Прозрачный ледок посверкивал на солнце, разлетаясь брызгами под ударами заступа. Серёжка в распахнутом кожушке сгребал и снег, и ледяное крошево лопатой, отбрасывая в сторону, а Шурка — в одной телогрейке, без шапки — гупал тяжёлым ломом. Рукава его крапчатой рубахи метались вверх-вниз как подрезанные крылья. Мальчишки расчищали слежавшийся за зиму, местами притоптанный и остекленевший снег, чтобы раскрыть ворота кузни.
— Ты чаво пустой лопатой машешь? — покрикивал Шурка на младшего, отпихивая носком сапога отбитые куски наледи. — Лучше раз да горазд! Шебаршишь, а толку мало.
Серёжка помалкивал. Он привык к начальственному тону старшего брата. Да и дело, которое затеяли, было слишком серьёзным. Всю зиму кузня оставалась закрытой — болел отец. Шурка давно собирался «наладиться» вместо него. «А чаво, — говорил он, вскидывая свои рыжие брови, — я у тяти всю весну и лето помощничал. А если ты мне подмогнёшь — управимся». Серёжка в общем-то соглашался с ним, но, как более рассудительный, оттягивал это дело: «Погоди малость, пущай потеплеет». И он был прав. Снега в ту зиму стояли глубокие, двор был заметён вровень с воротами, управлялись только разгребать дорожки к воротам, коровьему хлеву да отхожему месту.
Но весна пришла дружная, за два дня оттепели сугробы потемнели, съёжились, стреха обросла бахромой звонких сосулек. А нынче вот солнце рассиялось с самого утра, лучи осыпались на землю и дальше стекали по ней ручейками.
Разгорячась от работы, братья наконец распахнули настежь обе половинки ворот, и хмельное мартовское тепло вошло в настылую полутьму покинутой кузни.
Подсобную работу оба хорошо знали. Быстро нащипали сухих лучин, расчистили горн, по-хозяйски отделив золу от непрогоревшего кокса. Холодом и запустением дышало всё вокруг, особенно в темных углах, куда не проникал свет из раскрытой двери. Морозная сыпь обметала наковальню, белым налётом покрыла оставленные в беспорядке железки. Но по мере того, как разгорался горн, а с улицы вливалось молодое тепло, уходила из тёмных углов нежить, смелели ребята.
— Я те говорил, — обращаясь к Серёжке и вместе с тем подбадривая себя, шумел Шурка, — один плужок почти готов, а на другой заготовка налажена. Ей-бо, управимся. Лемех тятя насадил. Нам отрез да полицу на заклёпки взять надо. Мы по-горячему пробойником дырок наделаем, закалим… ишшо как выйдет! Управимся, Серёга!
Не озорство заставило братьев разжечь остывший горн. В доме не было денег. Правда, голодными они пока что не сидели, но дом приходил в расстройство — это мальчишки чувствовали. Их беды начались не с болезни отца, когда заезжий барин завалил его на межевой столб, а ещё раньше — когда померла бабка Душаня…До последних своих дней, а ей было уже за восемьдесят, она хозяйничала в доме: доила корову, распоряжалась на кухне, решала, кому из внуков купить сапоги или одёжку, а кто ещё и в обносках походит. Мать смолоду не была допущена к хозяйству, да и не стремилась к этому, если говорить честно. Она так и оставалась в семье на правах младшей дочери. Бабка Душаня любила её. Под хорошее настроение говаривала:
— Мы с Иваном Власычем и надеяться перестали, что Ваня женится. Двадцать седьмой год шёл мужику, а он с девками и не хороводился. Бирюк бирюком. Окромя кузни, только к Матвею в гости ходил да на лёд бегал — с мужиками на кулачки драться. Уж переживали, что бобылём останется. А он, выходит, эту пичугу высматривал.
В хозяйстве мать ничего не понимала, да от неё этого и не требовали. Она занималась детьми. В семнадцать лет родила Дусю, потом ещё двоих, которые померли. Их ни Шурка, ни Сергей не помнили. А вот Алёшку, который родился после Сергея, помнили хорошо. Шурка даже нянчил его, катал на санках. Таких саней ни у кого, кроме как у кузнецовых детей, не было. В одну зиму братья переболели скарлатиной, старшие выдюжили, а вот Алёшка сгорел. Так что у их матери, Екатерины Васильевны, хлопот с детьми хватало. Но, не смотря ни на что, выглядела она очень молодо, этому способствовал небольшой рост, худенькое белое личико и врождённая беззаботность. В последние годы, когда уже заневестилась Дуся, мать и дочь можно было принять за подружек. Даже ссорились как ровня. Первые морщинки на лице Екатерины Васильевны появились только после смерти бабушки Душани, которую до самой смерти в селе так и называли Солдаткой.
Бабка правила домом до последних дней, хотя было уже заметно, что тяжело это ей. Кастрюлю со щами не могла поднять. Но если мать задерживалась на кухне, чтобы помочь ей, ворчала: — Иди к дитю, а мне внучку пришли.
Принести что, поднять, накормить скотину — ей помогали и дед, и ребята, но чаще всего Дуся. Девчонка пошла не в мать — здоровая, краснощёкая, лет с тринадцати она уже носила материны платья, а в четырнадцать они трещали на ней по швам. У неё и уличная кличка была такая, что лучше, прилипчивей и не придумаешь, — Дундуся. Пошла эта кличка из родного двора. Когда была совсем малая, кто-то из заказчиков, увидав возле кузни этакий кусок здоровья, спросил у Ивана Ивановича, как, мол, зовут твою пышку-крепышку?
— Евдокея, — ответил довольный отец, — в честь мамани моей, бабки ейной, назвали.
