…Вначале у Клевецкого даже дурной мысли не было. (Если, конечно, не считать того, что все его мысли были дурными). Можно сказать, хозяин сам заронил ему в душу нехорошее соображение — всё тянул, всё не решался, нагнетал напряжение перед тем, как сказать о личном сейфе. Уже одно то, как он смотрел на Клевецкого — доверить? Не доверить? — подсказывало возможность запретного хода. В результате — соответствующая мысль, а точнее — зародыш мысли чёрной пружиной засел в недрах его сознания. Но и это ещё ничего не значило. Почти ничего не значило. Мало ли какие мысли приходят в голову. Не всякой мысли дорогу даёшь. Но когда в сопровождении управляющего банком, с чемоданом в руке (обычный, кожаный, немного потёртый, только очень жёсткий — должно быть, на металлическом каркасе) Клевецкий вышел в коридор между кассовым залом и служебными помещениями, эта чёрная пружинка придержала его. Затоптался на месте, опустил чемодан на пол. Управляющий по-своему понял его. Участливо спросил:
— Вам надо уехать без «товарищей»? — и кивнул в зал, где находились кассир и один из охранников.
— Да. Не привлекать внимания. Задержусь, скажем, чтобы сверить счета… — начала раскручиваться чёрная пружинка.
— Но это ещё долго ждать. Пока оформят документы, пока пересчитают.
Клевецкий даже взмок от страха, делая усилие над собой. Убитым голосом сказал:
— Тогда я пойду!..
— Зачем же! — сказал управляющий тоном человека, который всё понимает. Он рад услужить своему другу Василию Николаевичу: — Могу выпустить вас через двор. У меня своя дверь.
И в считанные секунды Клевецкий с чемоданом оказался на Седьмой линии, куда выходили задворки банковского особняка. Суетливо семеня ногами и приседая на одну сторону, он быстро направился к заводу, к террикону Центрально-Заводской шахты. В любую секунду могли поднять тревогу, а его в Юзовке каждая собака знала, особенно среди «чистой» публики. Плыл в пространстве, как во сне, ещё не представляя себе, куда денется, пока взгляд не упёрся в знакомую вывеску «Фуксман и сын». Остановился, отирая уже несвежим платком пот со лба. Чемодан поставил на землю. И вдруг подхватил его и — бегом по улице, вдоль заборов, до знакомой калитки. Приоткрыл, прошмыгнул и остановился, подпирая её спиною. Он стоял во дворе Штраховых.
Встречаться со Степаном Савельевичем не хотелось. Тот мог выкинуть любую штуку, а вероятнее всего — выставить самого Леопольда. Элементарно взять за шиворот и — коленом под зад. А вслед за ним летел бы и его чемодан. Но в это время Штрахов наверняка на работе, он в такое время дома не бывает.
Побаивался и встречи с Диной: не имел ни малейшего представления о том, как она отреагирует на его появление. От неё можно было ожидать чего угодно, и в любом случае это «что угодно» окажется полной неожиданностью…
Если сейчас дома Мария Платоновна — не откажет в стакане чаю, ей можно и наговорить сорок бочек арестантов — поверит. Лишь бы жалостливо. Короче, можно провести час-другой до темноты. Однако лучшим вариантом была бы встреча с Тимохой. Тот хорошо знает, что за молчание платят. Доил бы, конечно, как мог, но молчал и помогал во всём.
Он направился было к флигелю Тимохи, но на крыльцо с вёдрами и коромыслом, повязанная по-старушечьи платком, вышла Дина. Долго смотрела на него, растерянно застывшего посреди двора. Вёдра из её рук выпали, со звоном покатились с порожка. Не замечая этого, она прошла к нему поближе, долго смотрела молча, а он глупо улыбался, что-то говорил…
— Проходи в дом.
Подхватил чемодан и взбежал на порожек. Увидел поваленные вёдра и про себя отметил: «С пустыми встретила». Дина вошла следом за ним в дом, лязгнула засовом, запирая дверь. Оказавшись посреди гостиной, пытался придумать что-нибудь подобающее случаю. Как-то заморожено она развязала платок, бросила на спинку стула… и с утробным стоном: «Поль!» — упала ему на грудь. Она плакала, её словно прорвало, с ожесточением говорила, что ждала этого часа, знала: он придёт. Он придёт, когда будет плохо, когда будет трудно, когда все от него отвернутся и некуда станет ему идти. Но первоначальное ожесточение всё размывалось и размывалось слезами, она уже не выговаривала ему, а жаловалась, всхлипывала, сладко стонала…
Опомнился Клевецкий уже в постели, когда она лежала обессиленная, затихшая и готова была слушать что угодно, любую чушь. Он стал плести ей про какую-то чудовищную клевету — его оговорили, преследуют, он вынужден скрываться и больше всего не хочет, чтобы о его появлении знал Степан Савельевич. Она успокоила: отец и мать поехали в Рутченково. Бабушка Надя собралась помирать.
