Те, кто близко знал его, считали, что у Романа большой талант к дружбе. Но они ошибались. Настоящая дружба предполагает зависимость. Другу трудно отказать в чём-либо, ему плохо — переживаешь и ты сам. А Ромка ни от кого не зависел. Он легко обрастал близкими людьми, но если с кем-то из них связь обрывалась, не испытывал особых страданий, разве что умом сожалел. Не дружить он умел, а верховодить. В самом хорошем смысле. Много позже это станут называть талантом лидера, который не даст в обиду человека своей «команды», но при случае, если нужно для дела, может им и пожертвовать.
Увы, таланту лидера просто не обойтись без доли цинизма и расчётливости. Лидеру противопоказаны прекраснодушие и чрезмерная преданность даже самым близким людям. Но это так, к слову…
Лишь от одного человека чувствовал Роман свою мучительную зависимость — от Нацы. Она не в духе — и он себе места не находит. Бывали дни, когда вся жизнь казалась пустой и никчемной лишь потому, что с утра Наца норовила повернуться к нему спиной, отвечала рассеянно и односложно, а поставив на стол завтрак, уходила из кухни. Тогда и небо казалось заеложенной смятой простынью. Но бывали дни… Да что говорить! Ледяной зимний дождь казался весенней переливчатой капелью. Он даже не касался пылающего счастьем Романа — дождинки испарялись, ещё не долетев до лица. В такие дни можно было, не дожидая клети, спуститься в шахту по канату (на новом стволе, конечно), а вместо того, чтобы взглядом привести в трепет разиню-плитового, самому подойти к забурившемуся вагончику и одним махом, изловчившись, поставить его на рельсы.
Он любил Нацу, да и она его, в общем, не обижала. За его широкой спиной она обрела независимость, не затерялась среди горластых баб Котельной улицы, а когда выходила с ребёнком посидеть на скамеечке за калиткой, могла немного и поважничать. Жили они в саманном доме вдовы Стропилиной, снимая комнату с пристроенной кухней, но притеснений со стороны хозяйки не чувствовали. Наоборот, Лукерья Фоминична всячески угождала им, и не только потому, что хорошо платили. Бездетная, мужиковатая, она вдруг потянулась к Наце, а потом и к только что родившейся Валеньке, обнаружив нерастраченную потребность одарить кого-то теплом.
К дитю Роман относился терпимо. Оно могло капризничать, пищать — не обращал внимания. А когда Наца и Лукерья Фоминична вдвоём начинали чирикать возле люльки… И откуда у охрипшей торговки семечками такие слова находились — сплошные лю-лю и сю-сю. Иногда Ромка не выдерживал, из любопытства подходил, заглядывал в люльку — может, действительно, что-то особенное? Сколько ни смотрел — клёцка и клёцка, как все другое в таком возрасте. Но помалкивал. Приятны эти хлопоты Наце — вот и пусть оно будет здорово!
Ещё до года Валюша заговорила. Первые слова давались тяжело, а потом посыпались как из развязанной торбы. Вот когда она стала забавной. Ромка был сдержан с нею, он, конечно, не сюсюкал, но дети и животные тонко чувствуют старшего в семье — как вожака в стае. Валюшка тянулась к нему, в его присутствии меньше вредничала. Однажды Наца с напускной ворчливостью заметила:
— При отце ты так не разбойничаешь, ти-ихая!
На что девчонка простодушно ответила:
— Он же скоро уйдёт.
В один из воскресных дней, это было в конце февраля, Роман предложил всей семьёй сфотографироваться. С утра начали собираться. Это целое событие! Всё перевернули вверх дном. Помогала и Лукерья Фоминична. Она подсказала Наце:
— Губки должны быть бантиком. Это только шлюхи мажут губы до самых заед. А ещё бы тебе, Нацынька, плойку сделать. Зайдите в парикмахерскую.
Комнату они занимали небольшую, но уютную — с деревянными крашеными полами, на окне занавеска с мережкой, железная кровать с периной, высокий комод… Да что говорить — характер их устройства был скорее как у благородных. Из шахтёров, пожалуй, никто так и не жил, разве что старая мастеровщина. Роман спал на простыне, вроде как в номерах, а не на дерюжке под полушубком, как дома. Конечно, никакой прислуги они себе не могли позволить, но и у Штраховых в доме этого не было.