Гость присел на корточки перед девчонкой и, заглядывая в её разбойные глазки, спросил:
— Ну, как тебя дома кличут: Дуня или Дуся? Чаво молчишь — Дуня либо Дуся?
— Дун… — сказала девчонка и осеклась, — Дун… — Она наморщила лоб, соображая, потому что звали её и так и этак. Но тут же нашлась и твёрдо сказала: — Дундуся.
Все последние годы они были вместе — бабка и внучка, носящие одно имя. Но старшую и после восьмидесяти звали Душаней, а младшую даже на выданье — Дундусей. Она не ходила — шастала, не бегала — летала. Одежда на ней горела. Пока выросла, успела опустошить сундук с материными обносками. Для Шурки и Сергея она была ещё и старшим братом, потому что на улице или на речке, заступаясь за них, безоглядно лезла в драки. Бабушка Душаня не только любила её, но и учила всему, что знала и умела сама.
И вот прошлой зимой, уже после Крещения, Душаня вдруг слегла. Жаловалась на тошноту, головную боль, говорила, что это от пирога с рыбой. Её болезнь никого не насторожила. Все привыкли, что если бабушке неможется, она перележит денёк — и снова на ногах… Только дедка Иван Власович испуганно кружил возле её постели, предлагал попить травок, помогал устроиться поудобнее, прислушивался, не попросит ли она чего.
На следующий день ей стало хуже. Не слушая её протестов, дедка запряг лошадей и погнал в Скопин за врачом. Тот приехал, осмотрел Душаню и никакой болезни у неё не нашёл. «Должно быть, она сильно угорела на кухне…» — глубокомысленно заметил врач. Выписал какие-то порошки, получил деньги за визит и уехал. Бабушка, пролежав с неделю, померла.
Её смерть потрясла не только дом Чапраков, но и обе деревни: Боровуху и Заречье. Бабка была живой историей этих мест и чуть ли не каждой семье — дальней родственницей. На похороны Евдокии-Солдатки собралось столько людей, сколько не собиралось даже в прошлом году, когда хоронили боровухинского священника Трефилия. Дундуся ходила с пылающим от слёз лицом, не имея возможности осмыслить случившееся, выплакаться. Она всё время была кому-то нужна. Жалким и растерянным выглядел Иван Власыч.
После похорон были поминки, потом третины, девятины, полусороковины… В доме побывали сотни людей, заходили родственники, дальние и близкие, знакомые и незнакомые. Выпив с очередным гостем рюмочку «за упокой», царствие ей небесное, рабы Божией Евдокеи, дедка пускался в воспоминания, чего раньше за ним не замечалось.
А когда уже прошли и сороковины, когда чужие люди перестали заходить с соболезнованиями, дедка всё чаще стал обращаться к внукам. Присядет к мальчишкам, помолчит многозначительно, иногда носом шмыгнет.
— Вот когда я ишшо в рекрутском депо сидел…
Или:
— Вот моя маманя, Неонила Филимоновна Огрызкова (это она в девичестве Огрызкова была, а в замужестве Сафьянова), легко, говорят, помирала. Ну, быдто бы в свой другой дом уходила. Она смолоду, случалось, бывала «у Бога», голоса всякие слышала. Я не верил. А нонче вот и сам… — дед кривился. — Призывает меня Душаня к себе.
Он рассказывал им и про купца Власа Егорыча, и про войну в Крыму, и про Фаддея Шестипалого. Не про тех Шестипалых, что нонче по Боровухе бегают, которые только фамилию такую носят, а про того, у которого на руке всамделишный шестой палец имелся! Иногда дедка стыдился своей разговорчивости, виновато оправдывался:
— А кому же я расскажу всё это, попу? Дак у него в одно ухо влетело, в другое вылетело. Ему ежели все исповеди помнить, то вместо головы нужон мусорник. А вам, может, и пригодится что. Его рассказы напоминали изорванное в клочья письмо. Он вытаскивал из памяти отрывок, потом другой, далёкий от первого, потом — наугад — третий. Ребята сопоставляли их, связывали невпопад, недостающее додумывали. Со временем им стало даже интересно слушать деда, хотя он всё чаще повторялся.
Бабушкины похороны порастрясли семейные сбережения. А возможно, что и сбережений тех было не так уж и много.
В последние годы наладился Иван Иванович плужки делать, которые, кроме него, не делал никто: лёгкие, одноконные, с косым ромбиком лемешка. Тяжёлый фабричный, рассчитанный на двух, а то и четырёх, лошадей плуг стоил много дороже. Конечно, он был сработан капитальнее, прочнее. Только говорят же: тюрьма крепка, да чёрт ей рад. Мужику главное — до новины дожить да своим конём управиться, не одалживая у соседа.
Весна была для кузнеца такою же порой надежд, как для хлебопашца осень. Весною появлялись заказы. Крестьянин, живущий по правилу: гром не грянет — мужик не перекрестится, вспоминал об орудиях труда, когда они были нужны ему сейчас, немедленно. Но в прошлом году и весна не принесла заметного оживления. Заказов было мало, и отец не стал нанимать помощника, как он делал это каждый год. Возился сам, приобщал к делу сыновей. Правда, Сергей мог лишь принести что-то, подать, покачать меха, раздувая горн. Но Шурка уже орудовал небольшой балдой, а когда он уставал, отец хватал одной рукой молот и колотил им по заготовке сам.
Вот тогда же, весной, в доме появился Федя Калабухов — молодой, лет двадцати, парень с манерами и повадками бывалого, оборотистого мужика. Он был плотный, но не тучный. На круглом, как блин, лице его выделялись толстые щёки, чуть выкаченные глаза и редкие, как у кота, усы. Приехал он на двуконной повозке, опрятно, не для работы, одетый: в коротком кафтанце, розовой рубахе, затянутой тесёмками под горлом, на картузе — лакированный козырёк, сапоги гармошкой и начищены до блеска. Захлестнув вожжи на столбе коновязи, вкрадчиво открыл калитку. В кузню не вошёл, хоть оттуда и доносилось звяканье: Иван Иванович работал с сыновьями.