Поддавшись её напору, он забылся, а теперь приходил в себя, и в душу снова заползал страх. Чувствовал, что не уходит от погони, а лишь ещё больше запутывается.
— Я хочу договориться с Тимохой, чтобы пожить день-другой у него. Так безопаснее.
Она не возражала.
— Чемодан пока оставлю у тебя.
Она вылезла из постели — босая, в одной рубашке, и взялась прятать брошенный посреди комнаты чемодан.
— Тяжёлый… Кирпичи в нём, что ли?
— Господи! — взмолился он. — Твой Поль, котёночек, такой же пролетарий, как все. Наёмный рабочий умственного труда. Что я скопил за всю жизнь? Ничего. Только любимые книги…
Когда-то она была в его жилище и никаких книжек, кроме журналов с картинками, не видела. Но поверила. Запихнув чемодан под кровать, юркнула к нему в постель.
— С Тимохой я сама договорюсь.
…Больше недели прожил Клевецкий на подворье Штраховых. Всё это время он был в каком-то полуобморочном состоянии, воспринимая происходящее в виде чёрно-белых полос, как на матросской нательной рубахе: дни и ночи, Дина и Тимоха, страх и исступление. Рябило в глазах от постоянного напряжения, не проходило чувство тошноты. Его доили оба — физически и материально. Он не лгал Дине, утверждая, что ничего не скопил за всю жизнь. Банковского счёта, действительно, так и не открыл. Зато его холостяцкий бумажник всегда был полон. Бухгалтер ни в чём не отказывал себе. Но за дни сидения у Тимохи бумажник изрядно похудел, а заглянуть в чемодан не было никакой возможности. Не станет же он в комнате у Дины ломать сверкающие никелем замки собственного чемодана! Но даже если и сломаешь — как потом понесёшь его — под мышкой, что ли?
Однако далее оставаться у Тимохи становилось невмоготу. События на Листовской стали известны и в Назаровке. Степан Савельевич — мужик в общем-то неразговорчивый — дома всё же рассказал, что Абызов и Клевецкий задумали какую-то аферу, чуть ли не заговор против рабочих, но что-то у них разладилось: Абызова застрелил Шурка Чапрак, а Клевецкий сбежал. После такого сообщения платить Тимохе за приют и молчание надо было больше. Долгими ночами он валялся на старых кожухах в пропахшем потом чулане (флигель бородатого Тимохи весь состоял из одной комнаты, треть которой занимала плита, и тёмного чулана, где хозяин хранил всякое попавшее к нему по случаю, но не нашедшее сбыта тряпьё). Представляя себе, что может находиться в чемодане из сейфа Абызова, Клевецкий воспарял в мыслях над этим ничтожным миром занудливой нужды и мелочного расчёта. «Надо бежать… Бежать отсюда немедленно, — думал он. — Договориться с Тимохой, чтобы нашёл доброго извозчика, который отвёз бы в Иловайск, а ещё лучше — и чуть подальше, на первую же захудалую станцию за Иловайском. А там уже мне и чёрт не брат!»
Каждую ночь, проведённую у Тимохи, он считал последней, но всё не решался, оправдывая свою трусость необходимостью ещё и ещё раз продумать всё до мелочей: как забрать чемодан у Дины, сославшись на то, что «надо немного поработать с книгами», и как наедине переговорить с извозчиком, чтобы Тимохе — одно, а ему — другое…
Много думал о своей будущей жизни. И вот тут — странное дело! — все его построения разваливались. Даже в мыслях — никакого блеска, никакого радужного сияния не удавалось создать. Нельзя сказать, что такая несколько странная неспособность была для него неожиданной. Не первый раз в его помыслах всё будущее представлялось серым и тоскливым… без Нацы.