…Перевернув всё вверх дном, наконец выбрались на улицу, сопровождаемые хозяйкой. День был пасмурный, зимний, но не тёмный. Только что прошедший снежок ещё не успел почернеть от заводской копоти. Пользуясь случаем, соседские бабы сгребали его в вёдра и выварки. С водой в Макеевке было туго, стоило на улице появиться водовозной бочке, как к ней выстраивалась очередь. В порядке вещей было прибежать к соседке, чтобы попросить взаймы кружку воды. Поэтому только что выпавший снег выходили сгребать с утра и перетапливали на воду. В общем, ожившая по случаю выпавшего снега улица глазела на счастливую пару. Да и было на что посмотреть. Роман в новом казакине, хромовых сапогах и сверкающих резиновых галошах. Наца в заячьей полудошке, вязаном, с кистями, платке.
Так и шли они по Котельной улице до Дмитриевска — главного посёлка обширного района с металлургическим и трубным заводами, двумя десятками разбежавшихся за горизонт шахт. Почти всё это с 1910 года принадлежало французской кампании «Унион», которая проглотила и старую слободу Макеевку. Была там главная улица, был горсад с деревянной эстрадой для оркестра и заезжих гастролёров, даже клуб для чистой публики, который назывался собранием. Там гоняли биллиардные шары или играли в преферанс молодые инженеры и техники. На главной улице, где проезжую часть замостили булыжником, попадались и каменные, и даже двухэтажные дома с электрическим освещением от заводской электростанции. Тут же располагался банк, несколько магазинов, иллюзион, «центральная» лужа и две фотографии, они назывались салонами.
Роман легко нёс на руках девчонку. Она крепко охватила его за шею. Наца подсунула под локоть свою ладошку в варежке, но и через рукав казакина он чувствовал её тепло и… завидовал самому себе. Земля под ним, прикрытая снежком, была податлива, но рифлёные подошвы резиновых галош держали цепко и надёжно. Едва осязаемое дыхание ребёнка, который тыкался носом в его щеку, придавало ощущение силы и собственной значимости.
К парикмахеру Наца не пошла, зато фотограф — весь такой напомаженный, с усами как две морковки хвостиками врозь всё колдовал возле неё. «Левее головку, мадмуазель», «Позвольте, я вам височек причешу, мадмуазель». Роман не выдержал:
— Во-первых, она — мадам, а потом, я думаю, ей будет лучше и так.
— Дорогой, — с улыбкой и укором, чувствуя себя настоящей дамой, Наца посмотрела на мужа, — мастер хочет как лучше.
Они снялись в двух видах все вместе. Посмотреть — святое семейство! (Иосиф тоже не был отцом ребёнка). Но ещё фотограф уговорил «запечатлеть ангелочка под фикусом». После этого Роман завёл их в трактир при гостинице, заказал чаю с ореховой халвой и марципанов… Нагулявшись, домой возвратились на извозчике.
Валюшка уже начинала капризничать: давно наступило время её дневного сна. Наца тоже порядком устала, да и новые, с шнуровкой почти до коленок, необношенные ботинки намяли ноги. «Слава Богу, — подумала, что перекусили в трактире, обедом можно будет заняться ближе к ужину».
Она сидела на краю кровати, качала одной рукой люльку, а другой расстёгивала на кофте пуговки, которые по тогдашней моде шли от самого подбородка и чуть ли не до пояса. «А-а-а!..» — меланхолично подпевала она сонным голосом. Ведь частенько и сама, укачав ребёнка, тут же могла вздремнуть. А что ей одной, если муж целыми днями на работе? Молодой мамаше и девятнадцати не было.
Посмотрев на неё, Ромка вышел в коридор, запер двери на крючок, а потом присел у её ног и стал расшнуровывать ботинки, помог снять кофту. И всё — молча, без слов: понятно, чтобы не разбудить ребёнка…
Она нерешительно спросила:
— А вдруг Лукерья Фоминична заявится?
— Я двери запер.
— Тогда задёрни и занавеску. Неловко… днём.
Никто не учил Романа изысканным манерам, но стихия его чувств, какая-то недоговорённость в отношениях с Нацей, не позволяли быть грубым, откровенно жадным, оскорбительно торопливым. В такие минуты он смотрел на неё, как фанат на чудотворную икону. Он ожидал чуда и получал его. И уже само ожидание пульсировало в жилах, наполняя их осязанием жизни.