Неизвестно, сколько бы ещё озирался гость, но с крыльца, как всегда бегом, скатилась Дуся. Куда-то спешила. Он жестом остановил её и так сладко посмотрел, даже голову склонил набок.
— Один секунд, Евдокея Ивановна! Позвольте спросить, могу ли я видеть вашу маманю Екатерину Васильевну?
Опешив от такого обращения, девица растерялась. Не зная, куда девать руки, сложила их на животе.
— Маманя дома…
Уставясь на её руки, он не удержался, провёл пальцем от локотка до запястья:
— Ух ты, щиколад с мармеладом! Проводи меня к мамане.
— Сейчас…
Девчонка сиганула на крыльцо через две ступени и скрылась в доме. Мать одевала младшую — Тасю. Ей шёл второй год, резались зубы, и поэтому капризничала. Узнав, что с нею хотят говорить, мать испугалась.
— А кто он? А зачем? Может, ему к отцу надо?
— Слушай, мам, — с нажимом сказала Дуся, — не укусит же он тебя!
Догадывалась, в общем-то, о цели визита этого человека. Она запомнила его ещё с осени, ещё Душаня была жива тогда. Вдвоём с дедкой Дуся привезла сено с луга. Пароконная арба стонала под высокой шапкой душистой травы. Въехали во двор и стали сгружать. Дуся вилами подхватывала сено и сбрасывала большими клоками наземь. Там был выстелен специальный полок, чтобы не подгорело снизу, и на нём дедка уже ладил основу будущего стога. А этот человек, Фёдор Калабухов, стоял со своим возом у двора, дожидаясь, очевидно, когда освободится кузнец и займётся его делом. У Фёдора в дороге что-то случилось с телегой.
— Давай с тобой поработаем, — крикнул он девчонке и забрал у деда вилы. Очевидно, зажёг его Дусин азарт.
— Ишшо чаво! — сердито запротестовала она, прикрывая подолом коленки. — Лезай ты наверх сюды, а я снизу стану.
Они тогда славно поработали.
— Ну, девка! Ну, огонь! — говорил Федя, размазывая по мокрому лбу грязь.
А второй раз она видела его (правда, это было мельком) на похоронах бабушки. Он подвозил каких-то родственников. Но Дусе не до того было. Зато уж он её рассмотрел. Мокрая от слёз и пота, она подавала, убирала, встречала, гоняла мальчишек и ещё успевала многое.
…Прочно усевшись на придвинутую Дусей табуретку, гость представился:
— Я, уважаемая Екатерина Васильевна, из Сычёвки. Калабухов — может слышали? Родителя моего, Фёдора Игнатьевича, на лесоповале в логиновском лесе зашибло сосной. Прошлым летом схоронили. — При этом гость быстро перекрестился и продолжал: — У нас пара коней, добрые кони… ишшо двухлетка растёт — вот запрягать начнём. Извозом мы занимаемся. Меня тоже Фёдором зовут — Фёдор Фёдорыч.
Мать болезненно поморщилась. Таська на её руках вертелась, не позволяла сосредоточиться, понять, что нужно от неё этому человеку. — Может, всё-таки, к Ивану Ивановичу подойдёте…
— Ну, человек с тобой поговорить хочет, — решительно вошла в комнату Дуся. Она, очевидно, стояла у двери. Подойдя к матери, забрала Таську, шлёпнула её при этом, и ребёнок тут же присмирел. — Узнай хоть, зачем он пришёл.
— Так я слушаю, — покорно сказала мать.
— Человек я серьёзный и с расчётом, — продолжал гость, — а потому решил сперва поговорить с вами. Посоветоваться, значит.
— Насчёт чего?
— Засылать мне сватов к вашей дочери — Евдокии Ивановне — или отказ будет? Потому как если отказ, то лучше и не затеваться.
Мать растерялась и молча смотрела на него, не зная, как ответить. А он, смущаясь и краснея, но тем не менее с заранее заготовленной решимостью, продолжал:
— Мне Евдокея Ивановна по душе. А ежели вам надо с нею посоветоваться, поговорить с Иваном Ивановичем, я, конечно, подожду. Конечно… мне надо бы допрежь с Иваном Ивановичем, но — боюсь! Я при нём растеряюсь и не скажу, чаво надо.
Наконец, кажется, мать осознала его слова. Обернувшись к двери, крикнула:
— Дуська, отдай дитё!
Дочь тут же вошла и передала ей ребёнка.
— А теперича ступай и не подслушивай. — И, когда дочь вышла, Екатерина Васильевна, напустив на себя важность, заявила: — Мы, Фёдор Фёдорович, не какая-нибудь деревеньщина, мы — мещане! Я сама — духовного роду. И дочку свою отдать вот так, не подумавши… Дитя она ишшо.
— Иде же дитё? — удивился Калабухов. — На масляну шашнадцать было. Да и вас она поболее.
— Не сердись, милок, и ступай, с чем пришёл. Ивану Ивановичу я даже не скажу об тебе — несурьёзно всё это.
— Ох, маманя, — с досадой сжал он картуз в руке. — Сказал бы, да уж помолчу… потому как ишшо воротиться думаю.
Мать долго не могла успокоиться после его ухода — всё пожимала плечами, всё выговаривала кому-то:
— Надо же! «Фёдор Фёдорыч»! Дома небось Федькой кличут… Кот Котофеич он — вот кто. «Сказал бы, — говорит, — я вам, маманя…» Ишь — сыночек нашёлся!