Ещё в марте её муж Роман Саврасов, который стал начальником милиции на Листовской, получил там квартиру в Технической колонии и привёз Нацу с ребёнком. Однажды весной, когда даже старые пни вдруг выстреливают молодыми побегами, Клевецкий увидел её с дочкой возле потребительской лавки. Тут уж воистину, как в сентиментальном романсе: «Я встретил вас, и всё былое…» Нежное, свежее лицо расцветающей женщины, ускользающие линии гибкого стана под лёгким платьицем, обнажённые плечи… Встретившись с ним взглядом, она испуганно округлила глаза и отвернулась. Потом нагнулась… Господи, не видеть бы ему этого! — и подхватила ребёнка на руки.
Наца была единственной женщиной, любовь к которой пришлось убить на взлёте. Увы! Это был, как оказалось, выстрел в собственное сердце… После этого он ещё два или три раза видел её мельком. Светлая пора жизни Леопольда Саввича, можно сказать, кончилась. Хорошо зная разбойный нрав этого босяка-коногона, он запретил себе думать о Наце. Но теперь, владея чемоданом Абызова, в котором, фигурально говоря, покоились все радости земные… Ну, что ей может дать большевистский управляющий, у которого, кроме долгов, — ничего! Он-то уж знал, в какую финансовую пропасть летел Назаровский кооперативный рудник!
Несколько раз Клевецкий просил Тимоху запирать его, а Дине говорить, что ушёл, мол, по делам. Сил не было смотреть на неё. И однажды вечером, выпросив у хозяина драный полушубок, замызганную солдатскую шапку и простые сапоги, Леопольд Саввич вырядился во всё это и направился в Назаровку. Был ранний вечер, довольно светлый — выпавший накануне снежок ещё не успел окончательно почернеть, разве что у завода…
Пока шёл по Юзовской окраине — опасался, сковывал его страх. Но скорая ходьба, лёгкий морозец, сладкий после Тимохиной норы воздух взбодрили его и окуражили. Умом понимал, что бояться ему, в общем-то, нечего. Абызова нет в живых, о содержимом чемодана никому не известно, свидетелей его общения с управляющим не было — попробуй что докажи! Умом-то понимал… Но при одной мысли о том, что его кто-то ищет (доверенные люди управляющего? рабочая милиция, которой Абызов мог наговорить что угодно?) сердце трепыхалось как телячий хвост.
Перейдя по мосту через Кальмиус, осмелел. Редкие прохожие не обращали на него внимания. Был бы это барин в шубе — другое дело. А кого может интересовать человек в драном кожухе и солдатской шапке? Таких тут сколько угодно. И летел он вперёд, полный трепетных надежд и мечтаний, всё больше убеждаясь, что вот ведь можно затеряться, можно пройти неузнанным, что мир широк и есть ещё в нём место для человеческих радостей и «красивой жизни». А осмелев, даже подрядил встреченного извозчика, которого отпустил на подъезде к Назаровке.
Вот уж теперь ему стало труднее… И не потому, что притомился. Страх осаживал его воспарение, всё ощутимей упирался в грудь своей чёрной ладонью. Но Клевецкий умел преодолевать этот страх. В чужой постели без страха быть невозможно.
Выйдя к железнодорожному переезду, за которым дорога круто сворачивала, он пошёл дальше по насыпи, рассматривая сверху весь посёлок. Тут, конечно, сложнее, чем в Юзовке, — пришлый человек более заметен. Ближе к туннелю, по которому Назаровский ручей пробегал под железной дорогой, рудничная пацанва раскатала горку и летала с насыпи кто на чём: на санках, в корыте, а то и на собственном заду. Леопольд Саввич присел на вкопанный обрезок рельса, которыми отмечаются стометровые отрезки пути, и долго наблюдал за детворой. Выбрал самого бойкого и независимого мальчишку, который позволял себе покрикивать на других, и те уступали ему дорогу. Подозвал его к себе.
— Пять рублей хочешь заработать? Мальчишка посмотрел недоверчиво из-под рваной шапки, аж белки глаз вывернулись.
— А кто не хочет? Ты, что ли?
— Я как раз и не хочу. Пройдём немного, чтобы твои друзья не глазели.
И, когда отошли в сторону переезда, Леопольд Саввич спросил:
— Ты знаешь, где живёт новый управляющий?
— Саврасов, что ли? Да там же, где Клупа жил. Только он полдома занимает.