Большой огонь даже кирпич плавит. Она шла за ним. И в тот день, обцелованная, ловя в естестве своём благость опустошения, прижала его чубатую голову к груди и, как слова ласки, сказала шёпотом:
— У нас будет… ребёночек.
Он никак не отреагировал на это сообщение. Он замер, прислушиваясь к себе, чувствуя щекой её упругий сосок. Был миг, когда одно слово, возможно, даже пустое, ничего не значущее, или вздох, или какое движение могли отвлечь его, пронести мимо чуть заметной шероховатости, услышанной в её сообщении. Только Наца и сама отчего-то насторожилась.
— Ты как-то не так сказала… — нерешительно заметил он, — «…у нас будет ребёночек». Вроде у нас ещё нету совсем.
— Ещё один будет, — поправилась она.
Не понимала, что именно в её сообщении не устраивало Романа. Ведь сказала это в приливе благодарности к нему. Когда только поняла, что забеременела, ещё подумывала: не избавиться ли? Теперь не то, что в четырнадцатом, — научилась трезво смотреть на вещи. Чем больше размышляла, тем яснее становилось, что жизнь её определилась и никакой другой не будет.
Роман помог ей выбраться из ненавистного отцовского дома, где уже невмоготу было оставаться. После змеиных укусов Дины, слепой дури отца, бессловесного страдания матери постаралась возненавидеть Клевецкого. Запретила себе даже в мыслях называть его по имени. Но по мере того как осваивалась со своим новым положением, утверждалась в роли хозяйки и матери, злоба выветривалась, не было чем подогревать её. А воспоминания всплывали в памяти. Осознаннее становились глазки дочери — и в них видела неуловимое сходство с не знавшим запретов Полем…
Странное дело: чем надёжнее устраивалась её жизнь здесь, тем свободнее вспоминала о тех днях. Ум стыда не знает, а эти воспоминания всё больше становились похожими на сон — так стоило ли противиться им? Давно поняла: как ни воспаряй в мыслях, а в жизни совсем иные законы. Ей ещё повезло…
Накануне рождения дочки, когда стало ясно, что не сегодня — так завтра это должно случиться, Роман и слова ей не сказал. Фоминична, скажем, та не знала, когда точно они поженились. А он-то знал и считать умел… В ту ночь, едва она коснулась босыми ногами пола, он вскочил (спал в последнее время на полу, чтобы её не потревожить), спросил: «Идти звать?» Накинул полушубок, разбудил и послал к Наце Фоминичну, а сам побежал за акушеркой, с которой заранее обо всём было договорено.
После родов терпеливо ухаживал за нею, а к ребёнку так… скользнёт взглядом — и только. Да и говорил всё больше о том, что купить, чем помочь. Если дочка болела, Наца выбивалась из сил, ходила осунувшаяся — в такие дни он смотрел на неё страдающими глазами.
Когда окончил школу десятников и стал работать на шахте, не забывал принести ей с получки подарок. Платили ему хорошо, и он не жадничал. Принесёт получку, бросит на стол, только и может сказать: «Десятку передал матери». И хотела того Наца или нет, но потянулась к его человеческой надёжности. Он был её земной реальностью.
Возможно, что со временем она и на голову ему уселась бы. Ведь все права в семье, о которых столько разговоров, по сути, можно уподобить небольшому пирожку на двоих: чем больше откусит один, тем меньше останется другому. Да только и тут не лишне соразмерить свои силы, кусать не больше, чем сможешь проглотить.
Однажды Наца решила прокатиться в Юзовку. Пофарсить ей захотелось — надеть свою полудошку, шаль с кистями, завернуть дитя в атласное одеяльце с кружевною накидкой… И сделать это не в воскресный, а в будний день.
Вечером в хорошем настроении сказала Роману:
— Хочу завтра съездить в Юзовку.
Он как нёс ложку ко рту, так и задержал её на полдороги. Медленно поднял глаза — у неё язык присох к нёбу.
— Ты что же там забыла, Анастасья Степановна?
Не сводя глаз с жены, он вылил суп из деревянной ложки обратно в тарелку, машинально перебирая пальцами, опустил толстый черенок ложки в ладонь и, сжав кулак, с треском переломил его. Положив обломки на стол, поднялся и ушёл из кухни в комнату. Через минуту оттуда донёсся его уже сдержанный, холодный голос:
— Если тебе чего там надо, я сделаю сам. А к родителям на праздник поедем вместе.