— Ну, хватит, — остановила её Дуся. — Чем он так тебе не понравился? Справный мужик, не дохлай. А что лицо круглое — дак бороду отпустить можно, оно и вытянется. Ежели человек толстощёкий — так сразу и кот? Я вот тоже мордастая, значит — хужее других?
Мать обомлела от этих слов. Возможно, впервые в жизни она взяла на себя решение важного семейного вопроса. Решилась взять, потому что всё в нём казалось ей предельно просто. А дочь, так получается, вроде бы и не согласна с нею.
— Неужто он тебе нравится? — спросила со страхом.
— А чаво? Ничаво…
— Но ведь рано тебе замуж. Рано и не время.
— Можа и рано, только мужик он — что надо.
Фёдор уехал тогда ни с чем, а Дуся, которая до его разговора с матерью ни о чём таком ещё не помышляла, вдруг задумалась. И чем больше думала, тем привлекательнее казалось его предложение. После смерти бабушки Душани в доме становилось всё хуже. И Дуся это первая почувствовала. Раньше хоть дедка помогал, а нынче весной он только и знал, что ходил на кладбище, шушукался с мальчишками или сидел под кузней, выслушивая соболезнования заказчиков. Пара соловых, которых он иногда запрягал, подряжаясь на какие-то перевозки, теперь стояли без дела. Не кони, а дармоеды. И в завершение всего — болезнь отца.
В доме вообще не предствляли такого, чтобы он болел. А когда слёг — растерялись. Вроде бы стал валиться столб, на котором весь шатёр держится… Но прошло недели три или больше — отец перемучился и встал. Рёбра вроде бы срослись, но работал он вполсилы. За молот не хватался и даже балдичку из рук Шурки не брал. Быстро утомлялся, выходил на воздух продышаться. Настоящей беды никто до поры не чувствовал. Мало ли что с человеком бывает, если он после болезни, если не вылежал положенного. Но сам отец, должно быть, чувствовал…
В конце лета ещё раз приехал Федя Калабухов. И опять один — без сватов. Странное дело — только и в этот раз он хотел говорить с матерью. Проводив его в дом, Дуся побежала в кузню и, глядя отцу в глаза, с каким-то скрытым значением сказала:
— Тятя, там человек пришёл… С маманей разговаривает. Так ты пойди.
Появление отца весьма смутило Фёдора. Он вскочил с табуретки, стал чуть ли не по-солдатски, резко опустил в поклоне голову. Посыпались кольцами его рыжие, густо напомаженные кудри. И за всё время разговора с отцом он так и не присел.
Быстро разобравшись, в чём дело, Иван Иванович мрачно сдвинул брови, с шумом вздохнул. Повернулся к двери. (На Калабухова и не смотрел). Дуся с удивлением заметила, какие жалкие, растерянные глаза у отца под хмуро опущенными бровями.
— Ну, вот что, мать… Весною было одно, а теперича иное. Тут, я думаю, решать надо так: ежели он дочке нашей по душе… (Дуся едва заметно, но со всей уверенностью кивнула). А я вижу, что он ей по душе, то пусть присылает сватов. О приданом и прочем будем говорить со сватами.
Федя, как перочинный ножик, перегнулся в поклоне, сказал: «Благодарствую!» — и вылетел из дома.
Через месяц сыграли свадьбу. А до неё в дом кузнеца на несколько недель вернулось былое благополучие. Дуся расстаралась. Она успевала и в хлеву, и на кухне, покрикивала на мальчишек, предоставила матери возможность беззаботно тетёшкаться с Тасей. Даже деда несколько привела в чувство. «Ну, что жа ты распустился, дедуня! — вычитывала ему. — С туркой воевал, с французами воевал, нешто с самим собой не можешь справиться? Запряги своих дармоедов да хоть сена корове привези. Возьми парней, пущай помогут. Да истопи баньку, я твои портки и рубаху вымыла».
Её решительность нравилась деду, на какое-то время возвращала силы и ощущение реальности.
— Ну, девка! — с гордостью говорил он, сидя под кузней в чистой рубахе и коротая время с кем-нибудь из заказчиков. — Мне уже семьдесят было, а может, и поболее, когда она народилась. А нонче — гля… Будто я перед нею дитё. Ну, девка — дай ружжо, стрелять станет.
Свадьбу справляли в Сычёвке. Там же, в церкви, и венчались. Таков был уговор. Иван Иванович сказал на этот счёт Фёдору:
— У нас недавне два села побывали на похоронах и поминках. А скоро уж и Дмитриев день. Снова за маманю (царство ей небесное!) молебен да угощение сделать надо. Так что в нашем дворе свадебным гостям лучше траву не топтать.
Федя всё понял. Он просил только, чтобы Иван Иванович и Екатерина Васильевна были в церкви на венчании и в первый вечер посидели за столом.
Когда проводили сватов, Дуся улучила момент, подошла к отцу и, ткунувшись курносым носом ему в грудь, сказала:
— Спасибо, тятя!
Она лучше других понимала, что происходит в семье, потому и оценила отцовскую щедрость: он отдал ей в приданое всё, что мог дать в лучшие времена. Но Иван Иванович по-своему понял благодарность дочери.
— Была бы ты счастлива, детка. Ежели тебе ждать, когда в нашем доме чёрные дни кончатся, то можно и старой девой засохнуть.
Как чувствовал!.. Не прошло и двух недель после свадьбы, приближался Дмитриев день, когда все отмечают родительскую поминальную субботу, а в доме творился полный разлад. Выпроводив дочь, Екатерина Васильевна осталась как рыба на мели: сколько ни бейся, а толку никакого, лишь скорее задохнёшься. Надо было накормить четверых мужиков, постирать Таське пелёнки, хоть раз в день вымести из комнат, убрать, постелить, помыть, послать пацанов к лавочнику. Часто с Таськой возился Сергей, корову кое-как выдаивал Шурка, он же отгонял её в стадо и шёл помогать отцу.
