где он день-деньской вызванивал ручником, как называют кузнечный лёгкий молоток. Левой с помощью клещей выхватывал из горна раскалённую добела заготовку, опускал на наковальню, а правой ударял ручником в то место, куда должна опуститься тяжёлая кувалда помощника. И пока тот делал замах — успевал ещё раз-другой тенькнуть по наковальне. Удар по горячему металлу получался мягкий — дон! А по наковальне звонкий — динь! Динь-динь! Кувалда бухала тяжело, как самый большой барабан в этом своеобразном оркестре. И неслось из кузни: дон-динь-динь! Бух! Дон-динь-динь- бух! И так день-деньской, день-деньской…
Подрастали сыновья. Оба парня были здоровыми и крепкими, только старший, на которого он больше рассчитывал, не тянулся к огню, не находил себе дела при кузне. Три зимы оба — Матвей и Иван — ходили в школу при церкви. Старший понравился священнику, подружился с попятами, пел вместе с ними в церковном хоре. У него оказался довольно сильный голос. В девятнадцать лет он женился на дьяконовой дочке и после смерти тестя… стал дьячком.
Зато младший пошёл в отца. Был так же сдержан в словах и горяч в деле. Он много помогал отцу — как ни крепок был старый солдат Иван Власыч, а годы брали своё. И само собой получилось, что главную работу старого кузнеца взял на себя его младший сын. Старик ездил покупать железо, проводил какое-то время в лавке, вёл переговоры с заказчиками, а случалось даже, что не без удовольствия заявлял иногда: «По этому делу надо бы с Иваном Ивановичем посоветоваться…» Это о младшем-то! Молодой кузнец женился поздно — на свояченице Матвея. Так что братья стали и свояками.
Иван Власович встретил двадцатый век, хоть было старому солдату под восемьдесят, ещё довольно бодрым, сухопарым, не позволяющим себе провести день в безделье. У него было шестеро внуков, а где-то на юге, под Бахмутом — даже правнуки, которых он ещё не видел. Надинька, его старшая дочка, уже сама была бабушкой. Вместе с мужем, который занимался подрядами на строительных работах, они кочевали со стройки на стройку от Таганрога до Мариуполя, пока не осели в Донбассе, где затевались большие дела.
Казалось бы, старый сельский кузнец, давший начало новому, весьма крепкому роду Чапраков, придёт к закату своей жизни в благостном покое, тихо угаснет, омытый слезами многочисленного, хорошо укоренившегося в жизни потомства. Но наступил двадцатый век, с ненасытной жадностью сокрушавший старые порядки и представления…