Был ещё случай в Макеевке на базаре. Роман заторговался с мужиками за телячьи сапоги, а она отошла и стала разглядывать штуки тканей, наваленные прямо на прилавок. Видно, в лавке торговля шла туго, вот хозяин и выслал приказчика в ряды, к самой толкучке. Сукно, холстина, нанка, миткаль… И среди этого — палевый свёрток муслина. Наца подошла, провела ладошкой по мягкой, шелковистой поверхности, двумя пальчиками приподняла угол матово просвечивающей ткани. «Такое платье, — подумала, — это уж слишком. Юбку пришлось бы на чехол сажать. А вот кофточка… полурукав с фонариком…»
Не заметила, как перед нею оказался приказчик. Ловко дёрнул за конец ткани, и она облаком воспарила над прилавком. Тут же свернул край, бросил ей на грудь и на плечо.
— Мамзель, не могу понять: муслин для вас или вы для муслинчика? Люди, подскажите — это же шарман абаже!
В тусклом холодном мае щестнадцатого, среди придавленных военными недостатками людей Наца, должно быть, выглядела как живая реклама. Она только недавно отняла от груди ребёнка, расцвела, от неё веяло благополучием. К её лицу хоть чёрное сукно припасуй — и то будет смотреться блистательным муаром. Бывалый приказчик, а он был немолодой, лет сорока, почувствовал это. Наце стало неловко, попыталась вернуть ткань, но приказчик, прижимая её за плечико, свободной рукой делал с тканью пасы, как фокусник. Ему нужна была реклама.
В этот момент их и увидел Роман. Рывком выхватил конец ткани и повязал вокруг шеи приказчика. Тот растерялся. Придя в себя и разглядев, что перед ним всего лишь шахтёр, видавший виды труженик аршина возмутился:
— Да как ты смеешь, рожа твоя неумытая!
Ромка уже успел больно подтолкнуть в плечо жену, намереваясь увести отсюда. Но услыхав про «неумытую рожу», повернулся, сграбастал приказчика за лацканы пиджака, да так, что тот начал хрипеть. Продолжая сжимать кулаки, он тянул приказчика вниз, осаживая под себя, пока тот не упёрся коленями в землю, а затем и сел на задники собственных сапог. Отбросив посаженного на колени приказчика, Роман подхватил Нацу повыше локтя и повёл прочь, разрезая плечом толпу. После этого она больше недели носила синяки на предплечье, оставленные его пальцами.
Конечно, «рожа неумытая» было серьёзным оскорблением. Между прочим, замечание приказчика обидело и Нацу.
Конечно, шахтёрское «ество» пёрло из Романа. Однако он терпеливо, пересиливая свою занозистость, брал от Нацы всё хорошее. Стал спать на простынях — так и следил за собой лучше. Раз-другой за обедом вытер губы рукавом — она молча положила перед ним кухонное полотенце. (Салфетка — это, конечно, если при гостях…) Понял, отвёл глаза, но рукавом больше не утирался. Он и в постели не грубил, прислушивался к её состоянию, чувствовал его. И всё же Наца никогда не забывала, что между ними много ещё недосказанного, что Ромкин норов перед нею до конца не раскрывался и не дай Бог ему когда-нибудь раскрыться.
Он понимал, конечно, что Валюшка не его дочь, понимал, что его женитьбой Штраховы прикрыли семейный позор. Однако убедил себя, что с Нацей ещё до его появления просто… скажем так — случилось несчастье. Ну, попала девчонка в беду, а домашние не простили ей, озлобились. Он один всё поймёт и посочувствует. На добро она ответит добром.
Роман сам ковал своё счастье и видел — получается! Однажды Наца встретила его после работы радостным сообщением:
— Ты знаешь, Валюшка сегодня сказала «папа»! Вот подойди, она сейчас… Ну, скажи «папа»! Па-па…
Видел, что, ожидая маленького чуда от ребёнка, Наца заглядывала в глаза ему, Роману, как будто надеялась увидеть в них ответ на самое главное. «Господи, — подумал он, — конечно «папа». Не хватало ещё, чтобы дитё болело от наших болячек!» И он подыграл Наце, сам попросил:
— Ну, доченька, скажи «папа».