С наступлением осени в кузню редко заглядывали заказчики, и отец решил сделать впрок два-три лёгких плужка, которые после можно будет продать. Покуда ковали и нарезали отдельные заготовки, работа кое-как двигалась. Но вот пришла пора собирать первый плуг, соединять, склёпывать воедино грядиль и стойки с лемехом и полицей — Шурке стало совсем тяжело, он с трудом удерживал всю работу на большой наковальне.
Отец выхватывал из горна горячую заклёпку, заводил её в приготовленные отверстия, которые, конечно, не совсем совпадали. Приходилось дёргать туда-сюда, накренять или приподнимать железки. Вот отец подхватил стоявшую у ног балду, которая впятеро тяжелее ручника, и несколькими размашистыми ударами осадил заклёпку. В тот же миг пошатнулся, выронил из рук инструмент и, словно пьяный, шагнул к двери.
Ребята не сразу поняли, что случилось. Они выскочили из кузни и увидали, как отец, держась одной рукой за стенку, весь содрогается от кашля. У его ног на молодом снегу, сегодня ночью впервые припорошившем землю, взрываются, разлетаясь красными осколками, сгустки крови. Так впервые у Ивана Ивановича горлом пошла кровь. Потом такое случалось не раз.
Перепуганные мальчишки бросились к матери, пришёл дедка, и все четверо еле втащили отца в дом. Вскоре прибежал дядя Матвей. Посидел немного, повздыхал и сказал, что завтра с утра поедет в Скопин за доктором.
Матвей Иванович приходил один. Братья были женаты на родных сёстрах, но виделись редко. Дело в том, что Ефросинья Васильевна и Екатерина Васильевна довольно откровенно не любили друг друга. Ефросинья считала, что младшую ещё в детстве забаловали (так оно, по сути, и было), что ей и в замужестве повезло больше — свекровь тянула всю домашнюю работу, предоставив ей только рожать да тетёшкать очередного младшенького. Всё это была правда. Екатерина же считала, что старшая сестра всегда была зла и несправедлива к ней, завидовала её удаче. И тут возразить нечем: Матвей, не смотря на его богатырскую силу, был ленив, любил выпить, покрасоваться своим дьяконовским басом — низким и округлым как пароходный гудок. Матвей привёз врача — худенького, тщедушного мужчину, утонувшего в лисьей шубе. Осмотрев Ивана Ивановича, он скорбно покачал головой, выписал таблетки и сказал: «Главное — покой, хорошее питание, чистый сухой воздух. — И, высматривая что-то в потолке, меланхолически добавил: — С такими болезнями едут в Ниццу, на Капри… на худой конец — в Крым».
В Крым Иван Иванович поехать не мог, а где та Ницца — даже не знал. Дмитриеву субботу он пролежал в постели. Гостей не встречали. Екатерина Васильевна с утра ушла в церковь, вписала в поминальный список Евдокею, поставила свечку за упокой её души, отстояла службу. Дедка весь этот короткий, один из самых коротких в году, день провёл на кладбище. Сергей сидел с малой Таськой. Шурка не отходил от постели отца.
Через два дня Иван Иванович всё же с постели встал. Он возился по дому, помогал матери, перечинил всю обувь. Правда, уставал быстро. Потопчется немного — приляжет. В кузню совсем не заглядывал.
Так тянулись день за днём, неделя за неделей. Пришли и ушли рождественские праздники. А в годовщину смерти бабки Душани пошёл дедка её навестить и не вернулся. Кинулись вечером искать его и нашли сидящим у ворот кладбища. На могилке он побывал, а на обратном пути сел отдохнуть и уже не смог встать.
Его похороны взял на себя дядя Матвей. Там же, в его доме, справляли и поминки. На кладбище, не смотря на морозную погоду, пришло много людей. Но Иван Иванович даже на похороны отца выйти из дому уже не смог. Когда гроб опустили в могилу, вслед за взрослыми и Шурка, и Сергей взяли по комку холодной глины и бросили. Гулкие удары комьев о крышку гроба слились с голосами певчих, подхвативших заупокойную священника.
Десять лет было Серёжке. Он многое не мог объять своим ещё не окрепшим умом. Но в его память, как на чистый лист бумаги, пожизненными набросками легли диковинные эпизоды из одной, не имеющей ни конца, ни начала дедкиной сказки — сказки его жизни. Особый мир купечества и нижегородских ярмарок, шестипалый мужик Фаддей, размноженный на десятки горластых правнуков и праправнуков, с которыми ему и Шурке доводилось драться на Боровухинском косогоре… «Кровожадные турки» и «господа французы», которые могли убивать наших с большого расстояния, потому что имели лучшие ружья… Бабка Душаня в образе босоногой девчонки, в которой, по словам деда, «и весу-то не было…» Это и многое другое ещё намедни соединялось с его, Серёжкиным, «я» живым мостом. Можно было пощупать оплавленный корешок дедкиного уха, срезанного осколком английского снаряда не в минувшую, японскую, и даже не в предыдущую войну на Шипке, а в ту давнюю под Севастополем…
Одного года не дожил дедка до своего девяностолетия. Для Серёжки, чьё собственное сознание могло оглянуться на четыре-пять лет всего, такие просторы во времени сливались с необозримой вечностью. Но по мере взросления он много раз будет перебирать в памяти дедовы истории, проникаясь ими, находя в них поддержку своим суждениям и оценкам.
Тогда же, после похорон, Федя Калабухов попросил мать, чтобы она продала ему «дармоедов» — пару соловых, которые за последний год по неделе, а то и больше, не запрягались.
— Я знаю, что они хорошо спарованы, что тяжело не надрывались. Поэтому и цену дам хорошую.
— Бери, — ответила Екатерина Васильевна.