— Вот и хорошо, — Клевецкий вытащил из кармана заранее заготовленное письмо, скорее — записку. — Отнесёшь и отдашь его жене, Настасье Степановне. Запомнил? Настасье Степановне из рук в руки, если, конечно, она одна. А вдруг кто ещё окажется…
— Не-е, хозяин на наряде, вон в конторке окна светятся — это ещё долго.
— Ты смышлёный парень. Вот тебе два рубля.
— Обещались пять.
— Остальное — когда принесёшь ответ.
— Смотри, не обмани! — сурово сказал пацан, сунул записку в карман и побежал в посёлок.
…Пара серых в яблоках, запряжённых в ландо, в котором ещё не так давно разъезжал Клупа, привычно свернула с Макеевской дороги в Назаровку. Выпавший накануне молодой снег при небольшом морозце сам по себе не имел запаха, но он обострял свежесть воздуха, лёгкий душок лошадиного пота, сладковатый привкус тлеющих где-то в степи терриконов… Роман не привык ещё разъезжать в хозяйском ландо, неловко было ему на просторных сиденьях, потому приказал Гаврюхе, несмотря на хорошую погоду, поднять откидной верх. С первого дня, как он появился в кабинете управляющего Назаровским рудником, взял к себе Гаврюху. Тот стал исполнять при нём обязанности и кучера, и рассыльного, и порученца. А куда денешься? Во всей некогда многолюдной конторе осталось работать душ десять, не больше.
В тот день Роман, а точнее — Роман Николаевич, ездил в Харцызск: там был небольшой механический заводик, который тоже дышал на ладан, но пока держался, дымил, благодаря усилиям рабочего Совета. Они брали в Назаровке уголь, и не только для себя — ещё и продавали с подъездных путей мелким окрестным потребителям. После того, как Назаровка стала кооперативным рудником, «Продауголь» перестал выделять ей заказы, остались лишь кое-какие по долгосрочным договорам да всякая мелочь. Положение усугублялось и тем, что один за другим закрывались заводы.
В Назаровке опустели артельные балаганы, уже и в семейных бараках имелись свободные квартиры. Все, кто ещё не порвал связей с деревней, у кого было куда бежать, покидали посёлок. Главной своей задачей как управляющего Роман считал — сохранить шахту, не затопить, оставить работать хоть одну лавчонку, только бы дышала кочегарка, гудел вентилятор, теплилась жизнь…
Уже в сумерках, проскочив мимо конторы, серые покатили ландо к техническим домикам. За весь день Роман так и не успел поесть, поэтому хотел заскочить на минутку домой и ещё вернуться в контору. Остановив лошадей возле калитки, Гаврюха остался сидеть на козлах, а Роман вошёл во двор, по дорожке направился к кокетливо застеклённой веранде. Из темноты вынырнул прямо на него и шарахнулся в сторону мальчишка. Изловчившись, Роман ухватил его за шиворот.
— Ты что тут делаешь?
Голодное пришло время, и пацаны шныряли, выискивая, где и что стащить бы. Наца, правда, никакой живности во дворе не держала, но в добротном хозяйском погребе были кое-какие припасы.
— Что делаешь? — рявкнул Роман и так крутнул ему ухо, что мальчишка взвыл:
— Ой, больно же!
— Зачем пришёл, а то ухо оторву!
— Соли… Мать послала позычить соли.
— Покажи, где соль.
— Не дала хозяйка, — зло выкрикнул мальчишка.
— А уж это ты врёшь! — И Роман за ухо потащил его по дорожке.
В это время на крыльце появилась Наца и каким-то равнодушным, смертельно усталым тоном сказала:
— Отпусти его. Я всё объясню.
Роман окликнул Гаврюху, велел ему держать пацана, а сам направился к жене. Та молча вошла в комнату, сняла со стены керосиновую лампу, вернулась с нею на веранду и стала шарить в мусорном ведре. Наконец, вытащила вчетверо сложенный листок плотной бумаги и подала мужу:
— Видишь, куда бросила. Мальчишка принёс. Прочитай и успокойся.
Роман развернул бумажку. Витиеватым красивым почерком там было написано: «Котёночек! Наконец я богат. Сказочно богат! И ничто мне не мешает… Сама понимаешь. Умоляю! Когда и где могу тебя видеть? Это надо срочно. Только несколько слов, только посмотреть тебе в глазки. Твой Поль».