Вольно или невольно, для себя он выработал определённую позицию: всё, что случилось до него, — вроде бы и не случилось вовсе. Не было… В конце концов, чем вероломней, безжалостней обошлись с нею в той жизни, тем больше она оценит его постоянство и надёжность. Отдав таким образом всё своё великодушие прошлому, Роман с особой придирчивостью и ревностью следил за настоящим. Его насторожило, почему это сегодня, в такой хороший день, Наца оговорилась, вроде у них нету ещё ребёнка? Что-то тёмное и тяжёлое шевельнулось в душе, но постарался отогнать, не думать об этом. «У нас будет ребёнок…» Это значит, что у нас с тобой, а не с кем-то. Это значит, который есть — он не наш с тобой…
И на работе: чем бы ни занимался, а эти мысли, как степные волки, отошли, но не ушли совсем, посверкивали из тьмы подсознания, готовые накинуться и растерзать.
Пока дал наряд крепильщикам и плитовым, отправил в ремонт несколько прохудившихся вагонов — лишь часам к десяти спустился в шахту. На нижних плитах работала Даша Солдатка — жилистая баба годов около сорока, и с нею трое военнопленных австрийцев. Правда, это они вначале считались австрийцами, а когда познакомились ближе, то оказалось, что среди них и сербы, и венгры. Почти все в прошлом приказчики, мелкие чиновники, парикмахеры. Встречались и мужики от сохи. Они уже пообвыклись тут, и Даша, как старшая, если и матюкала кого из них, то больше для порядка.
Нижние плиты были перекрёстком между наклонным стволом и горизонтальной галереей, которая вела к лавам. Скрещение рельсовых путей представляло собой бетонированную площадку, покрытую чугунными плитами. Сюда коногонские лошадки подтаскивали вагончики с углём. Мастерство рабочих заключалось в том, чтобы согнать вагончик с рельсов на плиту и, не дав ему остановиться, развернуть и вытолкнуть на другую колею, вбок. Потом его цепляли за канат, безостановочно ползущий вверх, на-гора. Тут же, в отсечной выработке, скапливался поступающий с гор порожняк. Работа на плитах не считалась самой тяжёлой, но требовала большой сноровки. В тесноте подземелья, в полутьме люди разворачивали вручную тяжёлые вагончики, которые грохотали, соударяясь бортами, скользя по чугунным плитам, могли и искалечить нерасторопного.
— Как дела, Дарья? — спросил Роман.
— Мантулим. Что-то из новой лавы давно коногона не было.
На Листовской, как и на всех прочих шахтах, немало было солдатских жён и вдов, но Даша выделялась среди них. Её муж погиб ещё в японскую, двенадцать лет назад. В другое время Роман перекинулся бы с нею парой слов, мог спросить, не выбрала ли она себе мужика среди пленных? На что Даша могла ответить: какие, мол, это мужики — только и гордости, что штаны носят… Но сегодня, хмуро глядя под ноги, только распорядился:
— Если будут спрашивать, я пошёл в новую.
Он легко бегал по шахте, кожей ощущая в темноте близость препятствия. Жёлтое пятно света от лампы, которую держал в левой руке, изгибаясь, прыгало по шпалам и замшелым боковым стойкам, масляно отражалось в лужах. При такой стремительной ходьбе слабый свет мало приносил пользы. Пройдя немного по коренной галерее, свернул в сбойку, что вела к новому стволу. Со дня на день ожидалось, что рабочие закончат тут нарезку новой лавы, и тогда весь поток транспорта пойдёт на вертикальный ствол.
Он издали услышал, как ругается, едва не плача, Тимка Мышлак. Всхрапывала, загнанно кашляла лошадь. Прибавил шагу. В тесном однопутном штреке, едва различимые в полутьме, дрались… человек и лошадь. Коногон Тимка Мышлак обессиленно стегал кнутом по морде кобылу Брошку, пытаясь ухватить выпущенную из рук уздечку. А лошадь билась в постромках, приседала на задние ноги и, скаля зубы, бросалась вперёд, чтобы укусить Мышлака. С её губ, разорванных железным мундштуком, летела розовая пена.