— Только я вам, маманя, денег-то отдам половину. Больше нету. Вторую половину в конце мая получите.
На деньги, что отдал Фёдор, они прожили остаток зимы, два раза привозили врача, покупали лекарства. Потом отец велел позвать Матвея Ивановича. Говорил с ним наедине. Но ребята узнали, что отдал он брату свои серебряные карманные часы — для продажи. Отец уверял домашних, что главное — дождаться весны. А как припечёт солнышко, он пойдёт на поправку, и вообще всё наладится. Мать этому верила, но мальчишки — не очень… Вот и задумали они тогда «наладиться» в кузне.
— …Слышь, Шурка, ты чего это полицу в огонь суёшь? Она же от второго плуга. Нешто не помнишь, как вы с тятей остатние заклёпки ставили?
Ребята осмотрелись и действительно увидали в углу почти готовый плуг — тот самый, который удерживал Шурка, когда отцу стало плохо. Пыхтя и беззлобно переругиваясь, братья подтащили его к большой наковальне и взгромоздили на неё.
Шурка снял со стены, где аккуратно был развешан инструмент, струбцину и стал прилаживать левую ручку к грядили. Несколько раз железка падала из его рук, он покрикивал на Сергея, однако сумел прихватить струбциной ручку так, что отверстия для заклёпок совпали. Выхватив клещами оранжевую заклёпку из горна, Шурка подбежал к плугу и начал заводить её. Она не лезла. Он схватил ручник и принялся поколачивать по железкам, чтобы более точно совместить отверстия. А заклёпка тем временем стала фиолетовой, синей и совсем почернела. Пришлось брать другую, а эту возвращать в горн… На четвёртый или пятый раз ему удалось быстро, сходу вставить заклёпку, но пока они с братом прилаживались, металл остыл. Упрямству Шурки можно было позавидовать. В конце концов он накренил всю конструкцию и успел осадить горячий конец заклёпки так, что она плотно растеклась, заполняя отверстия, взбугрилась широкой шляпкой.
Правда, за это время несколько заклёпок сгорели. Ну, не совсем, конечно. Два-три раза перегревшись, они шелушились окалиной, становились слишком тонкими.
— Подумаешь, — утешил Серёжка брата, — меньшие заклёпки тоже в дело пойдут.
Увлекшись работой, они не заметили, что в дверях, прислонясь к косяку, стоит отец и наблюдает за ними.
— В аккурат, чтобы пшик сделать… — с болезненной улыбкой заключил он.
Увидев отца, ребята несколько смутились. Он смотрел на них ласково и тоскливо. Это была одна из немногих родительских радостей за все месяцы его болезни. Не хотел им мешать, но и уйти вот так сразу не мог.
— Знаете, как плохой кузнец лемех делал? Грел да ковал, снова грел и снова ковал, а всё не получалось. Покуда не увидел, что половина железа ушло в окалину. «Ничего, — подумал кузнец, — не получился лемех, откую нож». И опять грел да мял, пока не сжёг. И решил тогда из остатка железа сделать шило. Куёт и видит, что и шила-то не получается. Подошёл к бочке с водой и говорит: «Не зря же я столько работал, хоть пшик сделаю». Сунул остаток горячей железки в воду, вот пшик и вышел-то!
Ребята повеселели. Эту побасёнку они ещё от дедки слышали, но виду не подали.
— Я говорил вам… Вот солнышко рассиялось — и мне полегчало. Услышал, как вы звякаете в кузне. Для меня это как для кавалерийского коня духовая музыка.
— Ты не простудись, тятя, — сказал Шурка.
— Да я уже пойду, — согласился он. — Помогите мне.
Опираясь на плечи ребят, он осторожно пошёл к дому. У крыльца остановился, чтобы отдышаться.
— Ох, мальцы… вам бы хоть года два ишшо дорасти до кузни. Ну, полтора… Господи…
Сказал с такой тоской, что Серёжке горло перехватило от жалости к нему.
Уложив отца в постель, ребята вернулись в кузню, но заряд их решимости иссяк. Они поняли, что если очень расстараются, то недели за две домучают плуг, недоработанный отцом. Но ничего другого сами сделать они не смогут.
После этого выхода отец уже не вставал. А однажды утром, примерно неделю спустя, подозвал к себе мать, взял её руку в свою и долго лежал с закрытыми глазами. Потом открыл и чётким ясным голосом сказал:
— Парни не пропадут. Их двое… Выдюжат. А ты Тасю… Тасю… Та…
И умолк, уставившись куда-то мимо неё. Рука его разжалась и соскользнула с груди.
— Ваня! — коротко вскрикнула мать, отпрянула испуганно. — Шура! Серёжа! Ой, мамочки, что же делать!!
Прибежали ребята. Шурка тут же отдал малую на руки Серёжке, подошёл к отцу и, преодолевая страх, положил ладонь на его лоб и открытые глаза. Хотелось отдёрнуть руку: гладкий, чуть влажный лоб покойника вызывал непонятные, отвратительные и страшные предчувствия, но это был отец, тятя… И что-то подталкивало прижаться носом к его широкой груди, завыть от тоски. Но Шурка не сделал ни того, ни другого.
— Принеси из коробки на комоде, — дрожа от напряжения, сказал брату, — два пятака. Веки прикрыть надо.
…Странные повороты случаются в жизни, необъяснимо жестокие. Чуть больше года назад была семья — большая, восемь душ собирались к столу. Каждый имел своё место и значение. И вот теперь сидят лишь четверо: мать с Таськой на руках да Сергей с Шуркой. Это не половина их семьи, это куда как меньше, потому что самым взрослым остался Шурка.