— Вот оно что… — Перед глазами у Романа поплыли чёрные мухи.
— Да, Клевецкий, — отрешённо произнесла Наца. — Отпусти мальчишку, ты же всё понял.
— Ну нет! — протрезвевшим голосом сказал Роман. — Пусть он в мои глазки посмотрит! — И, положив на стол записку чистой стороной вверх, ткнул пальцем: — Пиши… Как же это, чтобы наверняка?…Пиши: «Сейчас или никогда!»
— Что ты надумал Ромка?
Он повернулся к ней, ступил вплотную и сдержанно (ох, какую непомерную цену брал он за свою сдержанность!) спросил:
— Как ты мне…ну, вот только что дала понять — его для тебя уже нету. Так?
Она кивнула головой.
— Так или не так? Я спрашиваю.
— Так.
— Вот значит, и напиши, а то не поверю. — И протянул ей карандаш.
— Не о нём же речь, Ромка. Тебе это зачем?
— Пиши… — совсем ледяным тоном произнёс он.
Она написала и пошла в комнату, но потом обернулась и швырнула карандаш ему в лицо.
Он понимающе покивал головой. Вышел во двор, где Гаврюха удерживал мальчишку. Присел на корточки. В падающем из окна слабом свете долго разглядывал его лицо.
— Вот так, Сыромятников. Я по роже твою фамилию отгадал. Вы все одной иглой шиты. Не вздумай меня обмануть. Тот человек пришёл и уйдёт, а нам в одном посёлке жить — можешь без ушей остаться. Я шутить не люблю.
— Знаю… — насупился мальчишка.
— Передай записку тому, кто тебя послал. Про меня и Гаврюху — ни слова. Не видел. Он, конечно, станет спрашивать, что тётя делала, да как смотрела, да что говорила?.. Талдычь ему одно: ходила и плакала. Как плакала? По всякому. И громко тоже. Что бы он ни спросил — ходила и плакала. Вроде ты так поразился этим, что про всё другое забыл. Ходила и плакала…
Проводив мальчишку, велел кучеру мигом отогнать лошадей, а самому тут же вернуться. Туповатый в общем-то Гаврюха понимал его с полуслова. Собачьими глазами ловил его желания, и по-собачьи чувствовал малейшие перепады в настроении. Он погнал серых к конторе, а Роман вернулся в дом.
Квартира управляющего, даже половина её, которую занял теперь Саврасов, была достаточно просторной: веранда, зала, кухня, спальня. Из второй половины можно было ходить через чёрный ход. Теперь она была отгорожена. Роман прошёл по комнатам, заглянул в спальню. Валюшка сидела на широченной кровати и укладывала спать тряпичных кукол, сшитых Нацей. (Роман вспомнил почему-то, что когда шились эти куклы, мать получала не меньшее удовольствие, чем дочка).
— Закрывайте глазки, — говорила Валюшка, укутывая их старым платочком, — поворачивайтесь на бочок — уже Назаровка гудок на смену дала.
Наца сидела на неудобном колченогом диванчике с протёртыми бархатными подлокотниками, оставленном тут бывшими хозяевами. Со скорбным выражением на лице она смотрела на дочку. Ни слова не говоря, Роман вытащил из врезного замка ключ, которым никогда раньше не пользовался. Кто-то до него запирал спальню изнутри. Выйдя в прихожую, вставил ключ с этой стороны и дважды повернул его.
Побродив по квартире, взял лампу, убрал фитиль сколько мог, оставив лишь крохотный огонёк, и поставил на столик в прихожей. Открыл дверь на веранду, чтобы и туда падал едва обозначенный свет.
Он действовал почти наверняка. Из просторного стеклянного фонаря веранды во все стороны просматривался заснеженный двор, дорожка и калитка в чёрном заборе. Где-то в его тени должен затаиться Гаврюха. И хоть уверен был, что Клевецкий придёт, никуда не денется, сам полез в петлю и теперь не сможет остановиться, — минуты ожидания тянулись очень медленно. Стучала кровь в ушах, и он чётко различал каждый удар своего сердца.