По всему было видно, что оба, и человек, и лошадь, мучились тут уже давно, оба обессилели и остервенели. Роману не надо было объяснять, что произошло, он всё понял в одно мгновение. В этом месте ремонтник Серапуха и его напарник плохо убрали породу, обрушенную сверху. Первые вагончики проскочили пересыпку, а один забурился. Допустил ошибку и коногон: вместо того, чтобы отцепить задние вагоны, «выважить» ломом забуренный, он подложил куски породы под колёса и понадеялся, что лошадь «выхватит» всю партию. Но забуренный вагончик осел ещё глубже, намертво натянув сцепки.
В общем, одна глупость наслаивалась на другую. Оба выбились из сил, и Брошка забастовала. А Тимка Мышлак, сам того не понимая, стал вымещать на ней свою злобу и отчаяние.
Роман как подошёл сзади, так и сцапал его одной рукой за шиворот, рывком развернул лицом к себе… Длиннорукий Мышлак в растерзанном тряпье шахтёрок выглядел пещерным медведем. Роман коротко взмахнул рукой и… пожалел его, ударил не кулаком, а раскрытой ладонью. Но не рассчитал. Коногон попятился и упал на рельсы.
— Лошадь загубишь, гад!
— А кто меня загубил? — закричал Тимка, поднимаясь на ноги.
— Цыц! Вон — пойди и охолони харю в луже.
С опаской подойдя к лошади, Роман постарался придать своему голосу как можно больше спокойствия и ласки.
— Ну. Брошка… Ну-ну, ты же работящая, это Тимоха гнал тебя и не заметил пересыпку. А потом хотел её дуриком проскочить. Сама себя раба бьёт, что не чисто жнёт…
Он ещё что-то говорил — слова не имели значения, лошадь чувствовала тон его речи. Раз-другой проведя ладонью по загривку, расстегнул ремешок и освободил от железных удил её рот.
Вместе с Тимкой расцепили вагоны, подняли забуренный, перегнали по одному всю партию подальше от опасного места. Мышлак сник и уже был похож не на пещерного медведя, а скорее на мокрого козла. Роман осторожно припряг лошадь (она могла ещё и копытом ударить). Пока что её нельзя было доверить Мышлаку. Приказал ему разыскать Серапуху.
— Пусть уберёт эту пересыпку, спустит воду, подобьёт шпалы. И если не будет ровно и чисто как в конторском коридоре, я ему руки и ноги обломаю. Так и скажи.
А сам, ведя Брошку за повод, погнал партию к уклону. Когда уже выходил к плитам, услышал голос Даши Солдатки:
— А вот и с новой лавы…
Он ступил ещё шаг и увидел возле суетящихся плитовых самого хозяина и штейгера. Оба были в высоких сапогах, топорщащихся жёстких куртках, в руках новенькие лампы с протёртыми стёклышками. — Это что же, — удивлённо спросил Абызов, — начальник движения? А где коногон?
Роман почтительно кивнул головой, здороваясь с хозяином, и сдержанно ответил:
— Я его временно отстранил от работы.
Абызова ответ не удовлетворил.
— Конечно, нельзя оставлять уголь невывезенным, но для этого можно отрядить любого человека из артели. А начальнику движения я, кажется, плачу несколько больше, чем коногону?
Саврасов тоже был не железный. То мысли о Наце отгонял, то Мышлака пожалел, то Брошку успокаивал. А кто его успокоит? И… чего тут изгиляться? — сказал Абызову как думал:
— Кому же я могу доверить замордованную лошадь? Её, если по-хорошему, надо вернуть на конный двор до другой смены. Да только запасных лошадей нету. Ваш коммерсант Бирючинский дрянь всякую покупает. Он же в этом деле ничего не смыслит. Это я должен покупать лошадей для работы. Пущай не боится, не украду. Он сам крадёт.
Ромка дерзко поднял глаза на Абызова. Тот помолчал, потом спокойно, обращаясь к помощнику, заметил:
— В общем, это похвально, когда человек переживает за состояние дел. Есть смысл в том, чтобы начальник службы знал, что именно приобретается для его службы. Однако! — он крутнулся на каблуках, поворачиваясь к Роману. — Ваш тон в разговоре со старшим считаю недопустимым. Делаю вам замечание.
— Виноват… — угрюмо опустил глаза Роман.
Весь последующий день пошёл у него наперекосяк. Не дождавшись конца смены, оставил на завтра наряды и ушёл домой. Наца почувствовала его состояние. Молча подала ужин, ходила бочком, ни о чём не расспрашивала. Однако это раздражало его ещё больше. Девчонка таскалась по кухне следом за её подолом и кисла — видно, днём плохо спала.