Конечно, по годам мать намного старше, ей аж тридцать пять, через месяц-другой она должна стать бабкой. Дундуся и Федя об этом позаботились. Но что она умеет в свои тридцать пять? Постелить постель, сварить манную кашу, постирать с себя да ещё пелёнки… Может нажевать хлебца с маком, вывалить изо рта в белую тряпочку, связать узелком и сунуть ребёнку, чтобы сосал. Вся российская деревня выросла на таких жамочках.
Екатерина Васильевна родила семерых детей и троих схоронила. Конечно, при муже она была его половиной, его силой и крепостью. Она сохраняла ещё какую-то значимость, пока в доме оставалась Дундуся, что металась по двору как жесть по ветру. Но оставшись одна с детьми, когда иная тянула бы, надрывая жилы, за троих, Екатерина Васильевна наоборот — двигаться стала медленней, выглядела растерянной и заторможенной. Шурка просил денег на хозяйственные надобности — она давала и потом не интересовалась, как он их истратил.
После похорон отца, которыми занимались дядя Матвей и Дуся с Федей, она получила от Феди долг за проданную зимой пару соловых. Когда эти деньги кончились, кто-то купил у неё заготовленное для кузни железо. Всю дворовую живность: уток, кур, даже подсвинка они перевели. Оставалась корова, которую ребята сами доили и каждое утро выпроваживали в стадо. Опойка — молочного телка — съели ещё на поминках. Хозяйство велось безалаберно, а вернее — никак не велось, не было в доме порядка. И меньше других замечала это мать. Она вообще ничего не хотела знать, кроме того, что «Ваня ушёл», и что надо «Тасю накормить» («умыть», «уложить», «одеть» — в зависимости от обстоятельств). Дальше этого она не видела. Случалось, мальчишки, наколов дров, топили баню и напоминали ей:
— Мам, попарилась бы… А потом мы.
— Да, — соглашалась она, — и ребёнку это не во вред будет. — И направлялась туда вместе с Таськой, которая уже бегала, держась за её подол.
Она жила как пичуга, не думая и не умея думать о завтрашнем дне. Если с утра поела, ребёнка накормила — то и хорошо. Можно и поиграть с ребёнком, причём увлекалась она игрой вполне искренне… Можно и спеть, расхаживая по комнате и раскачивая на руках Таську в такт шагам:
— Ах, попалась, птичка, стой!
Не уйдёшь из сети.
Не расстанемся с тобой
Ни за что на свете.
Пела она тоненьким вибрирующим голоском. При взгляде со стороны Екатерина Васильевна могла показаться человеком никчемным, даже пустым. Но ведь любил же её Иван Иванович за что-то! Любил искренне и неизменно. Надо полагать, находил в ней то, чего в нём самом недоставало: беззаботность, безграничную незлобивость. Она всегда была настроена «на Ваню», ей и в голову не могло прийти такое, что его огорчило бы. К слову можно заметить, что Екатерина Васильевна всю жизнь оставалась вдовой. Никогда не говорила «умер муж» — только «Ваня ушёл». Муж бывает первый, бывает второй… Ваня же один. Он ушёл, когда ей было тридцать пять, а она ещё долго, почти полвека помнила о нём.
В то трижды памятное лето они жили по принципу: абы день до вечера. Нашлось чем поужинать — ну и хвала Господу! Пора ребёнка укачивать.
— Ах, попалась, птичка, стой!..
Шурка теребил её:
— Мам, надо бы корове сено заготовить.
— Федя обещался привезть.
— Мам, уехал Федя. Подрядился какому-то барину пруд чистить. Как Дуся родила, так он через неделю и уехал двумя телегами.
— Обещался ведь… — болезненно воспринимала она сыновнюю настырность. — Как приедет, так и привезёт.
— Но за сено платить надо. Да и пруд чистить — непростое дело. Федя может и до снега задержаться. А мы без коровы помрём.
— Ах, сынок, Бог милостив!
Приезжала Дундуся: сама за кучера, в одной руке вожжи, в другой — ребёнок, завёрнутый в пелёнки. Федя оставил ей молодую, не имеющую пары лошадку и лёгкую двуколку. Ребята с интересом рассматривали сестриного ребёночка — своего племянника. Очень смешно было, что они теперь — дядья!
— Вылитый Федя Калабухов, — сказал Шурка, — мордастенький.
— Ну, я тоже не шкилет, — заметила Дуся. — Мам, а как тебе внучок — нравится?
— Был бы здоровенький, — ответила мать.
Дуся ходила по запущенному дому, по заросшему лебедой двору и потом, уже в комнате, подозвав к себе мать и ребят, долго не могла начать разговор, с которым приехала. Убедившись, надо полагать, в том, что быть деликатной выше её сил, взорвалась:
— Вы тут, как я вижу, по самые уши заср…! Нешто можно до такого доводить?
— А что, Дусенька, — не замечая её грубости, отозвалась мать, — трудно нам… Но, слава Богу, живы же!
— Эх, мам, сказала бы я, да ты не поймёшь. Я тоже с робёночком на руках. И Феди уже месяц нету. И корова на мне, и хозяйство.
— Не получается у меня, — с виноватой улыбкой мать развела руками.
— Ладно, не будем. Я с дядей Матвеем советовалась. Решили тебе помочь. Он согласен взять к себе Шурку, а я заберу Сергея. С одной Таськой ты уж как-нибудь в доме управишься. Не помрёшь. Как говорят: дома и солома едома.
— Я чаво… — словно под непосильной ношей согнулась мать. — Я ничаво. Как ребяты. Пусть решают, как лучше.
— А фигу ей с маслом! — заявил Шурка. — Ты сама, Дундуся, давно большая стала? Ишь чего надумала! Мы с Сергеем вместе, нас двое. Не надо нас по одному считать. Да и не согласный я прислуживать тёте Фросе — лучше к чужим пойду в работники.