Осторожно, почти незаметно для глаза, приоткрылась калитка. Ещё чуть шире… И на дорожку ступил какой-то мужичонка в солдатской шапке и неказистом кожушке. «Кого это черти принесли не ко времени?» — подумал со злостью Роман. Мужичонка пошёл по дорожке и остановился, не решаясь одолеть три ступеньки и войти в дом. Рассматривая его вблизи, через стекло, узнал Клевецкого. И когда тот затоптался ни туда, ни сюда возле ступенек, косточками пальцев Роман постучал в окно, звякнул щеколдой, вроде бы только сейчас отпёрли дверь, и мигом в дом. По пути забрал лампу из прихожей, добавил огня и поставил на столе в гостиной. Сам стал сбоку у двери. Гость мешкал. Чувствуя, очевидно, присутствие того, кто отпёр ему дверь, он что-то бормотал в прихожей. Роман прислушался.
— Понимаешь… В этом рубище… Я лучше тут его оставлю.
«Сволота… хочет выглядеть красивым», — подумал Роман, и в эту минуту, придерживая одной рукой волосы, а другой расчёсывая их на пробор, чуть пригнув голову, в комнату вошёл Клевецкий. Обернулся, и его ищущий взгляд уткнулся в свинцовые зрачки Романа.
Леопольд присел, как от сокрушительного удара. Крутнулся вдруг — и ходу! Проскочил прихожую, с грохотом вывалился на веранду, но тут с небольшим коногонским ломиком, похожим на гвоздодёр, его поджидал Гаврюха. Такой ломик обычно суют в колесо вагонетки, когда партия идёт с уклона, чтобы притормозить. Наотмашь, будто по летящему деревянному «чижику», Гаврюха хлестанул по только что наведенному пробору.
Оба молча стояли над поверженным Клевецким.
— Кажись того… готов, — побелевшими губами сказал Гаврюха. — Куда его теперь?
— Отвезёшь на любой мусорник. А лучше всего на Листовскую. Там, за кочегаркой, горы жужелки и со стороны Кудрявой балки дорога наезжена. Он там назагадывал людям загадок, будет ещё одна. Только с дороги не съезжай, отволоки до жужелки. Да смотри, не попади на глаза Шурке Чапраку — тот парень ушлый.
Гаврюха отвёз и выкинул труп меж кучами золы под Листовской кочегаркой…
Но бухгалтер не умер. Через какое-то время Дина разыскала его в Макеевской больнице: парализованного, безъязыкого, едва узнающего людей.
Из Юзовки никто им не интересовался. К тому времени комиссия сверила в банке счета Листовской, там всё оказалось в ажуре, только непонятно было, почему сбежал бухгалтер. Управляющий банком, который своими руками открыл ему дверь служебного хода, про абызовский чемодан предпочёл умолчать.
…Мы позволим себе забежать далеко вперёд, чтобы уже не возвращаться к этой истории. Со временем Дина перевезла Леопольда к себе домой в Юзовку. Он был полностью парализован, не разговаривал, только всё слышал и видел. Ухаживала за ним истово, как за снятым с креста. Она и объясняться с ним научилась — показывала одну за другой буквы: при виде той, которая нужна, он закрывал глаза. Однако каждый раз, когда она допытывалась, что с ним произошло в ту ночь, отвечал: «не помню». Едва останавливал глаза на букве «н», она, раздражаясь, спрашивала:
— Всё ещё не помнишь?!
Он подтверждающе закрывал глаза. Был уверен, что если скажет о своём походе к Наце, то во второй, и теперь уже в последний, раз окажется на мусорнике.
В самое голодное время в конце зимы он сложил из букв два слова: «топор» и «чемодан». Дине долго пришлось поработать, но когда открыла чемодан — едва не потеряла сознание. Она отобрала несколько золотых, не самых дорогих, вещиц, остальное спрятала по разным местам. С родителями теперь общалась совсем мало и почти не интересовалась их жизнью.
Весной девятнадцатого, так и не выдав тайну той ночи, Клевецкий умер. Дина его похоронила и оплакала. А когда в Донбасс вошли деникинцы, когда генерал Май-Маевский вешал на фонарных столбах шахтёров и устраивал массовые порки, в белогвардейской газете промелькнула заметка:
«ГРАЖДАНСКИЙ ПОДВИГ РУССКОЙ ЖЕНЩИНЫ
Вчера в штабе командующего в присутствии высших офицеров, представителей духовенства и прессы скромная мещанка Диана Штрахова передала крупные ценности в золоте и дорогих камнях для их употребления на борьбу с большевиками. В помыслах о свободной России она не пожалела сбережений, скопленных тяжёлым трудом за многие годы».