Он похлебал затирки, заправленной жареным луком, — вроде мучного киселя со сгустками теста. На второе была солёная рыба с картошкой. Обсасывал рыбьи косточки, протаскивал их, прихватив зубами, и чувствовал на себе настороженный взгляд Нацы. И вдруг…
На самом деле никакого «вдруг» не было. Это со вчерашнего дня встало у него костью поперёк горла, той костью, которую проглотил давно, да только вчера она особенно неудобно повернулась.
— Наца, я молчал, не спрашивал…
— Ну и молчал бы дале, — бледнея, сказала она, уже по тону угадав ход его мыслей.
— Ты вчерась сказала как думала. Само собой у тебя выскочило. Раньше молчали мы — оно и правильно: чего брехать зря! А раз сорвалось, то ты уж скажи — кто отец Валюшки? Дело давнее…
Она загородила собой девчонку, хотя он по-прежнему сидел на табуретке, положив руки на стол.
— Ну, чего испугалась? Я же так просто, я же к ней, как к дочке!
— Ненадолго тебя хватило, Рома, — сглатывая набежавшую слезу, сокрушённо ответила она. — Я знала, что когда-нибудь этим всё закончится.
— Ты чего выдумываешь? — злясь на себя за всю эту затею, начал он раздражаться. — Сама раздуваешь из ничего. Нет, чтобы сказать и из головы выбросить! Скрываешь… А зачем? Это Степан Савельевич считает, что дурачка нашёл. Не выйдет. Хочешь, чтобы всё миром, скажи — кто, и забудем. Иначе могу подумать, что он тут где-то, что тебе самой не за меня, не за нас всех, а занего боязно.
В глазах потемнело от собственных слов, затрясся весь от ярости и, грохнув кулаком по столу, завыл от боли:
— Кто!?
Наца вздрогнула и, как человек, которому нечего терять, подхватила ребёнка на руки, закричала Роману в лицо:
— Не скажу! Никогда не скажу! Хоть режь — не скажу. Если бы ты хотел добра всем нам, то и не спрашивал… Душа твоя не с нами. Загубил ты… Сам всё загубил.
И, как была — раздетая, с девчонкой на руках, выбежала из дому, вскочила в открытые сенцы хозяйкиной половины.
Хотел кинуться за нею, но что-то удержало. И слава Богу! Конечно, мог догнать, схватить. Плевал он на Лукерью, соседей и вообще на всех! Но чего бы добился? Чувствовал, что попался как перепел в силки — куда ни повернись, с каждым движением петля затягивается всё туже. И самое обидное, что началось-то с ничего! Ромке казалось, что сердце его вот-вот лопнет от тоски и отчаяния. Задыхался. Вышел на приступки, которые ещё летом сам смастерил у входа в коридорчик. Низкое зимнее небо в темноте цеплялось за кривые крыши, оно задавило посёлок, будто отсыревшим ватным одеялом.
«Напиться бы!» — мелькнула мысль во спасение. Жаль только, что кабаки были закрыты с осени четырнадцатого. Днём на базаре в Макеевке ещё можно было купить из-под полы бутылку какой-нибудь дряни. Предприимчивые люди, чаще всего в полувоенной одежде, нашёптывали проходящим: «Есть горючка, медок, денатурат…» Но чаще всего торговали «ханжой» — своего рода брагой, настоянной на махорке или кореньях самосадного табака. При невысоких градусах спирта она разила наповал — била в голову так, что глаза лезли на лоб, руки дрожали и даже на следующий день создавалась полная иллюзия тяжкого похмелья: головные боли, полуобморочное состояние. Но именно этого недоставало сейчас Роману Саврасову!
Решительно вернулся в комнату, откинул крышку сундука, нетерпеливо стал рыться в тряпках. Потом опрокинул, вывалил содержимое прямо на пол. Разгрёб всё и из пёстрой кучи выхватил Нацин ридикюльчик — шелковый, расшитый бисером, с металлической, в виде двух шариков, застёжкой. В нём она хранила небольшие семейные сбережения.
К чести Романа, он мало интересовался деньгами. Хватило бы до получки — и ладно. В нём жила уверенность, что уж на кусок хлеба всегда заработает. Вытащив содержимое ридикюльчика, сунул в карман пиджака, снял с вешалки казакин и выскочил из дома, даже не заперев двери.