— Не дразнись, дурак! — сказала Дуся. В один миг она из самостоятельной хозяйки, рассудительной матери превратилась в ту самую Дундусю, сравнялась с братьями. — Что вы вместе — так это до поры. Придёт время — хошь не хошь, а разбежаться придётся. Вот насчёт тёти Фроси — может, ты и прав. Только куда же деваться?
— Пока живём, — примирительно сказала мать, — а там видно будет.
— Ну-ну… — поднялась Дуся, — и чего это я, дурочка, влезаю в ваши дела? У меня и своих хватает. Живите, как знаете.
Она энергично завернула в платок своего младенца, который всё это время лежал на лавке мордашкой вверх и пытался дрыгать ножками. Положила его на одну руку и пошла. Но с порога вернулась, поцеловала мать. И ещё что-то удерживало Дусю.
— Ничего не понимаю! — наконец воскликнула. — Может быть, Фрося дяди Матвеева и права, что всю жизнь тебе завидовала? До свидания, мама!
— С Богом, доченька!
Это было странное лето в их жизни. Мальчишки теребили горохи на чужих огородах, морковку, репу, страдали поносом, но аппетита не теряли. Главной их заботой по дому оставалась корова. Даже сена немного накосили. Но когда оно высохло — поместилось на одной ручной тележке. Поняли, что выметать стог, которого хватило бы корове на зиму, им не под силу. За лето оба загорели, вытянулись, окрепли, хотя всегда были полуголодные, как волчата.
Осенью мать продавала уже всё, что у неё могли купить: бабкины и дедовы шубы да тулупы, возок из сарая, кадки… В селе знали, что Екатерине Васильевне сколько предложишь, столько и ладно, что главное — высмотреть вещь, которая тебе нужна. Зареченские стыдились пользоваться её слабостью, но находились другие. Однажды пришёл мужик и попросил продать ему… ворота. Они были, конечно, хорошие — на всё село: с башенками на столбах, крепкими запорами, отдельно врезанной калиткой. Навесы на полотнах створок расходились полумесяцами. От столба к столбу перекинута дубовая грядка и на ней тесовая крыша. Загляденье, а не ворота.
— Как же я тебе их продам? — удивилась мать. — Оне же не ездиют. На месте, поди, укреплены!
— То моя забота, — засмеялся мужик, — я их выкопаю вместе со столбами.
Ребята возмутились и не позволили оголить двор.
Так продержались ещё осень, а зимой стало совсем худо. Федя, правда, привёз возок сена. Но корову одним сеном не прокормишь, ей сытное пойло надо, да и одного возка — надолго ли хватит?
И тогда в доме снова появилась Дуся. (Сычёвка, в которой они жили, была далековато, верстах в тридцати от Боровухи, так что каждый приезд для Дуси был не простым делом). Приехала она с Федей, который, правда, в разговор не вмешивался, а ходил по двору, по дому, и всё вздыхал, произнося на полушёпоте: «Ах, душу твою християнскую!..»
Дуся вытащила из-за пазухи вчетверо сложенный синий конверт и, обведя взглядом вытянутые от любопытства лица ребят, настороженное лицо матери, сказала:
— Это письмо от тёти Нади!
Никто ничего не понял.
— От какой такой? — спросила мать.
— Да от Надички, тятиной сестры самой старшей, которая родилась, когда ещё дедуню в солдаты забрали. Она пишет, что была у тебя в гостях, неужели не помнишь? И дядя Матвей сказывал…
— Так ты говоришь — от Надички? — удивилась мать. — Разве она ещё жива?
— Мам, — с укором посмотрела на неё Дундуся, — что ты говоришь? Ежели бы да не была жива — нешто оттуда почта ходит!
Надичка, старшая дочь бабки Душани. Она еще лет пятьдесят назад, ещё до рождения дяди Матвея, вышла замуж за удачливого подрядчика и уехала с ним на юг, не то в Харьков, не то в Екатеринослав, где строились железные дороги. Лет десять назад она приезжала проведать родных. Екатерине Васильевне, которой тогда было немногим больше двадцати, старшая сестра Ивана Ивановича показалась совсем старухой — напомаженная, худая и капризная, она всё жаловалась, что у неё «скопление серы в печени» и «главные нервы в осложнениях». Естественно, что для Екатерины Васильевны с той поры, когда она была беременна Серёжкой, и до сегодняшнего дня прошло почти полжизни. И вот, поди ж ты — Надичка ещё жива!
— И что она пишет?
— «…после всех несчастий, что пережила Катенька… («Это она о тебе», — заметила, отрываясь от письма, Дуся) оставлять её в том доме было бы просто бесчеловечно… Пусть приезжает ко мне, это её как-то развеет…»
Мать болезненно наморщила лоб.
— Не понимаю я, Дусинька, ты мне объясни.
— Зовёт она тебя! Что ещё объяснять? Она же богатая, дедка сказывал, что они в господа вышли. Госпожа Штрахова! Мы с дядей Матвеем написали ей письмо. А ответ просили на меня… Ты же с ребятами пропадёшь. Что вам тут делать в крестьянстве, если земли ни аршина, только кузня? У Феди вона и земли немного есть, а только и мы думаем с ним куда-нибудь на рудники подаваться. Что он тут, в деревне, заработать может? А ребята? Ну год, ну два ещё… потом всё равно в батраки идти. На руднике или заводе хоть мастерству какому выучатся.
— Не знаю, что и делать… — отозвалась мать.
— Дай мне письмо, — сказал Шурка.
Забрал у Дуси конверт с письмом, развернул его и внимательно, слово за словом, стал читать от начала и до конца. Прочитав, не возвратил сестре, а деловито сунул в карман и сказал:
— Дуся говорит верно. Давайте думать, чтобы как-то поехать туды. Главное — маманю с Таськой пристроить.